Но почему же отказывать другому в том, от чего ни за что не отказался бы сам? Что за эгоистическая гордость и самомнение. Где же тут доброта? Оградить другого от мучений, от которых сам ни за что не откажешься? Почему считать другого ниже себя?!
А все же не могу…
Опять собираюсь в Москву — к поэтам, редакторам, врачам.
26. VII.67
Москва
Меня тянет в гущу деятельной, действенной жизни, в сутолоку дел, событий, встреч и расхождений…
А еще тяготит меня какое-то чувство вины перед Вами… Словно наобещал чего-то и не выполнил, не сумел.
Вчера Белла читала новые стихи. Некоторые строчки захватывают, в тот миг веришь, что есть на свете и нежность и боль, которые сильнее жизни и смерти. Но, однако, мне хочется сейчас не слов, а действий.
Будьте веселой и не думайте о нехороших вещах.
11. VIII.67
Москва
…Да, мне было плохо ночью. И больше того — страшно. Вспомните ужас, охвативший Вас во сне, и Ваш вывод, ощущение, что жизнь все-таки прекрасна! Перед лицом непосредственной угрозы небытия малодушно хватаешься хоть за какие-то самые простейшие ощущения жизни, пусть что-то, пусть хоть капелька чего-то останется, лишь бы не уйти совсем. В такой миг биологического страха забываешь, что страшно не умереть, а не жить, страшно, что не сделал, не сделаешь того, что мог бы, что хотел, что можешь еще и хочешь сделать, уйдешь так, словно бы тебя и не было, уйдешь, не оставив людям себя, тепла своей души, своей любви. Кому нужна была в мире моя любовь, которую я пытался найти в себе, выразить? Целиком никому она не понадобилась. Словно сожгли попусту целый нефтяной пласт, вместо того чтобы превратить его в горючее для машин и самолетов, в синтетику, в электроэнергию. Горит попусту нефтяной факел, и даже Вы отворачиваетесь от этого бесполезного зрелища…
И все же, все же мне кажется, что совсем не страшно умирать (относительно, конечно) тому, кто в жизни любил по-настоящему, но, увы, этот уровень нельзя считать достигнутым, если нет взаимности. Самолет с одним крылом не взлетит, а если и взлетит, то сразу разобьется.
И еще: арба плетется себе и по ухабам и по булыжникам, а синяя птица разбилась от легкой ряби на глади озера. Так и жизни человеческие… Надо соизмерять свои силы. В этом, очевидно, мудрость. Но я не мудрый. Я любящий. Таким меня и запомните.
Эпилог
Он умер и похоронен в Москве, куда переехали потом его мать и сестра.
Последний его сонет даже не переписан набело: ряд строк перечеркнут, и те, что набросаны наверху, видимо, тоже его не удовлетворяли, но новых, более совершенных, он найти уже не успел. И тем не менее сонет этот отмечен высшим совершенством — совершенством самоотдачи в любви.
Любовь или умирает, или она восходит. Но если восходит, то ко все большей человечности. Она или умирает, или одухотворяется. Но если она не умирает, то умираем мы. Сердце разрывается от боли. От совершенно новой человеческой боли. Вершинной боли человечности…
Мне осталось написать несколько строк о той, кого он любил. Она вышла замуж, у нее родилась и растет дочь. Что касается жизни ее души, то это тайна, в которую я не рискну углубляться.
Отмечу лишь самое очевидное: она увлеченно работает, исследуя художественную культуру Востока, открывая новое в ней. В одном из последних писем ко мне она сообщала: «Из Армении вернулась взволнованная и удивленная (и на этот раз!). И среди множества открытий — имя Нарекаци. Это армянский поэт X века, написавший книгу духовных песнопений. В 1963 году С. Я. Маршак хотел перевести его, но не успел. В песнопениях — что-то напоминающее хорал Баха…»
В этих строках я услышал голос Эдуарда Гольдернесса…
А в Тбилиси у нее я был поздней осенью. Мы купили на рынке охапку роз и поехали вверх, в гору, к пантеону. Мы возложили розы на могилу Нины Чавчавадзе, потом стояли у парапета, над Тбилиси, и я думал о том, что в этом мире, где, казалось бы, все умирают, нет ничего реальнее бессмертия.
…В одну из последних ночей он увидел сон: небольшой — на берегу моря, — наподобие Батуми, город; день меркнет; вечером должны казнить Бернса, и сердце разрывается от сострадания и чувства беспомощности. Думая о Бернсе, он заходит в какой-то старый дом, замечает у окна рыдающую женщину; она поднимает лицо, и он узнает ее — ту, которую любит. И — опускается перед ней на колени, говорит: «Хочешь, я устрою, что казнят не Бернса, а меня?» — «Да», — отвечает она. «И тогда ты меня полюбишь?» — «Да». И он уходит, и на этом кончается сон…
…Он ни разу не поцеловал ее наяву и лишь однажды — во сне: в левую щеку, тихо-тихо, чтобы не разбудить, потому что видел ее больною и уснувшей. Он рассказал ей в письме об этом сне… А закончил письмо стихами Эмиля Верхарна, назвав их лучшим, что написано о любви. «Отдание тела, когда отдана душа, — не более, как созревание двух нежностей, устремленных страстно одна к другой. Любовь, о, она — ясновидение, единственное, единственный разум сердца, и наше самое безумное счастье — обезуметь от нежности и доверчивости».
Стихи эти Верхарн написал, выйдя из больницы, где нестерпимо страдал.
…А если бы это было нужно и возможно, Эдуард Гольдернесс действительно поднялся бы на эшафот, чтобы казнили не Бернса, а его, и он пошел бы к барьеру, чтобы убили не Лермонтова, а его, и лег бы в больницу, чтобы страдал он, а не Верхарн.
И поэтому поместим его в сердце рядом с ними.
Часы над книгой
(Эссе-размышления)
Любовь в письмах выдающихся людей
«Теперь я истинно чувствую, что значит любить», — писал 24 декабря 1828 года Грибоедов из Персии в Тифлис юной жене — Нине Чавчавадзе. «Помнишь ли ты, моя дорогая возлюбленная, нашу первую ночь, ночь карнавала, во вторник, на масленице 1833 года… — писал в ночь на 18 февраля 1841 года Виктор Гюго актрисе Жюльетте Друэ. — В течение этих восьми лет мое сердце было полно тобой, и ничто не изменит его, даже если бы каждый из этих годов обратился в столетие». «Через три дня ты будешь моей женой, Мария… — писал Н. Н. Огарев невесте в четыре часа утра 23 апреля 1836 года. — Наша любовь, Мария, заключает в себе зерно освобождения человечества. Гордись ею! Наша любовь, Мария, это страж нашей добродетели на всю жизнь. Наша любовь, Мария, это залог нашего счастия. Наша любовь, Мария, это самоотречение, истина, вера в наших душах. Наша любовь, Мария, будет пересказываться от рода в род…»
Строки эти выписываю я из объемистого тома — «Любовь в письмах выдающихся людей XVIII–XIX веков». Он был издан в России в 1914 году и стал уже давно редкостью из редкостей. Собрала, соединила сотни писем в один том русская талантливая — ныне забытая совершенно — писательница начала века А. Сологуб-Чеботаревская.
Тут ничего не выдумано, все это действительно пережито, перечувствовано и написано; написано действительно существовавшими людьми, не героями романов и поэм, а теми, в чьей подлинности (как и в подлинности их чувств) усомниться нельзя, а кажется, что читаешь увлекательнейший из романов, и это в самом деле великий роман, созданный величайшим из художников — живым, мыслящим, страдающим человеческим сердцем. В нем масса героев и героинь, масса голосов — юных, одряхлевших, ликующих, скорбных, исполненных надежды, утративших ее навечно, — и в нем один герой и один-единственный голос — любящий человек, жаждущий — стар ли он, молод, радостен или печален, — в сущности, одного — ПОНИМАНИЯ.
Полузабытые, неслыханные слова…
«О, дорогая девушка! Твоя любовь и в разлуке — счастье. Эта тоска по тебе — счастье для твоего возлюбленного, ибо каждое мгновение говорит мне, что и ты так же тоскуешь обо мне, что для тебя эти годы так же бесконечно долги, как и для меня», — писал в 1788 году немецкий поэт-романтик Гельдерлин той, кого по-юношески восторженно любил. И дальше:
«Чудная, дорогая девушка, отчего я так счастлив? Но насколько я был бы блаженнее, если бы мог излить в твоих объятиях мое полное счастье сердца, я так счастлив, когда вспоминаю, как часто я терпеливо, с душою, полною тоски, ждал на том местечке, пока не увижу дорогую у окна, и как восхищала меня мысль, что ты ни на кого не смотришь во всем огромном мире, кроме твоего Гельдерлина, что я один живу в твоей груди! Луиза, Луиза!.. Спи спокойно, дорогая! Люби меня, как любила до сих пор. Вечно твой…»
Это писал поэт, к тому же поэт-романтик! — возможно, иронически улыбнется кто-либо из чересчур «современных» читателей. А вот что писал философ:
«Еще раз прощайте, дорогая моя повелительница, вспоминайте хоть изредка о вашем несчастном возлюбленном, но вспоминайте не ради того, чтобы грустить; берегите свое здоровье, если хотите уберечь мое; главное, будьте очень скрытны, сожгите это мое письмо и все последующие; пусть лучше вы будете менее милостивы ко мне, но будете больше заботиться о себе; будем утешаться надеждой на скорое свидание и будем любить друг друга всю нашу жизнь. Быть может, я сам приеду за вами; тогда я буду считать себя счастливейшим из людей; лишь бы вы приехали — я буду вполне удовлетворен. Я хочу только вашего счастья и охотно купил бы его ценою своего. Я буду считать себя весьма вознагражденным, если буду знать, что я способствовал вашему возвращению и благополучию… Обнимаю вас тысячу раз.
Это писал Франсуа Аруэ Вольтер, когда ему было восемнадцать лет, шестнадцатилетней Олимпии Дюнуайэ. Его воодушевляла романтическая мечта вернуть молодую девушку в Париж, откуда насильно увезла ее мать. Через несколько дней он опять берется за перо…
«Меня держат в плену от имени короля; меня могут лишить жизни, но не любви к вам. Да, моя дорогая возлюбленная, я увижу вас сегодня вечером, хотя бы мне пришлось сложить голову на плахе. Ради бога, не говорите со мной в таких мрачных выражениях, как пишете. Живите, но будьте скрытны; остерегайтесь, сударыня, вашей матушки, как самого злейшего вашего врага; что я говорю? Остерегайтесь всех в мире и не доверяйтесь никому. Будьте готовы к тому времени, когда появится луна; я выйду из отеля инкогнито, возьму карету, и мы помчимся быстрее ветра в Ш.; я захвачу чернила и бумагу; мы напишем наши письма; но если вы меня любите, утешьтесь, призовите на помощь всю вашу добродетель и весь ваш ум… Будьте готовы с четырех часов; я буду ждать вас близ вашей улицы…»
Он был тогда чересчур молод — в восемнадцать лет кто не писал безумных писем! — опять улыбнется мой воображаемый оппонент.
А вот что пишет старый философ. Он не застал любимой женщины дома…
«Пишу не видя. Я пришел; хотел поцеловать у вас руку и удалиться. Придется, однако, удалиться без этой награды; но разве я уже не буду достаточно вознагражден, засвидетельствовав вам, как я вас люблю? Теперь девять часов; я пишу вам, что люблю вас. По крайней мере, я хочу это написать, но не уверен, послушно ли мне перо… Прощайте, моя София, прощайте. Ваше сердце, значит, не говорит вам, что я здесь? Первый раз я пишу в сумерках: это положение должно бы привести меня в очень нежное настроение. Но я чувствую лишь одно: я бы не ушел отсюда. Надежда увидеть вас удерживает меня здесь, и вот я продолжаю беседовать с вами, даже не зная, — выходят ли у меня буквы! Повсюду, где их не будет, — читайте, — я вас люблю».
Это писал пятидесятилетний Дидро…
«Что ж, — восемнадцатый век! — умели писать любовные письма», — милостиво уступит мой ироничный собеседник. Хорошо, перелистаем быстро сотни страниц, чтобы оказаться в конце более «холодного» и «рассудочного» XIX века.
«Моя дорогая, обожаемая жена, — пишет в 1874 году выдающийся политический деятель Франции Леон Гамбетта, — действительно, мы переживаем все вместе; никогда еще наши души не звучали так согласно, и я упиваюсь с наслаждением той любовью, о которой мечтали во все времена самые благородные умы человечества. Ты одна среди всех женщин сумела вознести меня на эти ослепительные высоты, где страсть смешивается с общностью духа».
Через несколько месяцев он писал: «Дорогая, обожаемая крошка, ты, без сомнения, самое восхитительное существо, когда-либо вышедшее из рук природы, и я чувствую с каждым днем все большую признательность судьбе за то, что она избрала меня соучастником этого лучезарного видения очарования и прелести…»
И еще через несколько месяцев:
«Все слова кажутся мне вульгарными и тяжеловесными для передачи этих тончайших, почти неощутимых ощущений, исходящих из того волшебного мира, куда ты меня перенесла».
Через год:
«Будем гордиться нашей любовью и заставим завидовать потомство…»
И еще через год:
«Какое количество сил, мужества, мощи черпаю я из тебя, словно из неистощимого кладезя духовных богатств…»
Тут моему насмешливому собеседнику ничего иного не останется, как кисло-сладко заметить, что если «безумная» любовь и возможна, то не больше чем на несколько быстролетных лет. И тогда я найду письма известного русского писателя Алексея Константиновича Толстого. Вот что писал он жене через двадцать лет после того, как увидел ее в 1850 году — «средь шумного бала, случайно, в тревогах мирской суеты…» (эти его стихи именно ей и посвящены).
«Я только что приехал в Дрезден, в 3 ¼ часа утра, и не могу лечь, не сказав тебе то, что говорю уже двадцать лет, — что я не могу жить без тебя, что ты мое единственное сокровище на земле, и я плачу над этим письмом, как плакал двадцать лет тому назад. Кровь застывает в сердце при одной мысли, что я могу тебя потерять, и я себе говорю: как ужасно глупо расставаться! Думая о тебе, я в твоем образе не вижу ни одной тени, ни одной, все — лишь свет и счастие».
И еще через год:
«Если б у меня был бог знает какой успех литературный, если бы мне где-нибудь на площади поставили статую, все это не стоило бы четверти часа — быть с тобой, и держать твою руку, и видеть твое милое, доброе лицо».
Теперь, казалось бы, все доводы моего — обойденного верою в «вечную любовь» — воображаемого ироничного оппонента исчерпаны… Но нет! Остался один, быть может, самый сильный. Да, женщин этих любили, но любили и они сами, восторженное отношение к ним питала непрерывно их доброта, самоотверженность, верность. Это была любовь без тяжких испытаний, без горьких открытий, если хотите, «тепличная любовь»…
Что ж, обратимся к «нетепличной»… Для этого опять откроем письма Н. Н. Огарева. Невеста, которой он восторженно писал в четыре утра 23 апреля 1836 года, стала действительно через три дня его женой, и вот 18 июля 1840 года (меньше пяти лет минуло!) тоже утром он посылает ей письмо — одно из самых поразительных писем в истории человеческих отношений… «Дело в том теперь, — писал он, — что в близких отношениях надо не досадывать друг на друга, а иметь друг на друга теплое влияние, полное любви. Оно не может иметь места, если ты в меня не веришь. А я в тебя верю, право, верю. Да вот как: если бы ты перестала меня любить… и была бы увлечена другим…»
Она и перестала любить его тогда, и была увлечена другим, и было это ему известно.
«Маша, Маша! если б ты немного захотела вникнуть в мою душу, ты нашла бы, что такое самолюбие для меня не существует. Нет! — я тебя люблю, как друга, подругу, моего ребенка, которому хотелось бы дать мне все возможное человеческое блаженство…»
И дальше: «Любить — больно». И дальше: «О! Не все потеряно, не верю, чтоб все было потеряно. С тобой мы будем друзьями…» И в самом конце: «Тебя целую и обнимаю. Будь моим другом, прижми меня к сердцу, отдай мне твое сердце — ему будет тепло от моей любви. Прощай!
Еще замечание: любовь не исключительна, а всеобъемлюща и всепреданна».
«Любить — больно». Но именно эта боль и делает человека подлинно человечным. В любви открываются высшие формы человечности, высшие формы человеческого общения, в ней, по определению Маркса, утверждается
И этой любви ничего не страшно. И с ней не страшно ничего.
Письма перед казнью.
«Благодетельный сон на время дал мне отдохнуть от страданий. Когда спишь, — чувствуешь себя свободным, отсутствует сознание своего плена. Небо сжалилось надо мной, — я только что видел тебя во сне…
Пришли мне твой портрет, я неотступно прошу тебя об этом. Среди ужаса моей тюрьмы это явится для меня праздником — днем упоения и восторга. Пришли мне также прядь твоих волос, чтобы я мог прижать их к сердцу. И вот я снова переношусь к временам моей первой любви, когда каждый приходивший от тебя уже из-за одного этого интересовал меня. Вчера, когда вернулся человек, относивший тебе мое письмо, я спросил его: „Значит — вы ее видели?“ Я поймал себя на том, что приковал свой взгляд к его одежде, к его фигуре, словно там что-то осталось твое — от твоего присутствия.
У этого человека, должно быть, милосердная душа, раз он передал тебе письмо немедля. Кажется, я буду его видеть по два раза в день — утром и вечером. Этот вестник нашего горя станет мне так же дорог, как когда-то был дорог вестник нашего счастья…
Сократ выпил чашу с ядом, но он, по крайней мере, мог в тюрьме видаться с женой и с детьми. Как жестоко быть разлученным с тобой!..
Я чувствую, как отлетает от меня жизнь, я вижу еще Люсиль, вижу ее, мою дорогую возлюбленную! Моя Люсиль! Мои скованные руки обнимают тебя, мои глаза вдали от тебя, устремляют на тебя свой меркнущий взгляд!»
«Друг мой, твое письмо написано в том мужественном тоне, по которому я узнаю твою свободолюбивую душу, занятую грандиозными проектами, возвышенную судьбою, способную на великодушные решения, на обоснованные требования, — по всему этому я снова узнала моего друга и снова пережила все чувства, связывающие меня с ним. Письмо второе очень печально. Какими мрачными мыслями кончается оно! Нет, в самом деле, разве важно знать, будет ли жить после тебя или нет известная женщина! Дело идет о том, чтобы сохранить твою жизнь и направить ее на благо отечеству; остальное уже решит время.[12]
Пусть совершится! Мы не можем перестать быть достойными тех чувств, которые мы внушали друг другу. С этим нельзя быть несчастным. Прощай, мой друг! Прощай, мой многолюбимый!»
Дело в том, чтобы направить жизнь на благо отечества… Об этом писали и герои Великой французской революции, и выдающийся политический деятель Италии — Джузеппе Мадзини.
«Любимая, сколько писем за немногие дни! Благословляю тебя тысячи раз, мой ангел утешения, и благословляю случай, сделавший так, что почти все письма пришли в одно время. Боже мой! Какую я в них чувствовал и еще чувствую потребность! Ибо ты — моя жизнь, все остальное только боль и печаль. Ты говоришь со мной так любовно! В твоем письме столько нежных слов, что я дрожал от радости…
Я покрывал поцелуями локон твоих волос; ты знаешь, что я постоянно носил на сердце локон твоих волос, но я потерял его. Если бы ты знала, при каких обстоятельствах…» Он потерял его в бою…
«Локон твоих волос». Что за магическая сила в нем, если он помогает мужественно взойти на эшафот и одержать победу в бою?!
Но — чу! — я услышал опять голос моего воображаемого оппонента, на этот раз не ироничный, а почтительно-тихий, в соответствии с тоном последних трагических писем: «То, что вы читали сейчас, написано в обстоятельствах исключительных, не доказывает ли это, что любовь — в ее наивысшем выражении — несовместима, несмотря ни на что, с обыденностью, с медлительным или утомительно-быстрым течением однообразных дней?»
Пусть за меня ответит философ Иоганн Фихте.
«Итак, дорогая избранница, — писал он, двадцатишестилетний, невесте, — я торжественно отдаюсь тебе и этим обрекаю себя на служение тебе. Благодарю, что ты не сочла меня недостойным стать твоим товарищем на жизненном пути. Я много думал о том, чтобы когда-нибудь заменить тебе твоего благородного отца и послужить тебе наградою за твою раннюю мудрость, за твою детскую любовь, за твою невинность, за все твои добродетели, чувствую при мысли о громадных обязанностях, которые беру на себя, насколько я мал. Но чувство величия этих обязанностей должно меня возвысить; твоя любовь, твое благосклонное мнение обо мне, быть может, даст моему несовершенству то, чего мне недостает. Здесь не царство блаженства; я теперь знаю это: здесь — страна труда, и каждая радость, которая нам дается, есть лишь подкрепление для следующей, более трудной работы. Рука об руку пойдем мы по той стране, окликая друг друга, подкрепляя друг друга, сообщая один другому свою силу…»
Конечно, не каждому дано взойти на эшафот с «локоном твоих волос», но тот, кто сохранил, возвысил любовь не «в царстве блаженства», а в стране труда, — достоин не меньшего восхищения. А сохранили и возвысили ее миллионы людей — известных и безвестных.
Один из самых потрясающих человеческих документов XIX века — письмо Карла Маркса Женни Маркс.
«Моя любимая!
Снова пишу тебе, потому что нахожусь в одиночестве и потому, что мне тяжело мысленно постоянно беседовать с тобой, в то время, как ты ничего не знаешь об этом, не слышишь и не можешь мне ответить. Как ни плох твой портрет, он прекрасно служит мне, и теперь я понимаю, почему даже „мрачные мадонны“, самые уродливые изображения богоматери, могли находить себе ревностных почитателей и даже более многочисленных почитателей, чем хорошие изображения. Во всяком случае ни одно из этих мрачных изображений мадонн так много не целовали, ни на одно не смотрели с таким благоговейным умилением, ни одному так не поклонялись, как этой твоей фотографии, которая хотя и не мрачная, но хмурая и вовсе не отображает твоего милого, очаровательного, „Lolce“,[13] словно созданного для поцелуев лица… Ты вся передо мной как живая, я ношу тебя на руках, покрываю тебя поцелуями с головы до ног, падаю перед тобой на колени…
…Моя любовь к тебе, стоит тебе оказаться вдали от меня, предстает такой, какова она на самом деле — в виде великана; в ней сосредоточиваются вся моя духовная энергия и вся сила моих чувств. Я вновь ощущаю себя человеком в полном смысле слова, ибо испытываю огромную страсть».
Он писал ей это через тринадцать лет после того, как они стали мужем и женой. Он писал ей это после того, как она родила ему трех дочерей.
Не царство блаженства — страна труда… Страна труда становится царством блаженства, когда истинно любишь.
«Истинно? — подает голос мой оппонент. — Уточните, пожалуйста, вашу мысль».
Что ж, уточню. «Теперь нравственное начало моей жизни будет любовь к тебе», — писал юный Герцен невесте — Н. А. Захарьиной, ставшей потом его женой.
Любовь как нравственное начало жизни — единственно истинная любовь.