— Почему же мы отпустили старика? — удивился Шорин. — И почему коммунист этот разъезжает на одной телеге с этим типом?
— Тоже мне коммунист! — проворчал Щелкунов. — С фашистами драться надо, хотя и старик, а он с полицейскими якшается.
— Выкиньте-ка вы из головы все, чему вас учили о немецком тыле на Большой земле!
— ответил Самсонов. — Важно, что этот коммунист согласился работать на нас, связным нашим будет. На остальное мне наплевать. И не старик он вовсе — под сорок каждому. Бороды здесь все поотпускали, чтобы немцы их за комиссаров, командиров, коммунистов не принимали.
Кухарченко потер о затылок отсыревшей спичкой, чиркнул о коробок, закурил. От духовито-сладкого запаха махорки у меня закружилась голова, заныл голодный желудок. Боков жевал сухари с колбасой, но я был слишком слаб для того, чтобы достать из-под головы мешок. Засунув онемевшие руки в мокрые карманы шаровар, я старался уснуть, с ужасом думая о том, что ночью придется уступить место другому и целых два часа проторчать в потемках под ливнем.
Первым — с щекой, оттопыренной сухарем,— заснул Васька Боков и захрапел так, что к нему подошел с поста часовой и, желто моргнув фонариком, несколько раз ткнул в бок прикладом полуавтомата.
Дождь продолжал накрапывать и на следующий день. До самого вечера не расходился густой туман. Настроение у всех было такое же мрачное, как небо.
Я не мог не улыбнуться, глядя на своих товарищей. И правда — мокрые курицы. Еще два дня назад осаждали они командование с просьбами не откладывать вылет во вражеский тыл. Все почти сплошь ярые романтики, задания ждали как увлекательного приключения, мечтали о геройских подвигах... И вот Самсонов, почти целиком утративший свой командирский вид, мучительно наморщив лоб, словно над шахматной доской, сидит над картой. Нервно грызя ногти, смотрит он ввалившимися глазами в раскрытый планшет. Боков, натянув на уши клапаны мокрой пилотки без звездочки, меланхолично, безрадостно жует пшенный концентрат. Терентьев лежит калачиком под плащ-палаткой, теплотой своего тела он пытается высушить засунутые за пазуху портянки. Рядом с ним угрюмо мерзнет Алла. Широкое лицо ее осунулось, подбородок дрожит. Надин чуб уныло повис. У всех нас сизо-красные носы, опухшие от бессонницы глаза. А у Бокова еще вдобавок расстроился желудок от болотной воды — не помогали и таблетки дисульфана, выданные нам в Москве.
Один Алексей Кухарченко остается все тем же Лешкой-атаманом, которым гордятся десантники нашей части, «старички» и новички. Лешка-атаман черноволос, невысок ростом, но ладно скроен, крепок в плечах. Смуглое цыганистое лицо, дерзкие, диковатые глаза дышат бесшабашной отвагой. От всей фигуры веет грубой силой и нерушимой уверенностью в этой своей силе. Сейчас, правда, он занят делом вовсе не героическим — поймал лягушонка и норовит сунуть его ничего не подозревающей Наде за шиворот.
Бывшего беспризорника и сорванца-детдомовца Лешку Кухарченко война застала в Минске, механиком в авторемонтных мастерских. Был он боксером-перворазрядником и, как уверяют, наверняка вышел бы в мастера, да никак не могли отучить его от запрещенных приемов. Многое перевидел он, пробираясь на восток с группой минских рабочих. Из Саратова механика Кухарченко послали в совхоз трактористом, но уже в августе сорок первого года Саратовский обком комсомола направил его вместе с Колей Барашковым и другими отборными парнями-добровольцами из эвакуированных белорусов в диверсионную спецшколу. Оттуда они попали в особую часть, расположившуюся на подмосковных дачах в Кунцеве, и в ночь на пятое ноября Алексей впервые перешел линию фронта с группой старшего лейтенанта Шарого.
В ту ночь через фронт под Волоколамском перешли и другие группы нашей части Пахомова, Крайнова. А когда рассвело, на кладбище города Волоколамска разгорелся бой группы Пахомова с врагом. Гитлеровцы взяли всех восьмерых москвичей-комсомольцев ранеными, долго допрашивали их и, ничего не добившись, расстреляли на Солдатской площади из автоматов, а затем повесили около кузницы, прибив к столбу плакат: «Так будет с каждым, кто встанет на нашем пути». Шестерых ребят, таких же как мы, и двух девушек. Так погибли Константин Пахомов, конструктор завода «Серп и молот», и четверо других «серповцев»: Паша Кирьяков, Коля Каган, Витя Ординарцев, Коля Галочкин, рабочий завода «Москабель» Ваня Маленков и две студентки художественного училища — Шура Луковина, Грибкова и Женя Полтавская.
Еще накануне, прощаясь у линии фронта с подругой по части, скромной, сероглазой восемнадцатилетней девушкой в коричневом пальто с черным воротником, Шура и Женя поклялись друг другу выполнить задание или умереть. Сероглазая девушка в коричневом пальто, недавняя школьница, ставшая бойцом диверсионной группы Бориса Крайнова, была вскоре схвачена в селе Петрищево и повешена немецким подполковником Рудерером. В феврале сорок второго наши однополчане опознали в изуродованном трупе, вырытом из мерзлой могилы в освобожденном Петрищеве, бойца нашей части Зою Космодемьянскую...
Пахомовцы и Зоя, наши однополчане, стали официальными героями части, а неофициальными ее героями были парни вроде Лешки-атамана. Как-то группа Шарого получила задание: уничтожая живую силу и технику наступающего врага, захватить и переправить через фронт офицера-«языка». Шаровцы уничтожили два танка, бронемашину, мост и около двухсот гитлеровцев. Офицера взял в плен Кухарченко. С первых же дней Шарый увидел: пулеметчик Кухарченко — этот разбитной, неунывающий малый — прирожденный вояка. Раз, после засады на дороге Руза — Петровское, шаровцам пришлось отступить. Кухарченко прикрывал товарищей. Он был дважды ранен — в ногу и в правую лопатку, но продолжал разить немцев меткими очередями. Когда кончились все диски, он отбросил наседавших гитлеровцев гранатами и ушел. Тридцать километров, истекая кровью, шел, а потом полз Кухарченко за группой. Шарый вскоре отправил его, раненого, на санях через линию фронта — с пулеметом-ручником и связанным по рукам и ногам «языком» — офицером. Он на галопе перекатил через линию фронта, награждая тумаками и подзатыльниками вопившего офицера — фашист ухитрился выплюнуть кляп изо рта. В тот же день Алексей Кухарченко сидел в блиндаже генерал-лейтенанта Рокоссовского и рассказывал командующему 16-й армией о положении за фронтом... Командование фронтом наградило Кухарченко орденом Красного Знамени.
В его наградном листе и характеристике умалчивалось, разумеется, что Алексей Харитонович Кухарченко — завсегдатай гауптвахты, враг уставов, ненавистник строевой службы, озорник и забияка, охотно дающий волю кулакам. Все это не мешало многим командирам разведывательно-диверсионных групп завидовать Самсонову, под начало которого был назначен Лешка-атаман. А когда перед самым вылетом всеобщий любимец угодил на гауптвахту за одно темное дельце, связанное с таинственным оскудением запасов продовольственного склада нашей части, Самсонов после долгих хлопот взял Кухарченко на поруки. И тут уж все завидовали самсоновцам. Ведь Лешка-атаман храбрее всех в части воевал, метче всех стрелял, дальше всех бросал гранату, ловчее всех снимал часовых...
Наш командир, мне кажется, будет во всем опираться не столько на Бокова, своего заместителя, сколько на Кухарченко. И на Барашкова. Вот он подозвал их троих и что-то шепчет им, водя ногтем по карте.
Когда Барашков вернулся на свое место, я спросил его напрямик:
— Что там командир шепчется с вами? Он что, не доверяет всем остальным, не верит нам?
Барашков густо покраснел.
— Да нет... Видишь ли, если кого схватят гестаповцы, так уж лучше поменьше знать...
— И ты мне не веришь? Тоже хлюпиком считаешь...
Барашков в смятении забегал глазами, а потом зашептал мне на ухо:
— Ты знаешь, в конце мая из Москвы в тыл врага вылетели группы Чернышевича, Русакова, Шарого, Новикова, в первых числах июня — группы Тульчинского, Майдана и наша, самсоновская. Раций на все группы не хватило. Нам указано примерное местонахождение одной из наших групп: лейтенант Чернышевич базируется километрах в пятидесяти восточнее нас, за рекой Проней. Через его радиостанцию и мы должны держать связь с командованием в Москве — с «Центром». Только цыц, молчок!..
И оба мы задумались. Удастся ли группе связаться с Чернышевичем? А если не будет связи? Сколько времени придется провоевать нам в тылу врага? Месяц, два? Когда снова начнет наступать Красная Армия? Радио, газеты призывали: «Сделаем 1942 год годом окончательного разгрома немецко-фашистских захватчиков!» У всех поэтому сложилась уверенность, что к осени, самое позднее — к зиме, наши войска освободят белорусскую землю.
В чем наша задача? Истреблять живую силу и технику врага, пускать под откос идущие к фронту эшелоны, взрывать мосты, уничтожать автомашины, портить телефонную и телеграфную связь, наносить максимальный ущерб захватчикам, создавать невыносимые условия для всех их пособников, преследовать и уничтожать их на каждом шагу. Сумеем ли мы справиться с этой огромной задачей? Ведь для того, чтобы бить немцев, группе необходимо находить средства пропитания, пополнять боеприпасы...
Поставив доверху набитый темно-зеленый вещевой мешок между ног и прикрывая его собой от дождя, я развязал озябшими грязными пальцами мокрую тесемку — я завязал ее еще в Москве! — и стал перебирать свое имущество. С чем начинаю я войну? Две банки мясных консервов, килограмма, полтора сала с лиловыми печатями, несколько раздавленных пачек концентрата пшенной и гречневой каши, банка сгущенного молока, кусок копченой колбасы и на дне мешка — сляклая смесь из раскрошившихся сухарей, соли, сахара, табака и осколков тола. Что и говорить, налегке отправились мы в тыл врага. Пожалуй, недельку продержимся... Мой боезапас? Пачка с винтовочными патронами, две противотанковые гранаты, пара Ф-1, четыре мины: две шоссейные, железнодорожная и пехотная. Неужели мне удастся убить хоть одного гитлеровца? Фантастика. Если бы каждый советский воин убил сегодня, или за месяц, или даже за год, одного гитлеровца, война сразу бы кончилась не осталось бы ни одного гитлеровца. Значит, это не так просто...
Я снова уложил все в мешок, но уже в обратном порядке: снизу продукты, сверху — гранаты и патроны, Забыл уложить смену белья. По смене белья взяли мы с собой. В двухнедельный дом отдыха, помнится, я возил целый чемодан одежды. Не долго думая, я отошел за дерево, надел на себя сухое, чистое белье, грязное — закопал под прошлогоднюю листву, кто и где мне его стирать станет!
Дождь снова загнал нас под плащ-палатки. Самсонов воспользовался этим, чтобы отдать нам приказ. Завтра, сообщил он, под вовсе не вдохновляющий шум дождя, в Кульшичи отправятся Боков и Кухарченко. Им надлежит поточнее узнать у нашего связного обстановку в районе и запастись продуктами. Николай Барашков — этот полещук окончил до войны топографический техникум — назначается проводником. Боков, Кухарченко, Барашков и девушки впредь освобождаются от несения нарядов.
— А почему командир и Лешку освободил от дежурства на посту? — шепотом спросил обиженный Сазонов Щелкунова, когда Самсонов умолк.
— По-моему, побаивается его Самсонов,— прямодушно ответил Владимир.
Я не поверил: чепуха, наш командир осторожен, но он никого не боится, потому он и командир. Просто он ценит Кухарченко как отличного, надежнейшего в группе бойца.
— Чепуха! — шепнул я Владимиру. — По-моему, это просто потому, что Лешка будет все время ходить на задания.
— Тише,— прошипел Владимир. — Слушай!
Самсонов вполголоса говорил «старичкам»:
— Итак, нужно действовать сообща, ребята. Положение сложное. Мы угодили в
«пустой» район — партизан здесь, черт подери, нет. Я рассчитывал найти «диких» партизан — без связи с Большой землей, но их не видать. Придется действовать одним, друзья-робинзоны! Нам будет нелегко. Немец рассчитывает пробыть тут долго — агрономы раздают крестьянам фруктовые саженцы. Значит, немец думает дожить тут до яблок и груш! За зиму они создали здесь сверху донизу органы местного гражданского управления. Колхозы реорганизованы в общины. Во главе общины стоит староста, при нем писарь и пять полицейских. Восстановлены волости и уезды с бургомистрами и старшинами. Все они — наши враги. Опереться не на кого. Народ тут, видать, темный, задавленный оккупантами. Кто изменил, кто в портки наложил. Я ведь не бог, мне нужен ваш совет, ваша помощь. Конечно, последнее слово за мной, без этого нельзя на войне, но без вашей поддержки... Мы не на фронте — там надо мной были бы командиры, а здесь я один как перст...
— Верно, один в поле не воин,— заметил Боков, заместитель командира группы,— Только насчет народа спешишь ты очень выводы делать.
— Дай бог! — вздохнул Самсонов. И продолжал: — Я не кичусь своим командирством, знаю, что у Леши, у Барашкова есть огромный опыт партизанской войны. Нас одиннадцать футбольная команда. Если я в ней капитан, то Леша — центр нападения. Побольше личной инициативы. Нам, друзья-робинзоны, надо сработаться, научиться с полуслова понимать друг друга, подготовка в части у нас всего месяц продолжалась, пуда соли мы не успели вместе съесть... Все важные решения будем принимать коллективно. Коллектив — вот главное! Словом, один за всех и все за одного. Идет?
— Вот такой разговор мне по душе! — живо откликнулся Лешка-атаман. — По рукам! Я этил командиров, которые нос дерут, не перевариваю. А на Большой земле была у меня такая думка, что и ты, Иваныч, из таких. Ничего! Я бы тебя приструнил. С другими как хочешь, а Лешку-атамана не трогай пожалеешь! Значит, по рукам. Только не пойму — почему ты нас «робинзонами» зовешь? Я хоть и некрещеный...
Мы с Щелкуновым прыснули.
— Ну, вот и договорились! — натянуто проговорил командир,— А насчет братьев-робинзонов...
— Молодец, Самсонов! — восхищенно шепнул мне на ухо Володька. — Лешка — тот ахинею какую-то несет. Но неужели в самом деле так забит и запуган тут народ?
В полночь я сменил на часах Щелкунова и долго топтался вокруг дерева, чтобы согреться. Я буравил глазами темноту, вслушивался в сплошной шум дождя, выдумывал и сам же разгонял всевозможные страхи: то чудились мне крадущиеся шаги, то мерещилась рогатая каска за кустом.
Зябко, тоскливо вздыхает промозглый ветер. Со всех сторон тянутся ко мне мокрые, обросшие мохом корявые сучья. Причудливые пни, изогнутые стволы берез. Шевелятся, качаются еловые лапы. За шиворот падает ледяная капля. Дождь хлещет не переставая. Вынимаю из кармана «кировские» часы, одолженные у Бокова подношу к циферблату компас, переливчато светящиеся гнилушки из старого пня, но так и не могу ничего разобрать. «Растяпа! Забыл фонарик взять!» Сажусь под дуб. Отгоняя сон, стараюсь думать о немцах, рыскающих в эту ночь по лесу в поисках нашего десанта, смотрю в сторону канувшей во тьму палатки и думаю о том, как хорошо было бы очутиться среди теплых тел сладко спящих «друзей-робинзонов». Зная, что если останусь сидеть, то неизбежно засну, встаю и прислоняюсь к дубу. Мысли путаются, глаза слипаются... Прохаживаюсь, наступаю в лужу. Нагнувшись, зачерпываю воды горстью, омываю глаза. Вода в луже — теплее озябших рук...
И вдруг, леденя кровь, совсем недалеко раздается душераздирающий крик. Я вскидываю полуавтомат. Кругом мрак, беспросветный, грозно-враждебный мрак. Он будит лишь недавно поблекшие ночные детские страхи, порожденные слишком живым воображением и чтением страшных книжек. Во мраке исполински растут исчадия давних кошмаров. Ночь становится черной зубастой пастью неведомого чудища... «Вот так разведчик! — стыжу я себя. — Диверсант!» Но кто кричит дурным голосом в лесу?!
Минуты не шли, а ползли. Не зная, отстоял ли я положенный срок, я не осмеливался разбудить своего сменщика и сделал это только тогда, когда смог наконец различить стрелки на циферблате и увидел, что простоял лишних полтора часа.
— Ну как? — спросил, сменяя меня, Володька Терентьев. — Не напугал тебя ночью филин?
— Ну и Могилевщина! — разбудил меня утром голос Щелкунова. — Солнце здесь светит когда-нибудь или нет? Бр-р! В Москве июнь, а тут и маем не пахнет!
Он подтрунивал над белорусом Барашковым, тот отругивался и, пересыпая разговор белорусскими словами, серьезно доказывал, что солнце в этом краю не редкий гость.
А в лесу, в кустах дикой малины, все еще занудливо шелестел мелкий дождь.
— Одно слово — могила! Видать, недаром говорят о покойниках, что они уехали в Могилевскую губернию,— добавил я, потягиваясь. Но улыбку с моего лица сразу же согнало замечание Самсонова:
— Ну как, герой, сладко спалось ночью на посту? Продрыхал полтора часа?
— Этому «робинзону» образование стоять на посту не позволяет,— проворчал
Кухарченко.
Боков — и он не поверил моему объяснению — сказал:
— За такие вещи, за сон на посту, расстреливают!
— Ну вот! Опять взъелись на парня! — встала Надя на мою защиту. — Ну их, Витя!
На, возьми котелки, сходи по воду на речку.
Весь день уныло моросил дождь. Вечером Кухарченко и Боков стали готовиться к ночному заданию, Кухарченко — весело, как на гулянку, а Боков — угрюмо и деловито. Взяв лишь по паре гранат и по пачке патронов, они вытряхнули все остальное из своих мешков, проверили оружие.
— В случае чего,— напутствовал их командир,— ищите нас на запасных явках в условленное время.
Не было ни прощальных слов, ни рукопожатий. Молча проводили мы взглядами наших товарищей, молча прислушивались к удалявшемуся в кустах мокрому шелесту.
Ночью почти не спали. Сменившись с поста, я увидел под плащ-палатками мерцающие огоньки папирос, услышал чье-то осторожное покашливание. Пахло то легким табаком, то крепчайшей гдовской махоркой. За угрюмым шорохом дождя и шумом ветра послышался еле уловимый звук длинной пулеметной очереди. Забегали, запрыгали в темноте папиросные огоньки, зашевелились под накинутыми венгерками товарищи.
— По компасу, Барашков, засеки,— услышал я взволнованный шепот Самсонова, и через минуту голос нашего следопыта:
— Нет, не там, северо-восточнее...
Новый выговор, полученный мною утром от командира, долго не давал мне покоя. Я и злился на Самсонова, и думал: «Ничего! Я докажу тебе. Погоди! Вот попадешь в переплет, спасу тебе жизнь! Может быть, меня ранят, когда я тебя буду спасать,— хорошо бы только не очень сильно,— вот тогда ты увидишь, что я за человек, пожалеешь, что ни за что ни про что накинулся на меня!»
Рано утром всех нас разбудил встревоженный оклик часового — на посту стоял Шорин. Мы схватились за Оружие. Но тут же раскатился по лесу звонкий, задиристый смех Лешки-атамана. Мы кубарем выкатились из-под плащ-палаток на мокрую траву.
— Вставай, поднимайся, люд голодный! — весело крикнул Кухарченко, сбрасывая на траву набитый до отказа мешок. Все обступили его и Бокова, с нетерпением ожидая рассказа о первой вылазке. — По-р-р-рядок полный,— сообщил Кухарченко, напирая по-белорусски на букву «р». — Фриц здесь непуганый. Тишь кругом такая, что скучно делается. Зашли мы к нашему бородачу, добро выпили и смачно закусили. Закусь у него фартовая, а женка не жадная. Закрома пустые, все добро в ямах — от немцев прячут. Прошлогодний урожай, говорят, рекордный был. Наезжал третьего дня комендант из Пропойска проверял, как прошел весенний сев. Обещал землю раздать крестьянам, но самовольный раздел запретил этот пропойский комендант. Новый трюк! Незадолго до нас карны отряд — карательный, значит,— прочесал этот лес. — Ты, Барашков, был прав. Но кого фрицы искали — дело темное. Бородач — парень верный и говорив, что партизан в этом районе не было и нет. Связи у него ни с кем нет. Выходит, мы и взаправду «робинзоны». Дык што ж будем рабить, начальник?
Вот те на! — проговорила Надя. — А в газетах еще с прошлого года столько про партизан пишут!
— А вообще-то он слыхал о партизанах? — спросил помрачневший Самсонов, нервно потирая заросшие щеки.
— Слыхал... из времен гражданской войны,— махнул рукой Кухарченко. — Зимой, верно, прошел тут слух про какого-то лихого партизана Богомаза... Да, говорят, разбили его немцы. Ну, мне и Бокову пора на боковую! — скаламбурил он. — Подробности потом. Или вот у Васьки спросите...
Но Боков уже забрался под плащ-палатку, натянул на голову венгерку и безуспешно пытался укрыть ее короткими полами ноги. Мы занялись мешками и, обнаружив в них несколько караваев хлеба, большой — толстый, в четыре пальца — шматок сала и даже бутылку с медом, немедленно принялись было завтракать, но Самсонов приказал распределить продукты и расходовать их крайне экономно. Бутылку с медом командир великодушно отдал девушкам, но они настояли на дележке этого лакомства. Даже хлеб был удивительно вкусен, хотя в нем и было больше картошки и мякины, чем жита. О сале и говорить нечего — оно так и таяло во рту.
Володька Щелкунов поразил меня неожиданным замечанием.
— Братцы! — сказал он вдруг, перестав жевать, с оттопыренной щекой, глядя с благоговением на ломоть хлеба. — Да знаете ли вы, что вы лопаете? Этот хлеб посеяли, сжали, обмолотили в прошлом году!
— Ну и что? — уставился на него Кухарченко.
— Да это хлеб сорок первого года! Дождем кровавым политый, пожарами опаленный, пулями кошенный! Хоть в музей его!..
Кухарченко, пристально поглядев на Володьку, выразительно покрутил пальцами у виска.
— Эх, сейчас бы к этому музейному хлебу да меду чайку горячего! — мечтательно, но совсем в другом лирическом ключе сказала Надя. — Четвертый день на сухом пайке, на сухом да на холодном. И когда только этот могилевский дождь кончится? — И она со злобой взглянула на пасмурное небо, на мутно-серые тучи, которые, казалось, рвались о верхушки сосен и истекали потоками проникавшей всюду воды.
— Кончится, очень скоро кончится,— обиженно заверил всех Барашков. И все рассмеялись — белорус Барашков чувствовал себя лично ответственным за погоду в родном краю.
— Обстановка прояснилась,— заявил командир,— разрешено разжечь костры.
— Ура! — вполголоса прокричали «друзья-робинзоны».
Днем, часов в пять, в лесу, недалеко от нашей стоянки, прогремела вдруг длинная и раскатистая пулеметная очередь. Мы затоптали костер под недоваренным обедом и долго лежали, заняв круговую оборону, но лес молчал. Только дождь таинственно шумел в подлеске вокруг. Наконец Самсонов спрятал мокрый парабеллум и принял решение перебазироваться в наиболее густую часть леса, расположенную, судя по карте, неподалеку от села Никоновичи. Не дожидаясь темноты, группа сняла плащ-палатки, тщательно уничтожила следы своей стоянки и снова зазмеила по лесу.
Нога еще болела, и мне по-прежнему приходилось напрягать все силы, чтобы не отстать. Впрочем, четыре дня и четыре ночи под непрерывным дождем, без сна и горячей пищи, сказывались и на других десантниках. Но остановки и привалы делались все реже — Самсонов не меньше других устал, но стремился засветло добраться до новой стоянки. Преодолев болото, вышли из осиновой рощицы. Из-за густой пелены дождя нельзя было понять — идем ли мы вдоль опушки или краем лесной поляны.
Барашков повел группу по наезженной песчаной дороге. К хвосту колонны пробежал шепот: «Держаться к обочине, не оставлять следов!»
Щелкунов — он шел впереди меня — вдруг остановился и сбросил с плеча полуавтомат. Одновременно кто-то кинулся в сторону, звякнула чья-то фляжка, защелкали затворы и скорее испуганный, чем повелительный голос крикнул: «Стой!» Я ощутил в груди неприятный холодок, подумал с тревогой: не страх ли это?
— Хенде хох.! — раздался впереди голос Кухарченко,— Не шевелись!
Щелкунов подался вперед, и я последовал за ним, весь — глаза и уши. Скакнул луч электрического фонаря, осветив косые штрихи дождя и мокрый никель велосипедного руля. Десантники столпились вокруг велосипедиста. В темноте блестели его раскрытые в страхе глаза.
— Забирай, Алексей, велосипед! А ты иди впереди и держи руки кверху,— решительно приказал ему Самсонов.
Кухарченко завладел велосипедом и повел его вперед. Задрав высоко руки, скользя, шатаясь, следовал за ним незнакомец, подталкиваемый дулом самсоновского парабеллума. Кухарченко отстал было на минуту, а затем, уже верхом на велосипеде, весело присвистнув, обогнал нас и растворился в дождливой мгле.
В стороне от дороги, в редком кустарнике, командир обыскал и допросил велосипедиста — долговязого парня лет двадцати пяти. Живет он в поселке Ветринка, там же работает на стеклозаводе у немцев, засиделся допоздна у своей невесты в деревне...
А воевать с нами против немцев не хочешь? — сипло спросил Самсонов, рассматривая при свете фонарика паспорт с немецкой пропиской и справку с фашистской печатью.
Парень замотал головой и объяснил, что у него семья, мать, опять же невеста.
А ты знаешь, кто мы такие? Про партизан слыхал?
Перепуганный парень снова замотал головой.
Неужели вы работаете на немцев? — спросил я, запнувшись от волнения.
«Как же так,— недоумевал я. — Вот Человек, здоровый парень, который жил до войны в одной с нами стране, читал наши газеты, наши книги, смотрел наши кинофильмы — «Профессор Мамлок», «Семья Оппенгейм»,— учился в нашей школе и... и ничему не научился. И теперь он открыто признается, что служит фашистам!»
Вот гад! — в изумлении тряс головой Колька Шорин. Его волновали, видно, те же мысли.