А потом он убил меня.
Нет. Неправильно. Сначала была Птица.
За Птицей меня отправила Мамама. Я, дурень из дурней, я, позорище всего Клана, — короче, я ухитрился израсходовать последнее перышко удачи. На Ханса. Он крупно досадил тогда Рыжему Ихасу, шестерке Магистра Убийц. Ханс пропал, я искал его, искал три дня, и нашел, избитого и задыхающегося, под причалом прогулочных яхт, в Старом Порту. Он пускал пузыри. Я успел тогда вовремя. Мое своевременное вмешательство пришлось бы оплачивать Хансову Клану, не будь он одиночкой. А так — наше перышко пыхнуло и истлело, и мне надо было идти за новой Птицей. Конечно, Ханс увязался за мной.
Он помог мне. Хранители нашей Птицы — Убийцы, и Ханс изрядно подсобил мне, превращался он и в Коня Рыбников, и в Бронзовку Ткачей. Ханс — полиморфный оборотень, и только в Волка Убийц он отказывался превратиться. Боялся застрять. Я возвращал его обратно каждый раз, ведь когда-то, по большой, видать, пьяни, Ханс шепнул мне на ухо свое истинное имя. Имя, превращающее его обратно. В человека. Но Волком Убийц Ханс все равно отказался быть. Слишком уж волчья была у него натура. Обратишься — и не вернешься. Так что Волчонка мы добывали честно, и Убийцы — уговор дороже денег — отдали нам взамен нашу Птицу.
Почему Звери Удачи не возрождаются в своем собственном Клане? Всякие философы от пивной бочки говорят — мол, так хранится равновесие, мол, так удачи у всех будет поровну. Как же! Удачи поровну никогда не бывает, каждый стремится урвать себе перышко побольше. Так я думал, пока не увидел Птицу. А как увидел, перестал думать. Совсем. Успел только подумать, что зря Мамама послала на это дело меня. Лучше бы слепого Вара. Но, клянусь Последним Пером, — сияние этих крыльев пробилось бы и сквозь его слепоту…
Никакая она была не Птица. Человек, как я и вы. Или, скорее, как Ханс. Но она не превращалась. Она была сразу — и человеком, и Птицей. Мы освободили ее из клетки, едва выбрались из Цитадели Убийц. Она стояла перед нами, и ветер чуть пошевеливал перья над ее лбом, и перья переливались алым и голубым, как волны на закате. Тогда я впервые увидел, как Ханс плачет. Так, плача, он и убил меня.
Вам когда-нибудь делали пересадку печени? Не говоря уж о том, что печень до этого вырвали у вас голой рукой. Лапой. Той же лапой изломали ребра, порвали сухожилия. И только сердце оставили биться.
Когда я очнулся на операционном столе, в глаза мне ударил яркий свет и замелькало белое и красное… Мне не дали наркоза, боялись, что не откачают. Я лежал в мелькании красного и белого, а затем перед глазами появилось зеленое — это док протянул занавеску, чтобы меня не слишком шокировал вид вываливающихся из моего брюха кишок. Я лежал и вспоминал ее глаза. А о Хансе вообще не думал. Потом врачи с облегчением говорили, что у меня был болевой шок. Иначе я бы не выжил.
Нет, я не ненавидел Ханса. Точнее, так: сначала я хотел найти ее, а потом обдумать, что делать с Хансом. Получилось наоборот. Связанный, он лежал у моих ног и отплевывался морской водой вперемешку с городскими отходами. Почти как три года назад.
— Ну, что будешь делать? Может, отправишь меня обратно? — Ханс ухмылялся. Он всегда ухмылялся, когда чувствовал себя неловко. Воображаю, как неловко ему было сейчас.
Я присел на корточки — достаточно близко, чтобы он слышал даже тишайший мой шепот, но все же недостаточно для того, чтобы он достал меня зубами.
— Где Птица?
Ханс глядел на меня исподлобья. Долго глядел. Потом мотнул башкой, рассыпал фонтан вонючих брызг.
— Я покажу тебе. Освободи ноги.
На сей раз пришла моя очередь ухмыляться. Я-то знал, как он бегает. И как легко проломить этими ногами грудину — тоже знал.
— Я не убегу. Не нападу. Не веришь?
Нет, Ханс, не верю. Не верю ни во что, кроме 45-го калибра, который убийцы называют Пещерным Волком. Не верю с тех пор, как имя мое стерли из списков Клана, с тех пор, как я стал гребаным, бесполезным одиночкой. По твоей, Ханс, вине. И это я тебе припомню — где-то между похищенной Птицей и моей вырванной печенью.
Я перерезал веревки и вздернул его на ноги. Бежать он, похоже, не мог. Так, ковылять. Руки своего бывшего дружка я оставил связанными.
Мы шли по пирсу — он впереди, хромая, я сзади — с 45-м. Ночь уползала за море, уступая место кисельному рассвету.
Когда-то все было Садом. Звери Удачи и люди — мы мало отличались тогда друг от друга, бродя по узким дорожкам среди первобытных рощ. А потом один из нас — кто-то говорит, что Зверь, а кто-то — что человек, — решил полакомиться золотыми яблочками. И поймал свою первую Птицу…
Моя Птица. Да, клянусь Последним Пером, я называл ее своей все эти годы. Представлял, как найду ее. Освобожу от Ханса-Оборотня. И… что дальше? Будет ли она моей, только моей удачей? Верну ли я ее Клану? Кажется, я не думал об этом. Кажется, я только хотел еще раз заглянуть в ее глаза под колышущейся вуалью из синих перьев.
Ханс жил в небольшом домишке на городской окраине, неподалеку от порта. Беленый, глинобитный, приземистый — так не похоже на Ханса. Вокруг дома тянулась невысокая изгородь, а за ней покачивались верхушки деревьев. Сад. Ханс, окучивающий картошку и поливающий яблони, — эта мысль рассмешила меня настолько, что я даже перестал следить за тощей спиной идущего впереди меня человека.
Он не обернулся на мой смешок. Пинком распахнул калитку — во дворе, затененном тростниковой крышей дома, еще было сыровато и мрачно, — проковылял по ровной дорожке между двумя рядами подсолнухов и вошел в дом. Мне ничего не оставалось, как последовать за ним.
Восходящее солнце заливало комнаты желтым светом. Маленькие комнатки, просто и плохо обставленные, — мой номер в здешней ночлежке показался бы по сравнению с ними почти роскошным. Мы протопали в молчании через кухню, и Ханс распахнул заднюю дверь, ведущую в сад.
Солнце ударило мне в глаза. Я зажмурился, поэтому скорее услышал, чем увидел, — легкий шелест, топоток почти невесомых ног и вскрик.
А затем меня затопило синим сиянием. Птица, моя Птица, повисла на шее у Ханса. Ее перья скрыли его лицо, но, думаю, он улыбался. Задыхающийся голосок всхлипнул:
— Ты вернулся! Я успела, Ханс, ты вернулся!
Они жили скромно. Ханс поигрывал иногда по маленькой в портовом казино, но, похоже, ему жаль было каждого ее перышка, каждой пушинки. К тому же им не стоило привлекать к себе внимание. Ханс работал в порту. Грузчиком. С его силищей зарабатывал он неплохо. А как заброшенный пустырь за его домом превратился и уголок того, давнего Сада… Не знаю. Они любили друг друга. А меня Птица, кажется, даже не помнила.
Мы пили кофе в саду. Молчал я, молчала Птица, говорил один лишь Ханс. Кажется, пытался объяснить что-то или рассказывал о событиях сегодняшней ночи — не помню толком. Я прикончил свой кофе, доел печенье и встал. Мне нечего было делать здесь.
Уже у двери дома меня остановило легкое прикосновение. Я обернулся. Птица стояла за моим плечом и смотрела на меня… с жалостью? С благодарностью? С облегчением?
Она коснулась моей груди кончиками пальцев — мое так и не убитое сердце забилось сильно и глухо, но я не решился дотронуться до ее руки. Она сказала:
— Я буду твоей Удачей, Иво.
Ханс выщипывает мелкие перышки в паху своей девушки. Вообще-то, для этого существует специальная машинка, но Птице нравится, когда это делает Ханс. Машинкой, мол, больнее и дольше. Кроме того, многие знатоки уверяют, что выщипанные руками перья лучше действуют. Вот и сейчас — легкий пушок сыпется на заранее подстеленную простыню, а где-то на другом конце вселенной я выгребаю жетоны из автомата. Жетонов уже столько, что они прут из щели золотым потоком, звеня, раскатываются по полу, и все посетители казино столпились за моей спиной, дышат в затылок, надеясь урвать свою долю удачи. Я нагребаю полные горсти жетонов и швыряю в толпу, смеюсь, ору что-то веселое. Я удачлив. Я самый удачливый человек в этом гребаном мире.
ВОЗРАСТ ДОЖДЯ
Гонимая лютым голодом, Агген бежала домой.
Ей тринадцать лет, она совершенно не задумывается над тем, что этот голод приходится ей ровесником: никто старше четырнадцати (ну в крайнем случае — пятнадцати) не способен его испытывать.
Взрослые голодают уныло, с надсадой: кто-то — от нехватки средств, с которой «надо что-то делать», кто-то — от необходимости победить ожирение, которое «вредно для здоровья». Голод стариков эфемерен: просто еще одна болезнь, неразличимая среди множества прочих, одолевающих человека в старости.
Лишь юное создание способно голодать так жадно, с таким упоительно-нестерпимым желанием восполнить утраты, понесенные мышцами и сухожилиями в процессе беганья, прыганья, пинанья и пиханья, а также чтенья, болтанья, свистенья, плеванья и корченья гримас. И только в эти лета возможно убегать от голода так стремительно, что он, кажется, отстает от тебя на несколько шагов, и пыхтит следом, и гремит костями, и даже ноет: «Погоди ты, погоди — не так быстро — дай же себя укусить…»
Ты влетаешь в дом и прямо с порога кричишь:
— Мама, давайте поскорее обедать!
— Хорошо, милая, но сначала умойся.
Торопливо ты умываешь лицо и руки… И вот тут-то, возле рукомойника, голод наконец настигает тебя и стискивает крепкими пальцами весь твой живот. «Ну так что же, — произносит негромко голод, — стоило ли тебе убегать от меня?»
Но гремят уже тарелки, возникает запах жареных колбасок, и голод исчезает прежде, чем ты успеваешь впиться зубами в мамочкин обед. Однако, уходя, он напоследок пинает тебя под дых, да так сильно, что ты даже синеешь от удушья.
— Что с тобой, Агген? — спрашивает озабоченно мама. — Почему ты такая синяя?
Мама не помнит, как это бывает — когда дико хочется есть.
— Ничего, — давишься ты. — Очень вкусно пахнет, мама.
— Ты слишком быстро бегаешь, Агген. Так не годится. Ты уже почти взрослая.
Ты больше не слушаешь маму, потому что в этот самый миг для тебя наступает блаженство.
У всего на свете есть собственный возраст, но самые лучшие вещи всегда молоды.
Что же могло остановить Агген во время ее бегства от кусачего голода? Уж всяко не станет она глазеть на красивый дом с узорной решеткой — для любования этим домом существуют утренние часы, когда она ползет из дома на занятия в училище для подрощенных детей.
Не задержит ее и старуха соседка с расспросами о здоровье (Агген просто не понимает, что такое здоровье, потому что в тринадцать лет этого понятия еще не существует); пробегая мимо, услышит Агген обвинения в дерзости и пропустит их мимо ушей. А разве не дерзко ловить ее на улице с разговорами, когда она так спешит?
Без внимания останутся и кошка с котятами, и расцветшее дерево, и драка подростков ремнями и палками, и даже лучшая подруга Кахеран, которая воображает себя влюбленной и каждый день делится новостями на сей счет.
И все-таки нашлось нечто, обо что споткнулась Агген, как ни торопилась она скорей обедать.
Говоря о ежедневных пробежках Агген в училище и обратно, следует учитывать еще одно обстоятельство: училище располагалось на два витка спиральной дороги ниже по склону Альциаты, чем дом матери Агген. Это весьма мудро устроено Королевским Правительством. Ведь покуда дети малы, родители их молоды, и для них не составляет большого труда спускаться под гору, а затем подниматься назад в гору, сопровождая отпрысков в училище и обратно. Но затем, когда дети подрастают, родители их набирают возраст и вес, и подобные прогулки делаются для них нежелательными. Поэтому начиная с двенадцати лет все дети Золотой Альциаты посещают познавательное училище самостоятельно.
На полпути между жилым кварталом десятого витка и училищем (восьмой виток) разбит городской парк. Там много красиво подстриженных деревьев и клумб, и дорожек для прогуливанья маленьких детей, и лужаек для игранья в мяч, а также для драк палками и ремнями, и кустов для целованья и обмениванья максималистическими клятвами, и беседок для ничегонеделанья с книжкой или вышиваньем на коленях.
Обычно Агген пролетала парк стрелой, а в тот день она не рассчитала поворот (с ней такое случалось, только редко) и врезалась в густой, колючий куст.
— Проклятье! — вскричала Агген, а голод пощекотал ее животик и ущипнул за бок.
Агген принялась поспешно освобождаться от колючек. У нее плохо получалось, и она раскровянила себе пальцы. Она лихорадочно дышала, ненавидя каждое мгновенье задержки, но сопенье лишь мешало ей, и потому она перестала дышать вообще.
И только благодаря этому расслышала в кустах еще чье-то дыхание. Это насторожило ее. Забыв и о голоде (который от подобного небреженья прямо-таки растерялся и сам отошел на пару шагов), и об опасности для своей одежды, она села на корточки. Колючки тотчас охотно исцарапали ее кожу и изорвали на ней рукава, но Агген этого даже не заметила, такое сильное любопытство ее охватило.
Она раздвинула ветки руками, нагнулась и близко-близко от себя увидела существо, опасно напоминавшее человека, но тем не менее человеком не бывшее. Оно было гораздо более худым, чем полагалось бы человеку, и куда более темным — с полупрозрачной смуглой кожей. Полуоткрыв рот, полный квадратных зубов, оно шумно дышало и при каждом выдохе надувало в ноздре красноватый пузырь.
Агген уставилась на него, а оно уставилось на Агген. Выждав несколько секунд, оно пошевелило губами и приподнялось. Агген поняла — сейчас оно заговорит. Ей подумалось, что допустить этого никак нельзя, поскольку такое было бы противоестественно. Поэтому она выскочила из кустов и в спешке оставила на ветке кусок своего рукава.
Голод, кажется, был напуган не меньше, чем сама девочка, — он куда-то подевался, и она тихонько добралась до дома.
Мама сказала:
— Агген! Ты просто на себя не похожа!
— Это потому, что я порвала платье, — ответила Агген.
— Так вот в чем дело! — воскликнула мама, всплеснув руками. — А я-то гляжу и не понимаю, что в тебе сегодня не так!
— Угу, — пробурчала Агген.
— В таком случае ты должна как следует умыться и идти обедать, — решила мама.
Агген послушно направилась к рукомойнику и плеснула себе в лицо холодную воду. Не слишком-то ей это помогло. Обычно водой удавалось смывать разные неприятные чувства, которые остаются, например, после ссоры с Кахеран или плохой отметки за контрольную работу, но увы: воспоминание о темном взгляде нелюди по-прежнему тревожило девочку и заставляло ее огорчаться.
Она сунула голову прямо в рукомойник и фыркала там, пока не заболело в носу, но это помогло лишь на короткое время. За обедом она только и думала что о том существе, которое пряталось в колючем кусте посреди парка. Сострадание по сути своей старше, чем тринадцатилетняя девочка, потому-то Агген плохо понимала происходящее и смущалась так сильно.
Она поела и отправилась читать книгу, однако слова на страницах казались ей плоскими, как будто их раздавили и размазали по дороге подошвой, а это — верный признак того, что мысли ее находились где-то в другом месте.
Она закрыла глаза и сразу увидела обрывок своего рукава, висящий на ветке. Это обрадовало ее. У нее прямо гора с сердца свалилась. Агген неожиданно сообразила, что по такой явной примете сразу же найдет тот самый куст, стоит ей только пожелать. Тогда она начала раздумывать над другим: желает ли она.
Сначала Агген казалось — нет, совсем не желает, а потом сразу, без всякого перехода, сделалось ясно: ничего не свете она так не хочет, как снова увидеть то странное существо с темной кожей. Теперь она понимала, отчего смотренье глаза в глаза считается таким опасным; а прежде она этого совсем не понимала.
У того существа глаза были плоские, сдвинутые к переносице. Они глядели настойчиво, как будто стремились забраться к Агген под кожу и посмотреть, как там дела у нее в легких, в желудке и в кровеносной системе. Нет ли изъяна в почках? Хорошо ли снабжается сердце?
Бух! — стукнуло сердце так близко к подбородку, что у Агген даже лязгнули зубы.
Она отложила книгу, встала.
— Мама, я зайду ненадолго к Кахеран, — сказала она очень спокойным, естественным тоном.
Агген обычно не лгала матери — просто не возникало надобности; но когда такая надобность возникла — солгала на удивление легко, а это свидетельство полной душевной гармонии.
Она выбралась из дома и зашагала по дороге, торопясь спуститься на виток вниз и очутиться в парке.
Час пришел не вечерний, но сумеречный; это было то самое время суток, когда начинают движение два не смешивающихся людских потока на спиральных дорогах Альциаты: достопочтенные граждане возвращаются домой, в то время как подозрительные личности, напротив, выбираются из своих нор. На нижних ярусах горы хватает и тех, и других. Днем ни один оборванец не рискнет показаться на чисто выметенных дорожках парка; ночью туда стараются не заглядывать приличные люди. Но едва лишь серая дымка начнет окутывать Альциату, все они встречаются на спиральной дороге. Люди текут вверх и вниз двумя потоками, не задевая и как бы не замечая друг друга. Короткие минуты — нет, не перемирия, но взаимного равнодушия; фигуры заново расставляются на доске, и незримые игроки, уже отложившие тетрадь с белыми правилами, еще не взяли с полки тетрадь с правилами черными.
Вот в такой час бежала Агген по дороге вниз, пробираясь против течения: ей надлежало бы возвращаться домой с дневным людом, а она уходила из дома вместе с людом ночным.
Серость торопливо делалась фиолетовой; фасады домов проваливались в темноту; пятнами лихорадки, как в болезни, заляпывались стены — красными, желтыми, зеленоватыми, — в зависимости от цвета занавесок.
Агген вошла в парк. Здесь стало холодно и сыро. Дневные цветы закрылись. Пахло падалью, как на задах мясной лавки.
Агген пробежала по дорожке и вдруг остановилась: с дерева свисала на тонкой шее чья-то белая голова, искаженная мерзкой гримасой. Девочке потребовалось несколько секунд, чтобы понять: распустился с наступлением тьмы цветок на лиане. От него и разило тухлятиной. Мясистые белые лепестки были неряшливо осыпаны пыльцой, точно прыщами.
«Хорошо, что я быстро найду мой оторванный рукав и смогу поскорее убраться отсюда», — подумала Агген.
Однако ей пришлось изрядно побегать по дорожкам, прежде чем она увидела наконец лоскут, болтавшийся на ветке.
Девочка поднялась на цыпочки и приблизилась к кусту. Она прислушалась, но теперь, когда кругом пыхтела и вздыхала ночь, не смогла различить дыхания незнакомца. Поэтому она села прямо на сырую траву, вытянула шею, заглядывая под ветки, и позвала:
— Эй.
Сейчас внятная речь из уст незнакомца не показалась бы ей таким уж противоестественным явлением.
Сначала ничего не происходило, только оторвался и со шлепком упал вдруг на землю тот самый перезревший цветок лианы. К утру он, наверное, засохнет, и его уберут дворники.