Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Почему я не христианин (сборник) - Бертран Рассел на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Эти более или менее банальные максимы можно проиллюстрировать на примере бергсоновской защиты «интуиции» в противовес «интеллекту». Существуют, говорит он, «два глубоко различных способа познавания вещи. Первый состоит в том, что мы движемся вокруг объекта; второй — что мы входим в него. Первый зависит от позиции, с которой мы смотрим, и от символов, с помощью которых себя выражаем. Второй не зависит ни от точки зрения, ни от каких-либо символов. Можно сказать, что познание первого рода останавливается на относительном; познание второго рода, в тех случаях, где оно возможно, стремится достигнуть абсолютного». Второй тип познания, интуиция, — это, как он говорит, «своего рода интеллектуальная симпатия, с помощью которой мы помещаем себя внутрь объекта, чтобы совпасть с тем, что в нем уникально и потому невыразимо». В качестве примера он приводит самопознание: «…есть по крайней мере одна реальность, которую мы все схватываем изнутри, с помощью интуиции, а не простого анализа. Это наша собственная личность в ее протекании во времени — наше „я“, которое длится». Все остальное в философии Бергсона состоит в передаче с помощью несовершенного посредничества слов этого добытого интуицией знания, а затем — в полном осуждении всех претензий того знания, которое установлено наукой и здравым смыслом.

Предпочтение, оказываемое Бергсоном интуитивному способу познания, следовало бы как-то оправдать. Необходимо доказать, что интуитивные убеждения заслуживают большего доверия, чем интеллектуальные. Бергсон пытается дать двоякое оправдание, сначала объясняя, что интеллект — чисто практическая способность, обеспечивающая биологический успех, а затем рассказывая о замечательных достоинствах инстинкта у животных и тех чертах мира, которые сбивают с толку объясняющий интеллект, но не интуицию.

Что касается положения теории Бергсона, что интеллект чисто практическая способность, развитая в борьбе за выживание, а не источник истинных верований, то мы должны сказать, во-первых, что узнали о борьбе за существование и о биологических предках человека только благодаря интеллекту; если интеллект заблуждается, то вся эта чисто гипотетическая история неверна. Если же, с другой стороны, мы согласимся, что эволюция происходила по Дарвину, то тогда не только интеллект, но и все наши способности развивались под влиянием практических нужд. Интуиция в полной мере проявляется там, где она непосредственно полезна, например в оценке характеров и настроений других людей. Бергсон, видимо, считает, что борьбой за выживание объяснить способность к такого рода познанию труднее, чем, например, способность к чистой математике. Однако дикарь, обманувшись ложным дружелюбием, скорее всего, заплатит за ошибку своей жизнью, в то время как даже в самых цивилизованных странах людей не осуждают на смерть за математическую некомпетентность. Все наиболее впечатляющие из его примеров интуиции у животных имеют самую прямую связь с выживанием. Фактически же как интуиция, так и интеллект развились потому, что они полезны. И вообще говоря, они полезны, когда сообщают истину, а если лгут, то вредны. Интеллект у цивилизованного человека, подобно художественным способностям, иногда развивался до такой степени, что переставал быть полезным для этого индивида; интуиция же, судя по всему, в целом ослабевает с ростом цивилизованности. Она, как правило, сильнее у детей, чем у взрослых, у людей необразованных, чем у образованных. Вероятно, у собак она превосходит все, что может встретиться у человеческих существ. Но тем, кто видит в этих фактах похвалу интуиции, следует вернуться к дикой жизни в лесах, раскрасить свои тела краской и жить на подножном корму.

Теперь посмотрим, так ли уж непогрешима интуиция, как считает Бергсон. Лучшим примером служит, по его мнению, наше познание самих себя. Однако известно, что самопознание — трудное занятие и встречается редко; большинство людей, например, по натуре низки, тщеславны и завистливы, но не осознают этих своих черт, видных даже лучшим друзьям. Верно, что интуиция обладает убедительностью, которой нет у интеллекта: когда интуиция есть, почти невозможно усомниться в ее истинности. Но если в результате проверки окажется, что интуиция столь же погрешима, как и интеллект, ее более сильная субъективная достоверность превращается в недостаток, делает интуицию просто труднопреодолимым обманом. Кроме самопознания, один из самых известных примеров интуиции — это знание, которым, как люди думают, они обладают о тех, кого любят; считается, что стену между различными людьми любовь делает прозрачной, что души других становятся при этом такими же понятными, как свои собственные. И все же обман в таких случаях постоянно и с успехом практикуют; но даже если намеренного обмана нет, опыт постепенно доказывает, что инсайт, принимавшийся за истину, был иллюзией и что более медленные и осторожные методы интеллекта в конечном счете надежнее.

Бергсон считает, что интеллект только тогда может иметь дело с вещами, когда они обладают сходством с чем-то уже испытанным в прошлом, в то время как интуиция способна схватывать присущие каждому новому моменту времени уникальность и новизну. То, что каждый следующий момент в чем-то уникален и нов, конечно, верно; верно и то, что это нельзя полностью выразить с помощью интеллектуальных понятий. Только непосредственное знакомство с явлением может дать понимание его уникальности. Но непосредственное знакомство такого рода сполна дается ощущением и не требует, насколько я понимаю, какой-то специальной способности интуиции. Не интеллект и не интуиция, но ощущение снабжает нас новыми данными. И когда данные новы и сколько-нибудь примечательны, интеллект гораздо более способен к тому, чтобы иметь с ними дело, чем интуиция. Когда курица выращивает утят, она, несомненно, обладает интуицией, которая позволяет ей быть как бы внутри каждого из птенцов, а не просто иметь о них аналитическое знание; но когда утята лезут в воду, вся интуиция оказывается иллюзорной, и клуша на берегу беспомощна. Интуиция на деле есть аспект и продолжение инстинкта и, как всякий инстинкт, вызывает восхищение лишь в том окружении, которое сформировало привычки животного. Однако она становится совершенно беспомощной, как только окружение изменяется и требует какого-то непривычного способа действий.

Теоретическое понимание мира, являющееся задачей философии, не имеет большой практической значимости для животных, дикарей и даже для весьма цивилизованных людей. Поэтому вряд ли стоит предполагать, что скорые, грубые и сподручные методы инстинкта или интуиции найдут в этой области благодатную почву для применения. Интуиция лучше всего работает в рамках самых старых видов деятельности, в которых обнаруживается родство с отдаленными поколениями наших животных и получеловеческих предков. В таких вопросах, как самосохранение и любовь, интуиция срабатывает иногда (хотя и не всегда) с поразительной быстротой и точностью, которые недоступны критическому интеллекту. Но философия не относится к числу занятий, иллюстрирующих наше родство с прошлым: это весьма утонченное, весьма цивилизованное занятие, требующее для своего успешного выполнения определенной свободы от инстинктивной жизни и даже, в некоторых случаях, определенной отстраненности от всех земных надежд или опасений. Лучшие проявления интуиции мы видим, таким образом, не в философии. Напротив, поскольку истинные объекты философии и привычка к мышлению, необходимая для их постижения, имеют странный, необычный и удаленный от жизни характер, именно здесь — в большей степени, чем где-либо, — интеллект превосходит интуицию, а поспешные и непродуманные оценки меньше всего заслуживают безусловного одобрения.

Проповедуя научную сдержанность и осторожность в противовес самоутверждению уверенной в себе интуиции, мы только призываем — в сфере познания — к той широте созерцания, той безличной незаинтересованности и той свободе от практических пристрастий, которые проповедовались всеми великими религиями мира. Таким образом, наш вывод, как бы он ни противоречил взглядам многих мистиков, в сущности своей не вступает в конфликт с их духом. Это, скорее, следствие деятельности того же духа в царстве мысли.

2. Единство и множественность

Одна из самых убедительных сторон мистического просветления заключена в откровении, показывающем несомненное единство всех вещей. Это откровение порождает пантеизм в религии и монизм в философии. Логика, начинающаяся с Парменида и достигающая у Гегеля и его последователей своей кульминации, разрабатывалась ради того, чтобы доказать, что Вселенная есть единое, неделимое целое, а то, что кажется его частями и считается субстанциальным и самосущим, просто иллюзия. Концепция реальности, совсем иной, нежели мир явлений, реальности единой, неделимой и неизменной, была введена в западную философию Парменидом, и — по крайней мере номинально — не по мистическим или религиозным основаниям, но как результат логической аргументации, доказывающей невозможность небытия. Большинство появившихся в дальнейшем метафизических систем представляют собой следствия этой фундаментальной идеи.

Логика, используемая для защиты мистицизма, ошибочна в качестве логики и может быть подвергнута критике в том, что касается технических деталей. Эта критика проведена мною в другой работе, и я не буду ее здесь воспроизводить, поскольку она длинна и трудна; вместо этого я попробую проанализировать то состояние ума, которое порождает мистическую логику.

Вера в реальность, отличную от той, о которой говорят чувства, возникает с неодолимой силой при определенных настроениях, по большей части и являющихся источником мистицизма и метафизики. Пока эти настроения преобладают, нужды в логике нет. Поэтому наиболее последовательные из мистиков ею не пользуются, апеллируя непосредственно к результатам инсайта. Но такой последовательный мистицизм редко встречается на Западе. Когда эмоциональная напряженность ослабевает, привыкший к рассуждению человек начинает искать логические основания для той веры, которую в себе находит. И поскольку вера уже есть — будет приветствовать любое из предлагаемых оснований. Парадоксы, которые, кажется, разрешает его логика, на самом деле являются парадоксами мистицизма и той целью, которая, как он чувствует, должна быть достигнута, если логика желает согласия с инсайтом. Полученная в результате логика привела к тому, что многие философы оказались совершенно неспособными хоть как-то объяснить существование мира науки и повседневной жизни. Если бы они стремились к такому объяснению, то, вероятно, нашли бы ошибки в своей логике; но большинство из них стремились не понять, а обвинить мир науки и повседневной жизни в нереальности, защищая интересы сверхчувственного «реального» мира.

Именно так логика разрабатывалась теми из великих философов, которые были мистиками. Но поскольку они обычно принимали без доказательства интуицию мистического чувства, их логические учения преподносились с некоторой сухостью и полагались совершенно независимыми от того внезапного озарения, из которого возникли. Тем не менее эти учения несли на себе печать своего происхождения и оставались если воспользоваться выражением Джорджа Сантаяны12 «злокозненными» по отношению к миру науки и здравого смысла. Только так можно объяснить спокойствие, с которым философы воспринимали несовместимость своих учений со всеми теми обыденными и научными фактами, которые кажутся общепринятыми и в высшей степени заслуживающими доверия.

Логика мистицизма обнаруживает — что естественно недостатки, присущие всему злокозненному. Импульс к логике, слабо, ощущаемый, когда преобладает мистическое настроение, вновь заявляет о себе, когда это настроение ослабевает и возникает желание сохранить исчезающий инсайт или, по крайней мере, доказать, что это был подлинный инсайт, а все ему противоречащее лишь иллюзия. Возникающая таким образом логика обладает чертами предубеждения или лицемерия, поскольку питается ненавистью к обыденному миру, к которому должна прилагаться. Такая установка не может, естественно, приводить к позитивным результатам. Всякому ясно, что чтение книг с единственной целью их опровергнуть вряд ли будет способствовать пониманию; и читать книгу природы, заранее зная, что она иллюзорна, точно так же бессмысленно. Если логика хочет, чтобы обыденный мир был познаваем, она не должна относиться к нему с неприязнью, ей следует вдохновляться искренним к нему расположением — а этого-то мы обычно и не находим у метафизиков.

3. Время

Нереальность времени — одно из главных положений многих метафизических систем. Зачастую оно номинально основано, как учение Парменида, на логических аргументах, но в действительности извлечено, по крайней мере основателями этих систем, из достоверности, порожденной моментом мистического инсайта. По словам суфийского поэта:13

Прошлое и будущее закрывают божество от нашего взора. Сожги их в огне! Долго ли еще Будешь ты подобно тростнику разделен ими на части?

Вера в то, что подлинно реальное должно быть недвижимым, очень распространена; она способствовала возникновению метафизического понятия субстанции и даже сегодня получает незаконное удовлетворение от таких научных идей, как сохранение энергии и массы.

Трудно разобраться, где истина и где ложь в этом воззрении. Аргументы в пользу того, что время нереально и мир чувств иллюзорен, следует, я думаю, считать ошибочными. Тем не менее есть какой-то смысл — который легче почувствовать, чем выразить, — в том, что время является незначительной и поверхностной характеристикой реальности. Прошлое и будущее должны быть признаны столь же реальными, как настоящее, и какое-то освобождение от рабства времени существенно важно для философского мышления. Значимость времени носит скорее практический, чем теоретический характер, относится в большей степени к нашим желаниям, чем к истине. Более правильная картина мира, я думаю, получится, если мы изобразим время как поток, в который входят вещи из лежащего вовне вечного мира, а не как беспощадного тирана, пожирающего все существующее. И в мышлении, и в чувстве осознать незначительность времени, даже если бы оно было реальным, означает войти во врата мудрости.

Что это действительно так, можно понять, как только мы спросим себя, почему наши чувства по отношению к прошлому так отличаются от чувств по отношению к будущему. Основание для этого совершенно практическое: наши желания могут воздействовать на будущее, но не на прошлое; будущее в какой-то степени нам подвластно, в то время как прошлое не поддается изменению. Но всякое будущее станет когда-нибудь прошлым; если мы правильно видим прошлое сейчас, оно должно было, когда еще было будущим, быть точно таким, каким мы его увидим, когда оно станет прошлым. Качественное различие между прошлым и будущим, следовательно, есть не внутреннее различие, но лишь различие по отношению к нам: для беспристрастного созерцания оно не существует. А беспристрастность созерцания в интеллектуальной сфере является той самой добродетелью незаинтересованности, которая в сфере действия проявляется как справедливость и бескорыстие. Тот, кто желает увидеть мир в истинном свете и подняться в мысли над тиранией практических желаний, должен научиться преодолевать различное отношение к прошлому и будущему и обозревать течение времени единым, всеохватывающим взглядом.

Способ, каким, как мне кажется, времени не следовало бы входить в теоретическое философское мышление, можно проиллюстрировать на примере философии, связавшей себя с идеей эволюции; ее представители — Ницше, прагматизм,14 Бергсон. Опираясь на факт развития жизни от низших ее форм до человека, эта философия усматривает в прогрессе фундаментальный закон Вселенной; тем самым различие между «раньше» и «позже» проникает в саму цитадель созерцательного взгляда. С предлагаемой эволюционистами картиной прошлой и будущей истории мира, имеющей предположительный характер, у меня нет желания спорить. Но думаю, что в опьянении, вызванном быстрым успехом, было забыто многое из того, что требуется для истинного понимания Вселенной. Что-то от эллинизма, что-то также и от восточной резиньяции должно соединиться с торопливостью западного самоутверждения, для того чтобы эта философия избавилась от юношеского пыла и достигла мудрости зрелого мужа. Хотя она и апеллирует к науке, действительно научная философия, я полагаю, это что-то более напряженное и отстраненное, обращающееся к менее заземленным надеждам и требующее более суровой дисциплины.

«Происхождение видов» Дарвина убедило мир, что видовые различия животных и растений не являются жесткими и неизменными. Учение о естественных видах хранилось и защищалось аристотелевской традицией и своей «необходимостью» для ортодоксальной догмы; однако, несмотря на то что позволяло проводить простую и ясную классификацию, оно было однажды и навсегда отвергнуто биологией. Было показано, что различие между человеком и низшими животными, которое человеческому разумению кажется неимоверно большим, есть достижение постепенное, предполагающее существование промежуточных существ, которых нельзя без колебаний ни включить в человеческую семью, ни исключить из нее. Лаплас15 показал к тому времени, что Солнце и планеты, по всей вероятности, возникли из первоначальной более или менее недифференцированной туманности. Таким образом, старые жестко закрепленные границы стали колебаться и потеряли ясность, а все бывшие ранее четкими контуры оказались размытыми. Вещи и виды потеряли свои пределы, и ни о чем нельзя уже было сказать, где что начинается и где кончается.

Но если человеческое тщеславие и пошатнулось на мгновение, узнав о родстве с обезьяной, то вскоре нашло способ восстановить себя в собственных глазах — с помощью «философии» эволюции. Путь от амебы к человеку казался философам очевидным прогрессом — хотя неизвестно, согласилась бы с этим мнением амеба или нет. Поэтому те изменения, которые произошли в прошлом и считались правдоподобными с точки зрения науки, были с радостью восприняты как способствующие пониманию закона развития в направлении вселенского блага — эволюции или развертывания идеи, постепенно воплощающей себя в действительном. Но такой взгляд, хотя он удовлетворял Спенсера16 и тех, кого мы называем эволюционистами гегельянского толка, более искренние сторонники развития считали неадекватным. Для них идеал, к которому мир постоянно приближается, слишком мертв и статичен, чтобы можно было в него уверовать. Изменяться и развиваться в ходе эволюции должно не только стремление, но и идеал: должна быть не раз и навсегда установленная цель, а постоянное формирование новых потребностей тем импульсом, который есть жизнь и который только и придает единство всему процессу.

В этой философии жизнь — непрерывный поток, в котором все разделения искусственны и нереальны. Отдельные вещи, начала и концы — просто удобные фикции: существует лишь спокойный, ничем не нарушаемый переход. Мнения сегодняшнего дня могут считаться истинными сегодня, если помогают нам плыть в потоке; но завтра они станут ложными и должны быть заменены новыми, отвечающими новой ситуации. Все наше мышление состоит из удобных фикций, воображаемых сгущений потока: реальность протекает независимо от всех наших фикций и может лишь переживаться, но не постигаться в мышлении. Каким-то образом нам дают понять — хотя и не утверждают этого открыто, — что будущее, которое непредсказуемо, будет лучше, чем прошлое или настоящее, из читателя делают ожидающего конфету ребенка, которому сказали открыть рот и закрыть глаза. Логика, математика, физика не существуют для этой философии, потому что слишком «статичны»; подлинно реален импульс и движение к цели, которая, подобно радуге, отступает по мере нашего к ней приближения, и каждое место, когда мы его достигаем, становится иным, чем казалось на расстоянии.

Я не собираюсь подробно разбирать эту философию. Хочу только сказать, что мотивы и интересы, которые ее вдохновляют, столь исключительно практические, а проблемы, которые она решает, столь специальны, что она вряд ли касается хотя бы одного из вопросов, образующих, на мой взгляд, подлинную философию.

Преимущественный интерес эволюционизм проявляет к вопросу о человеческой судьбе или, по крайней мере, о судьбе жизни. Его больше интересуют мораль и счастье, чем знание как таковое. Нужно признать, что это может быть сказано и о многих других философиях; желание обладать того рода знанием, которое дает философия, встречается редко. Но если философия хочет достигнуть истины, необходимо прежде всего, чтобы философы обрели незаинтересованное интеллектуальное любопытство, характеризующее настоящего ученого. Знание о будущем — относящееся к тому роду знания, которое нам следует искать, если мы желаем знать человеческую судьбу, — в определенных узких границах возможно. Трудно сказать, насколько раздвинет эти границы прогресс науки. Но очевидно, что любое суждение о будущем принадлежит по своему предмету какой-то частной науке и устанавливается, если это вообще возможно, лишь с помощью методов этой науки. Философия — не некий кратчайший путь к тем же результатам; если она желает быть подлинным исследованием, то должна определить собственный предмет и стремиться к результатам, которые другие науки не могут ни доказать, ни опровергнуть.

Эволюционизм, опираясь на прогресс, означающий изменение от худшего к лучшему, позволяет времени стать тираном, вместо того чтобы сделать его своим слугой. Из-за этого эволюционизм теряет беспристрастность созерцания, являющуюся источником всего лучшего в философском мышлении и переживании. Метафизики, как мы видели, часто полностью отрицали реальность времени. Я не желаю этого делать; но я хотел бы сохранить умственное расположение, которое питало это отрицание, подход, который мысленно рассматривает прошлое как имеющее ту же реальность, что и настоящее, и столь же значимое, как будущее. «Поскольку душа представляет вещи по внушению разума, она подвергается одинаковому эффекту, все равно, будет ли это идея вещи будущей или прошедшей, или же настоящей», — говорит Спиноза. Именно этого «представления вещей по внушению разума» не хватает философии, которая основана на идее эволюции.

4. Добро и зло

Согласно мистицизму, все зло иллюзорно; иногда это утверждается и в отношении добра; однако чаще говорится, что вся реальность есть добро. И то и другое мы можем найти у Гераклита. «Добро и зло суть одно», — говорит он. И еще: «У бога все прекрасно, хорошо и справедливо; люди же считают одно справедливым, другое несправедливым». Похожей позиции придерживается и Спиноза, который, однако, употребляет слово «совершенство», когда говорит о добре, не являющемся только человеческим. «Под реальностью и совершенством я разумею одно и то же», — говорит он; но в другом месте мы находим определение: «Под добром я понимаю то, что, как мы наверное знаем, для нас полезно». Таким образом, совершенство принадлежит реальности в ее собственной природе, а добро соотносительно с нами и нашими нуждами и исчезает под беспристрастным взором. Подобное различение, я думаю, необходимо для понимания этической позиции мистицизма: имеется низший, земной род добра и зла, который делит мир явления на то, что кажется враждующими частями; но существует еще и высший, мистический род добра, который принадлежит реальности и которому не противостоит никакой соответствующий род зла.

Трудно дать логически приемлемое объяснение этой позиции, не признав, что добро и зло субъективны, что добро — просто то, к чему у нас одно чувство, а зло — то, к чему у нас другое чувство. В деятельной жизни, где мы должны осуществлять выбор и предпочитать из двух возможных действий одно, различать добро и зло (или по крайней мере лучшее и худшее) необходимо. Но это различение, как все принадлежащее действию, входит в то, что мистицизм считает миром иллюзии, хотя бы только потому, что оно внутренне связано с временем. В нашей созерцательной жизни, где действия не обязательны, можно быть беспристрастным и преодолевать этический дуализм, которого требует действие. До тех пор, пока мы остаемся беспристрастными, мы можем спокойно говорить, что добро и зло, присущие действию, суть иллюзии. Но когда — что обязательно должно произойти, если у нас мистическое видение, — мы обнаруживаем, что весь мир достоин любви и поклонения, когда мы видим, что

Земля и все простые вещи… Облачены в небесный свет,

мы говорим, что есть более высокое благо, чем благо действия, и что это высшее благо принадлежит всему миру, каков он есть в реальности. Этим можно объяснить и оправдать двойственную позицию и очевидные колебания мистицизма.

Возможность этой всеобщей любви и радости во всем, что существует, в высшей степени значима для поведения и счастья в жизни, она придает неизмеримую ценность мистической эмоции, независимо от того, какие представления затем над ней выстраивают. Но если мы не хотим обманываться, необходимо ясно понять, что именно открывает мистическая эмоция. Она открывает возможности человеческой природы — возможности более достойной, счастливой, свободной жизни, не достижимой никаким другим способом. Но она ничего не открывает в мире вне человека или в природе Вселенной в целом. Добро и зло, и даже высшее благо, которое мистицизм находит везде, суть отражения наших собственных эмоций в других вещах, а не субстанция вещей, как они есть сами по себе. И поэтому беспристрастное созерцание, освобожденное от поглощенности собою, не станет судить, хороши вещи или плохи, хотя с радостью присоединится к тому чувству всеобщей любви, которое заставляет мистика говорить, что весь мир добр.

Философия эволюции связана через понятие прогресса с этическим дуализмом худшего и лучшего, и потому ей недоступен не только тот взгляд, который совершенно не замечает добра и зла; она лишена и мистической веры во всеобщую благодать. Таким образом, различение добра и зла становится, подобно времени, тираном в этой философии и навязывает мышлению беспокойную избирательность действия. И все же добро и зло, как и время, суть не общее и фундаментальное в мире мышления, но лишь последние и высокоспециализированные понятия интеллектуальной иерархии.

Хотя, как мы видели, мистицизм можно интерпретировать так, чтобы он был совместим со взглядом, согласно которому добро и зло не являются интеллектуально фундаментальными, следует признать, что здесь мы расходимся с большинством великих философов и религиозных учителей прошлого. Я убежден, однако, что устранение этических соображений из философии необходимо как с научной точки зрения, так и хотя это звучит парадоксально — с точки зрения интересов этики. Оба утверждения следует кратко обосновать.

Надежда на удовлетворение нашей по-человечески понятной слабости — доказать, что мир обладает той или иной этической характеристикой, — не относится, по-моему, к числу тех, которые научная философия способна хоть как-то оправдать. Различие мира доброго и мира злого является различием в отдельных характеристиках вещей, существующих в этих мирах: это различие недостаточно абстрактно, чтобы сделаться предметом философского рассмотрения. Любовь и ненависть, к примеру, — этические противоположности, но для философии это весьма похожие друг на друга отношения к объектам. Общая форма и структура данных отношений, которые конституируют ментальные феномены, является проблемой для философии, но различие между любовью и ненавистью не есть различие в форме или структуре и потому принадлежит не философии, а частной науке — психологии. Таким образом, этические интересы, часто вдохновлявшие философов, должны отойти на задний план: какой-то этический интерес может, конечно, вдохновлять все исследование в целом, но ни один не должен касаться деталей или результатов, которые мы желаем получить.

Если такая точка зрения вначале покажется неутешительной, мы должны вспомнить, что перемены подобного рода были признаны необходимыми во всех науках. От физика или химика не требуют сегодня доказательств этической значимости ионов и атомов; биолог не должен доказывать полезность растений и животных. В донаучные эпохи было иначе. Астрономия, например, изучалась потому, что люди верили в астрологию: считалось, что движения планет оказывают самое прямое влияние на жизнь человеческих существ. Возможно, что, когда такие взгляды стали угасать и появилось незаинтересованное изучение астрономии, многие, для кого именно астрология была захватывающе интересна, решили, что астрономия имеет слишком отдаленное отношение к человеку, чтобы стоило ею заниматься. Физика — например, в «Тимее»17 Платона — изобиловала этическими понятиями: к числу важнейших ее задач относилось доказательство того, что Земля заслуживает восхищения. Современного физика, напротив, — хотя он вовсе не отрицает, что Земля восхитительна, — совершенно не заботят, как физика, ее этические атрибуты: он стремится разыскивать факты, а не рассуждать, хороши они или плохи. В психологии научный подход установился позднее и с большими трудностями, чем в физической науке: естественно было полагать, что человеческая природа либо добра, либо зла и что различие между добром и злом, столь фундаментальное в сфере практической деятельности, должно иметь значение также и в теории. И только в прошлом столетии сформировалась этически нейтральная психология; и здесь точно так же этическая нейтральность оказалась существенно важной для научного прогресса.

В философии до сих пор к этической нейтральности стремились редко и еще реже ее достигали. Люди помнили о своих желаниях и судили о философиях, примеряя их к себе. Вытесненное из частных наук убеждение, что понятия добра и зла дают ключ к пониманию мира, обрело пристанище в философии. Но даже из своего последнего убежища эта вера должна быть изгнана, если философия не хочет оставаться просто приятным мечтанием. То, что счастье раньше находит тот, кто его не ищет, — тривиальная истина; вполне возможно, что это верно и в отношении добра. В сфере мышления, во всяком случае, те, кто забывают о добре и зле и ищут только факты, найдут добро скорее, чем те, для кого мир искажен их собственными желаниями.

Мы возвращаемся, таким образом, к парадоксу: философия, не стремящаяся навязать миру свое собственное понимание добра и зла, не просто ближе к истине; она — следствие более высокой этической позиции, чем та, которая — подобно эволюционизму и более традиционным системам — непрерывно оценивает Вселенную и хочет найти в ней воплощение сегодняшних идеалов. В религии и во всяком глубоком и серьезном воззрении на мир и человеческую судьбу есть какое-то смирение, осознание того, что человеческая власть имеет пределы, — и этого-то как раз не хватает современному миру, с его быстрыми успехами в материальной сфере и его дерзкой верой в безграничные возможности прогресса. Тот, кто любит свою жизнь, тот ее и потеряет: есть опасность, что из-за слишком самонадеянного жизнелюбия сама жизнь потеряет многое из того, что придает ей наивысшую ценность. Смирение, которое религия внушает действию, в сущности, близко по духу к тому смирению, которому учит наука; и этическая нейтральность, с помощью которой достигались научные победы, есть результат именно этого смирения.

Добро, о котором нам нужно помнить, — это добро, творить которое в нашей власти; добро в нашей собственной жизни и в нашем отношении к миру. Настойчивое требование осуществлять благо во внешнем мире является формой самоутверждения, которая, не принося желаемого внешнего блага, может серьезно навредить подвластному нам внутреннему благу и разрушить то уважение к факту, которое соединяет в себе одновременно и все ценное, что есть в смирении, и все полезное, что есть в научном складе ума.

Человеческие существа не могут, конечно, полностью выйти за пределы человеческой природы; что-то субъективное, хотя бы сам направляющий наше внимание интерес, всегда остается в нашем мышлении. Но научная философия подходит к объективности ближе, чем любое другое человеческое стремление, и дает нам, следовательно, самую тесную, постоянную и интимную связь с внешним миром, какой только можно достигнуть. Для примитивного ума всякая вещь либо друг, либо враг: но опыт доказывает, что с помощью только дружелюбия или вражды мир понять невозможно. Научная философия, таким образом, представляет собой — пусть сама она находится пока что в зародышевом состоянии — форму мышления более высокую, чем любая донаучная вера или воображение; как всякая попытка самотрансценденции, она получает в качестве вознаграждения более широкий взгляд на мир. Эволюционизм, хотя и обращается к отдельным научным фактам, не способен быть истинно научной философией, потому что он раб времени, поглощен этическими вопросами и интересуется преимущественно земными делами и человеческой судьбой. Истинно научная философия скромнее, она требует большего усилия и постепенности, меньше предлагает внешнего обманчивого блеска, не льстит ложным надеждам; она безразличнее к судьбе и способна принимать мир таким, каков он есть, не тираня его нашими по-человечески изменчивыми требованиями.

Жизнь в средние века*

Наше представление о средних веках — пожалуй, больше, чем о других периодах истории, — искажено предрассудками. Иногда оно чересчур мрачное, иногда слишком возвышенное. Не сомневавшийся в себе XVIII век считал средневековье просто варварством — для Гиббона1 люди того времени были «грубыми предками». Реакция на французскую революцию породила романтическое восхищение абсурдом, которое обосновывалось тем, что разум привел к гильотине. Это вызвало и восславление так называемой «эпохи рыцарства», ставшее популярным в англоязычной среде благодаря сэру Вальтеру Скотту. Мальчики и девочки до сих пор увлекаются романтикой средних веков: они воображают время, когда рыцари были закованы в латы, вооружены пиками, говорили «Сказал» или «Во имя святости!» и неизменно были любезны либо разгневаны; все дамы были прекрасны, нуждались в помощи, и в конце концов их непременно спасали. Имеется и третья точка зрения, отличающаяся от первых двух, хотя, подобно второй, выражающая восхищение средними веками: это — церковный взгляд, порожденный нелюбовью к Реформации. Здесь подчеркиваются благочестие, ортодоксия, схоластическая философия и единение христианского мира под эгидой церкви. Подобно романтическому воззрению, это тоже реакция против разума, но не такая наивная. Она рядится в одежды того же разума, настаивает на великой системе мышления, которая когда-то правила миром и может еще вернуть свое господство.

Во всех этих взглядах есть элемент истины: средние века были грубыми, они были рыцарственными, они были благочестивыми. Но если мы хотим видеть эпоху в истинном свете, мы не должны противопоставлять ее нашему собственному времени, независимо от того, в чью пользу это противопоставление: мы должны попытаться увидеть ее такой, какой она виделась современникам. Кроме всего прочего следует помнить, что в любую эпоху большинство людей заняты добыванием хлеба насущного, а не высокими темами, о которых пишут историки. Такие простые смертные описаны Эйлин Пауэр в ее прекрасной книге «Средневековые люди», охватывающей период от Карла Великого2 до Генриха VII3 Единственная известная личность в ее галерее — это Марко Поло,4 остальные пятеро в большей или меньшей степени неизвестны: это люди, жизнь которых реконструирована по случайно сохранившимся документам. Рыцарство, бывшее занятием аристократов, в этих демократических анналах не упоминается; благочестие представлено крестьянами и британскими торговцами, но гораздо менее заметно в церковных кругах; и все они гораздо в меньшей степени варвары, чем полагал XVIII век. В книге есть, правда, одно очень яркое противопоставление, говорящее в пользу «варварской» точки зрения: это, с одной стороны, венецианское искусство позднего средневековья, а с другой китайское искусство XIV века. Репродуцированы две картины: одна — сделанная в Венеции иллюстрация, на которой изображено отплытие Марко Поло, другая — китайский пейзаж XIV века, написанный Чао Менг Фу. Мисс Пауэр говорит: «Одна (картина Чао Менг Фу), очевидно, является продуктом высокоразвитой цивилизации, а другая — цивилизации наивной и незрелой». Если сравнить картины, то с этим нельзя не согласиться.

Другая недавно вышедшая книга — «Осень средневековья» профессора Хейзинги из Лейдена рисует чрезвычайно интересную картину XIV и XV веков во Франции и Фландрии. В этой книге рыцарству уделяется должное внимание, но не с романтической точки зрения; оно рассматривается как сложная игра, которую придумали высшие классы, чтобы приукрасить свою невыносимо скучную жизнь. Существенной чертой рыцарства была удивительно изысканная концепция любви, как чего-то такого, что приятно оставить неудовлетворенным. «Когда в двенадцатом столетии неутоленное желание было поставлено трубадурами Прованса в центр поэтической концепции любви, произошел поворот в истории цивилизации. Изысканная поэзия… делает самое желание существенным мотивом и таким способом создает концепцию любви с отрицательным знаком». И далее: «Существование высшего класса, интеллектуальные и моральные понятия которого были вложены в ars amandi, остается совершенно исключительным историческим фактом. Ни в одну другую эпоху идеал цивилизации не был до такой степени сплавлен с идеалом любви. Подобно тому как схоластика представляет собой великую попытку средневекового духа объединить всю философскую мысль вокруг одного центра, так теория изысканной любви, в менее возвышенной сфере, стремится охватить все, что принадлежит благородной жизни».

Многое в средних веках можно интерпретировать как конфликт между романской и германской традициями: с одной стороны, церковь, с другой — государство; с одной стороны, теология и философия, с другой — рыцарство и поэзия; с одной стороны, закон, с другой — удовольствие, страсть и все анархические побуждения очень своевольных людей. Романская традиция шла не от великих дней Рима, а от Константина5 и Юстиниана6 но даже в таком виде она содержала нечто такое, в чем нуждались бурлящие нации и без чего цивилизация не могла бы возродиться после веков мрака. Люди были свирепы, и усмирить их можно было лишь при помощи ужасающей жестокости: террор применялся до тех пор, пока не стал привычным и не утратил силы своего воздействия. После описания Пляски Смерти — любимого сюжета средневекового искусства, где скелеты пляшут вместе с живыми людьми, доктор Хейзинга рассказывает о кладбище Невинных в Париже, по которому прогуливались ради удовольствия современники Вийона7:

«Черепа и кости были навалены в гробах, которые стояли вдоль окружавших место с трех сторон галерей и были открыты для обозрения тысячам людей, преподавая всем урок равенства… В галереях Пляска Смерти представала в ее образах и позах. Никакое другое место не было лучше приспособлено для обезьяньей фигуры ухмыляющейся Смерти, волочащей за собой папу и императора, монаха и шута. Герцог Беррийский, пожелавший, чтобы его похоронили в этом месте, повелел вырезать на портале историю трех мертвых и трех живых.

Столетием позже эту выставку погребальных символов завершила огромная статуя Смерти, находящаяся сегодня в Лувре, — единственная вещь, сохранившаяся из этого собрания. Таким было мрачное место, которое парижане XV века посещали подобно тому, как они посещали Пале Рояль в 1789 году.

День за днем толпы людей гуляли по галереям, смотрели на фигуры и читали простые вирши, напоминавшие о приближавшемся конце. Несмотря на постоянно происходившие там похороны и эксгумации, это было место публичного времяпрепровождения и встреч. Перед гробами устроены магазинчики, по галереям прохаживаются проститутки. Женщина-затворница замурована в одну из церковных стен. Монахи приходят сюда проповедовать, здесь устраиваются процессии… Здесь даже устраиваются пиры. До такой степени страшное стало привычным».

Как и следует ожидать, жестокость была одним из любимейших удовольствий населения. Господа покупали разбойников только для того, чтобы посмотреть на пытки, «которым люди радовались больше, чем восставшему из мертвых святому». В 1488 году нескольких судей из Буржа, заподозренных в измене, неоднократно подвергали пыткам на рыночной площади ради того, чтобы сделать народу приятное. Они просили о смерти, однако мольба была отклонена, говорит доктор Хейзинга, «чтобы люди могли еще раз порадоваться их мучениям».

Вероятно, кое-что все же говорит в пользу точки зрения XVIII века.

В книге доктора Хейзинги есть несколько очень интересных глав, посвященных искусству позднего средневековья. Изящную живопись нельзя было и сравнить с архитектурой и скульптурой, которые стали излишне цветистыми из-за любви к пышности и феодальной помпе. Например, когда герцог Бургундский нанял Слютера8 чтобы тот изваял роскошное Шанмольское распятие, на кресте появились изображения армий Бургундии и Фландрии.

Еще более удивительно, что на Иеремии9 который входил в скульптурную группу, были очки! Автор книги создает трогательный образ великого художника, помыкаемого хозяином-филистером, а затем разрушает его, предположив, что, возможно, «Слютер сам считал очки для Иеремии счастливой находкой». Мисс Пауэр упоминает о столь же удивительном факте: в XIII веке итальянский Бодлер превзошел Теннисона10 в викторианской утонченности, опубликовав свою версию легенд о короле Артуре, в которой были опущены всякие упоминания о любви Ланселота и Гвиневеры11. История изобилует удивительными событиями. Например, в Москве в XVI веке был казнен японский иезуит. Хотелось бы, чтобы какой-нибудь историк-эрудит написал книгу под названием «Факты, которые меня изумили». В такой книге очки Иеремии и итальянский Бодлер непременно заняли бы свое законное место.

Во что я верю*

I. Природа и человек

Человек — часть природы, а не что-то ей противоположное. Его мысли и движения следуют тем же законам, что и движения звезд и атомов. По сравнению с человеком физический мир велик — он больше, чем считали во времена Данте;1 впрочем, он не так велик, как это казалось еще сто лет назад. Как вширь, так и вглубь, как в большом, так и в малом наука, видимо, достигает пределов. Считается, что Вселенная имеет ограниченную протяженность в пространстве и свет может пропутешествовать вокруг нее за несколько сотен миллионов лет. Считается, что материя состоит из электронов и протонов, которые имеют конечные размеры, и что их число в мире конечно. Вероятно, их движения не непрерывны, как раньше думали, а происходят скачками, каждый из которых не меньше некоторого минимального скачка. Законы этих движений, судя по всему, суммируются в нескольких очень общих принципах, с помощью которых можно рассчитать прошлое и будущее мира, если дана любая малая часть его истории.

Физическая наука, таким образом, приближается к этапу, когда она будет завершена и станет поэтому неинтересной. Если мы знаем законы, управляющие движениями электронов и протонов, то все остальное — просто география, собрание конкретных фактов, говорящих о распределении частиц по каким-то отрезкам мировой истории. Общее число фактов географии, необходимых для того, чтобы рассчитать мировую историю, видимо, не слишком велико. Теоретически их можно было бы записать в большую книгу, а книгу поместить в Сомерсет Хаусе вместе с вычислительной машиной: поворот рычага позволил бы исследователю найти новые факты, принадлежащие другому времени, нежели то, к которому относятся факты уже зарегистрированные. Трудно представить себе что-либо более скучное и непохожее на ту радость, которую вызывало до недавней поры даже самое небольшое открытие. Кажется, будто мы штурмуем неприступную гору, но на покоренной вершине работает ресторан, в котором подают пиво и работает радио. Но во времена Ахмеса2 даже таблица умножения, вероятно, вызывала восторг.

Человек тоже частица этого скучного физического мира. Его тело, подобно всей остальной материи, состоит из электронов и протонов, которые, как мы знаем, подчиняются тем же законам, что и электроны и протоны, составляющие животных или растения. Некоторые ученые считают, что физиологию никогда не удастся свести к физике, но их аргументы не очень убедительны — разумнее даже было бы считать их неверными. То, что мы называем «мыслями», зависит, видимо, от организации извилин в мозгу — точно так же, как путешествия зависят от дорог и иных путей сообщения. Явно химического происхождения используемая для мышления энергия. К примеру, недостаток йода в организме превращает разумного человека в идиота. Феномены сознания, вероятно, связаны с материальной структурой. Если это так, то единичный электрон или протон не могут «мыслить» — точно так же, как один человек не может сыграть футбольный матч. У нас нет также оснований полагать, что индивидуальное мышление продолжает существовать после смерти тела, ведь смерть разрушает организацию мозга и рассеивает потребляемую извилинами энергию.

Бог и бессмертие — эти центральные догмы христианской религии — не находят поддержки в науке. Нельзя сказать, что они существенны для религии вообще, поскольку в буддизме их нет. (Что касается бессмертия, это суждение может показаться неточным, но по существу оно правильно.) Однако на Западе их привыкли считать обязательным минимумом теологии. Люди будут и впредь верить в бога и бессмертие, потому что это приятно — так же приятно, как считать самих себя добродетельными, а врагов своих погрязшими в пороках. Но, по-моему, эти догмы необоснованны. Не знаю, смогу ли я доказать, что бога нет или что сатана — это фикция. Христианский бог, быть может, и существует, а может быть, существуют боги Олимпа, Древнего Египта или Вавилона. Но каждая из этих гипотез не более вероятна, чем любая другая: они даже не могут быть отнесены к вероятностному знанию; поэтому нет смысла их вообще рассматривать. Я не буду входить в детали, так как уже разбирал этот вопрос в другой работе.

Вопрос о личном бессмертии носит несколько иной характер, и здесь можно найти свидетельства в пользу различных мнений. Люди принадлежат окружающему нас миру, с которым имеет дело наука, и факторы, определяющие их существование, можно легко обнаружить. Капля воды не бессмертна, она разлагается на кислород и водород. Поэтому, если бы капля воды считала, что обладает неким свойством водянистости, которое сохраняется после ее разложения, мы, наверное, отнеслись бы к этому скептически. Подобно этому, мы знаем, что мозг не бессмертен и что организованная энергия живого тела как бы уходит после смерти и становится непригодной для действия. Все свидетельствует о том, что наша умственная жизнь связана с мозговой структурой и организованной телесной энергией. Разумно было бы предположить поэтому, что когда прекращается жизнь тела, вместе с ней прекращается и умственная жизнь. Данный аргумент апеллирует к вероятности, но в этом он ничем не отличается от аргументов, на которых строится большинство научных заключений.

Этот вывод может быть оспорен с разных сторон. Психологическое исследование располагает некоторыми данными о жизни после смерти, и с научной точки зрения соответствующая процедура доказательства может быть в принципе корректной. В этой области существуют факты столь убедительные, что ни один человек с научным складом ума не станет их отрицать. Однако несомненность, которую мы приписываем этим данным, основывается на каком-то предварительном ощущении, что гипотеза выживания правдоподобна. Всегда имеется несколько способов объяснения явлений, и из них мы предпочтем наименее невероятное. Люди, считающие вероятным, что мы живем после смерти, готовы и к тому, чтобы рассматривать данную теорию в качестве лучшего объяснения психических явлений. Те же, кто по каким-то причинам считают эту теорию неправдоподобной, ищут других объяснений. По моему мнению, данные о выживании, которые пока что доставила психология, гораздо слабее свидетельств физиологии в пользу противоположной точки зрения. Но я вполне допускаю, что они могут стать сильнее, и тогда не верить в жизнь после смерти было бы ненаучно.

Выживание после смерти тела, однако, отличается от бессмертия и означает лишь отсрочку психической смерти. А люди хотят верить именно в бессмертие. Верующие в него не согласятся с физиологическими аргументами, вроде тех, что я приводил, — они скажут, что душа нечто совсем иное, чем ее эмпирическое проявление в наших телесных органах. Думаю, что это — метафизический предрассудок. Сознание и материя удобные в некоторых отношениях термины, но никак не последние реальности. Электроны и протоны, как и душа, логические фикции, которые имеют свою историю и представляют собой ряды событий, а не какие-то неизменные сущности. Что касается души, это доказывают факты развития. Любой человек, наблюдающий рождение, выкармливание и детство ребенка, не может всерьез утверждать, что душа есть нечто неделимое, прекрасное и совершенное на всем протяжении процесса. Очевидно, что душа развивается подобно телу и берет что-то и от сперматозоида, и от яйцеклетки. Так что она не может быть неделимой. И это не материализм, а просто признание того факта, что все интересное в мире вопрос организации, а не первичной субстанции.

Чтобы доказать бессмертие души, метафизики выдвигают бесчисленные аргументы. Есть одно простое возражение, которое их опровергает. Они доказывают, что душа стремится заполнить все пространство, — но ведь мы не стремимся к полноте так же страстно, как к тому, чтобы жить вечно. И никто из метафизиков не замечал этой стороны своих рассуждений — пример поразительной силы желания, ослепляющего даже очень способных людей и заставляющего их совершать очевидные ошибки. Не думаю, что идея бессмертия вообще возникла бы, если бы мы не боялись смерти.

В основе религиозных догм, как и в основе многого другого в человеческой жизни, лежит страх. Страх перед человеческими существами (индивидуальный или групповой) во многом управляет нашей общественной жизнью, однако религию порождает страх перед природой. Различие ума и материи является, видимо, иллюзорным; но есть другое, более важное, различие — между вещами, на которые можно воздействовать, и вещами, на которые воздействовать невозможно. Граница между теми и другими не является ни вечной, ни непреодолимой — с развитием науки все больше вещей подпадают под власть человека. Тем не менее что-то все время остается по ту сторону границы, например все великие факты нашего мира, которыми занимается астрономия. Только событиями на поверхности Земли или рядом с ней мы можем как-то управлять, хотя и здесь наши возможности очень ограниченны. И не в нашей власти предотвращать смерть; мы можем только отсрочить ее.

Религия пытается преодолеть эту антитезу. Если миром управляет бог, а бога можно тронуть молитвой, то и люди наделены всемогуществом. Раньше в ответ на молитву свершались чудеса. Они до сих пор случаются в католической церкви, а вот у протестантов этого больше нет. Однако можно обойтись и без чудес, ибо провидение предписало действию природных законов производить наилучшие результаты. Таким образом, вера в бога все еще служит очеловечению природного мира — люди думают, что силы природы им друзья. Подобно этому, вера в бессмертие рассеивает ужас перед смертью. Люди, верующие в вечное блаженство, скорее всего, будут относиться к смерти без страха; к счастью для медиков, это происходит не всегда. Однако если вера и не избавляет от страха полностью, то она немного утешает людей.

Религия, имея своим источником страх, возвысила некоторые его проявления и заставила думать, что в них нет ничего позорного. Этим она оказала человечеству плохую услугу: всякий страх является злом. Думаю, что когда я умру, то превращусь в труху, и ничего от моего «я» не останется. Я уже не молод и люблю жизнь. Но я бы не стал унижаться и дрожать от страха при мысли о смерти. Счастье не перестает быть счастьем, когда оно кратко, а мысли и любовь не лишаются своей ценности из-за того, что преходящи. Многие люди держались с достоинством на эшафоте; эта гордость должна научить нас видеть истинное место человека в мире. Даже если ветер, ворвавшийся в распахнутые окна науки, заставляет нас поначалу дрожать, после уютного домашнего тепла традиционных гуманных мифов, в конце концов прохлада все же приносит бодрость, а открывающиеся перед наукой просторы великолепны.

Одно дело — философия природы, совершенно другое философия ценностей. Когда их смешивают, ничего, кроме вреда, из этого не выходит. То, что мы считаем добром, что соответствует нашим желаниям, не имеет никакого отношения к тому, что есть на самом деле, — последний вопрос задает только философия природы. С другой стороны, нельзя запретить что-либо оценивать на том основании, что нечеловеческий мир этого не оценивает; нельзя также заставить восхищаться чем-то потому лишь, что это некий «закон природы». Мы, несомненно, часть природы, породившей наши желания, наши надежды и страхи — по законам, до которых физики только начинают добираться. В этом смысле мы дети природы, мы подчинены природе, мы порождение природных законов, а в конечном счете — их жертва.

Философия природы не должна быть слишком земной, для нее Земля — лишь одна из малых планет, вращающаяся вокруг одной из малых звезд Млечного Пути. Нелепо понуждать философию природы к выводам, которые ублажали бы крошечных паразитов, населяющих эту незначительную планету. Философия витализма и эволюционизм выказывают в этом отношении недостаток чувства пропорции и логической сообразности. Они полагают, что интересные лично нам явления жизни имеют не земное, а космическое значение. Оптимизм и пессимизм, в качестве «космических» философий, страдают тем же наивным гуманизмом. Великий мир, насколько мы его знаем, ни добр, ни зол, и он не заботится о нашем счастье или несчастье. Все философии такого рода вырастают из самомнения, и элементарные астрономические данные подействовали бы на них самым отрезвляющим образом.

В философии ценностей ситуация противоположная. Природа — лишь часть того, что можно вообразить. Люди оценивают все, что существует реально или в воображении, и нет никакого внешнего стандарта, который показал бы ошибочность этих оценок. Они сами последние и непогрешимые арбитры, ведь природа является лишь частью мира ценностей, и здесь мы превосходим ее в величии. В мире ценностей природа сама по себе нейтральна, она ни добра, ни зла, не заслуживает ни восхищения, ни порицания. Ценности создаются нами: именно наши желания придают ценность чему-либо. В этом королевстве царит человек, и он унизил бы свое царское достоинство, склонившись перед природой. Что такое благо, следует определить не для природы, пусть даже она выступает в божьем обличье, а для самих себя.

II. Благая жизнь

В различные времена и у разных народов взгляды на благую жизнь отличались. Иногда вопрос о благе является спорным например, когда люди расходятся в мнениях о том, какими средствами должна быть достигнута какая-нибудь цель. Некоторые люди считают верным средством предотвращения преступления тюрьму, другие полагают, что лучшее средство образование. О том, что лучше, можно судить, имея достаточное количество фактических данных. Но некоторые вопросы не поддаются проверке. Толстой осуждал всякую войну; другие считали, что солдат, воюющий за правое дело, ведет весьма достойную жизнь. Вероятно, здесь налицо реальное различие в целях. Те, кто восславляют солдата, обычно также полагают, что наказание грешников — благо. Толстой так не думал. О подобных вещах вообще трудно спорить. Я не способен поэтому доказать, что мои воззрения на благую жизнь верны, а могу только высказать их и надеяться, что многие люди с ними согласятся. На мой взгляд, благая жизнь — это жизнь, вдохновляемая любовью и направляемая знанием. И знание и любовь бесконечны. Следовательно, какой бы благой ни была жизнь, она может быть еще лучше. Ни любовь без знания, ни знание без любви не могут привести к благой жизни. В средние века, когда в стране появлялась чума, священнослужители советовали собираться в церквах и молиться об избавлении. В результате инфекция распространялась среди молящихся с чрезвычайной быстротой. Это — пример любви без знания. Последняя война дает пример знания без любви. В том и другом случае результатом была гибель многих людей.

Хотя необходимы и любовь и знание, любовь в каком-то смысле более фундаментальна: она направляет умных людей на поиски знания, которое помогло бы принести благо любимым. Глупцы довольствуются тем, что им известно, и, несмотря на всю свою благожелательность, могут даже повредить ближнему. Медицина, вероятно, лучший тому пример. Умелый врач для больного полезнее самого преданного друга, а прогресс медицинского знания делает для здоровья общества неизмеримо больше, чем невежественная филантропия. И все же элемент благожелательности важен и здесь, если мы хотим, чтобы выгоду от научных открытий получали не одни только богачи.

Любовь — такое слово, за которым скрываются очень разные чувства; в них следовало бы разобраться. Любовь как эмоция — а именно об этом речь, поскольку любовь «из принципа» не кажется мне подлинной, — движется между двумя полюсами: с одной стороны, это чистая радость созерцания, с другой чистая благожелательность. Неодушевленные объекты доставляют одну только радость — нельзя быть благожелательным к пейзажу или сонате. Этот тип любования является, по-видимому, источником искусства. Как правило, он сильнее у детей, чем у взрослых, склонных рассматривать предметы с точки зрения их пользы, и играет огромную роль в наших чувствах к людям: в качестве объектов эстетического созерцания одни из них нас очаровывают, другие, напротив, вызывают отвращение.

Другой полюс любви — благожелательность. Люди жертвовали собой, помогая прокаженным, и любовь, которую они при этом испытывали, не могла содержать никакого эстетического наслаждения. Любящие родители обычно радуются, когда их дети хорошо выглядят, однако их чувства к детям неизменны и тогда, когда об этом говорить не приходится. Было бы странно называть чувства матери к больному ребенку благожелательностью, потому что мы привыкли обозначать этим словом весьма слабую эмоцию, состоящую на девять десятых из притворства. Однако трудно найти какое-то другое слово, чтобы описать желание блага для другого человека. Это желание может быть сколь угодно сильным в случае родительской любви. В других случаях оно менее интенсивно; весьма вероятно, что всякая альтруистическая эмоция является своего рода всплеском родительской любви, а иногда ее сублимацией. За неимением лучшего слова назову эту эмоцию «благожелательностью». Хочу подчеркнуть, что речь идет именно об эмоции, а не о принципе; я не вкладываю в это слово чувства превосходства, которое иногда с ним ассоциируют. Слово «симпатия» отчасти выражает то, что я имею в виду, однако оно не передает важный в данном случае оттенок — активность.

Любовь в самом полном своем выражении соединяет два взаимосвязанных начала — радость и благожелание. Наслаждение, которое получают родители от красивого и удачного ребенка, соединяет в себе оба начала. То же и с половой любовью, в лучших ее проявлениях. Но в половой любви благожелательность существует лишь при условии полного обладания, в противном случае она разрушается ревностью; впрочем, ревность иногда даже усиливает радость созерцания. Радость без желания блага может быть жестокой, желание блага без радости легко становится холодным и чуть высокомерным. Желающий любви человек хочет, чтобы она содержала оба начала. Это не относится к случаям крайней слабости, таким, как детство и серьезная болезнь. И наоборот, в случаях крайней силы нуждаются скорее в восхищении, чем в благожелательности. Так обстоит дело с властителями и красавицами. Мы желаем, чтобы другие люди относились к нам хорошо: пропорционально тому, насколько сами нуждаемся в помощи или опасаемся, что нам будет причинен вред. По крайней мере, такова биологическая логика ситуации — пусть она и не всегда оправдывается в жизни. Мы желаем любви, чтобы избежать чувства одиночества, чтобы быть понятыми. Это скорее симпатия, а не благожелательность; человек, чувство которого нас удовлетворяет, не просто хорошо к нам относится — он знает, в чем состоит наше счастье. Но это уже принадлежит к другому элементу благой жизни, а именно к знанию.

В совершенном мире каждое существо является для любого другого существа объектом самой полной любви, состоящей из сплавленных воедино радости, благожелательности и понимания. Из этого не следует, что в нашем, действительном мире мы должны стараться испытывать такого рода чувства ко всем существам, которых встречаем. Многие не вызовут у нас чувства радости, потому что отвратительны. Если мы совершим насилие над своей природой, чтобы увидеть в них красоту, это будет просто притуплением нашей чувствительности к естественно прекрасному. Кроме человеческих существ, есть еще мухи, тараканы и вши. Мы должны быть закалены, как Старый Моряк3 чтобы почувствовать радость от их созерцания. Некоторые святые, правда, называли их «жемчугом божьим», но при этом радовались скорее возможности продемонстрировать собственную святость.

Быть благожелательным к возможно большему числу людей легче, но и благожелательность имеет пределы. Если мужчина хочет жениться, но, обнаружив, что у него есть соперник, добровольно уступает ему место, мы будем очень удивлены: считается, что вопрос о женитьбе — поле честного соперничества. В данном случае, однако, чувства к сопернику не могут быть очень уж благожелательными. Думаю, что во всех описаниях благой жизни здесь, на Земле, мы должны признать в качестве ее подосновы животную витальность и животный инстинкт. Без них жизнь становится серой и неинтересной, и цивилизация должна не подменять их, а скорее служить своего рода дополнением. С этой точки зрения аскетический святой и отрешенный мудрец — уже несовершенные человеческие существа. Когда их немного, они разнообразят общество, но, если бы мир состоял только из них, можно было бы умереть со скуки.

Высказывая эти соображения, мы подчеркиваем значение радости как составной части наилучшей любви. Радость в этом действительном мире неизбежно избирательна, и это спасает от одинаковых чувств ко всем людям. Когда между благожелательностью и радостью возникают конфликты, они должны, как правило, решаться с помощью компромисса, а не через подчинение одного другому. У инстинкта свои права, и, если мы совершаем над ним чрезмерное насилие, он начинает мстить нам исподволь. Поэтому, стремясь к благой жизни, следует иметь в виду пределы человеческих возможностей. И здесь мы опять наталкиваемся на вопрос о необходимости знания.

Когда я говорю о знании как составной части благой жизни, то имею в виду знание не этическое, а научное знание конкретных фактов. Не думаю, что такая вещь, как этическое знание, вообще существует. Если мы желаем достигнуть какой-то цели, знание может указать средства ее достижения, и такое знание можно условно назвать этическим. Но я считаю, что мы не способны решить, правильны некоторые действия или неправильны, не обращаясь к их вероятным последствиям. Когда цель поставлена, дело науки разобраться, какими путями до нее дойти. Все моральные правила проверяются тем, способствуют они достижению желаемых целей или нет. Я говорю именно «желаемых целей», а не «целей, которых мы должны желать». Когда мы «должны» желать, это означает, что от нас чего-то хотят; обычно это люди, наделенные властью, — родители, школьные учителя, полицейские и судьи. Если вы говорите мне «ты должен сделать то-то и то-то», сила ваших слов обусловлена только моим собственным желанием получить от вас одобрение и поощрение и, возможно, избежать наказания. Поскольку всякое поведение возникает из желания, ясно, что этические понятия имеют только то значение, что влияют на желание, причем именно на желание получить одобрение или избежать страха перед неодобрением. Это мощные социальные силы, и мы, естественно, стремимся ими воспользоваться, когда решаем какие-либо социальные задачи. Когда я говорю, что о моральности поведения следует судить по его вероятным последствиям, то имею в виду желательность того, чтобы поведение, которое служит осуществлению желаемых социальных задач, одобрялось, а поведение противоположного характера встречалось неодобрением. Сегодня это не делается существуют некоторые традиционные правила, согласно которым одобрение и неодобрение санкционируются независимо от учета последствий. Но этой темой мы займемся в следующем разделе.

Поверхностность теоретической этики можно продемонстрировать на самых простых примерах. Предположим, что ваш ребенок болен. Любовь заставляет вас желать, чтобы его вылечили, а наука указывает, как это сделать. Здесь нет какого-то промежуточного звена в виде этической теории, специально доказывающей, что вашего ребенка хорошо было бы вылечить. Ваше действие возникает непосредственно из желания достигнуть цели, а также из знания средств. Это верно в отношении всех действий, хороших и плохих. Цели различаются, и знание может быть более или менее точным. Но нет способа заставить людей делать вещи, которые они не желают делать. Можно изменить их желания какой-то системой поощрений и штрафов, среди которых социальное одобрение и неодобрение играли бы не последнюю роль. Вопрос для моралиста-законодателя, следовательно, в том, как организовать эту систему поощрений и наказаний, чтобы обеспечить максимум желательного для законодательной власти. Если кто-то говорит, что у законодательной власти дурные желания, это означает, что ее желания противоречат желаниям той части общества, к которой этот человек принадлежит. Вне человеческих желаний морального стандарта не существует.

Таким образом, этика отличается от науки не тем, что обладает особым знанием, а просто наличием желания. Знание, в котором нуждается этика, ничем не отличается от любого другого знания; особенность в том, что для нее некоторые цели более желанны, и поэтому этически правильным оказывается такое поведение, которое способствует их достижению. Разумеется, для того чтобы определение морального поведения нашло поддержку, цели должны отвечать желаниям каких-то больших групп людей. Если я скажу, что правильным будет такое поведение, которое увеличит мой доход, читатели вряд ли захотят со мной согласиться. Убедительность любого этического аргумента заключена в его научной части — в доказательстве того, что одни действия, а не другие являются средством достижения желанной для всех цели. Однако есть различие между этическим доказательством и этическим воспитанием. Последнее направлено на усиление одних желаний и ослабление других. Это процесс совершенно иного рода, и я разберу его позднее.

Мы можем теперь уточнить смысл того определения благой жизни, с которого я начал данную главу. Когда я сказал, что благая жизнь состоит в любви, направляемой знанием, за этим определением стояло желание самому жить такой жизнью как можно дольше и видеть, как живут ею другие люди. Логическое же содержание моего определения в том, что общество, ведущее такой образ жизни, удовлетворит больше желаний, чем общество, в котором меньше любви или меньше знания. Я не хочу сказать, что такая жизнь «добродетельна», а противоположная ей жизнь «греховна», ибо эти понятия, на мой взгляд, не имеют научного оправдания.

III. Моральные правила

Практическая нужда в морали возникает вследствие конфликта желаний различных людей или конфликта желаний в одном человеке, появляющихся в разное время или даже одновременно. Человеку хочется выпить, и в то же время он хочет не потерять работоспособность на следующий день. Если он выбирает линию поведения, не позволяющую ему удовлетворять максимум возможных желаний, мы считаем его аморальным. Мы осуждаем людей экстравагантных или безрассудных, даже если они не причиняют вреда никому, кроме самих себя. Бентам полагал, что всю мораль можно вывести из «просвещенного эгоистического интереса» и что человек, неизменно поступающий так, чтобы максимально удовлетворить свои желания, в конечном счете всегда ведет себя правильно. Я не могу согласиться с этим. Тираны получали утонченное наслаждение, наблюдая пытки, но я не одобряю их действия, несмотря на то что они из благоразумия сохраняли жизнь своим жертвам, дабы на следующий день мучения могли быть продолжены. Хотя при прочих равных условиях благоразумие — составная часть благой жизни. Даже у Робинзона Крузо была возможность проявлять предприимчивость, самоконтроль и предвидение, которые следует признать моральными качествами, поскольку они увеличивали сумму его удовлетворенных желаний, никому при этом не причиняя вреда. Благоразумие играет большую роль в воспитании детей, не склонных много размышлять о будущем. Если бы оно больше практиковалось, мир очень скоро превратился бы в рай: войны, вызываемые страстью, а не разумом, можно было бы предотвращать. Однако, несмотря на важную роль, которую играет благоразумие, это не самое интересное в морали. Благоразумие не ставит интеллектуальных вопросов, поскольку не обращено к тому, что выходит за рамки эгоистического интереса.

Мораль, не сводящаяся к благоразумию, в сущности, аналогична закону или правилам клуба, которые позволяют людям жить вместе, несмотря на то что их желания могут противоречить друг другу. Здесь имеются два очень разных метода. Существует метод уголовного права, нацеленный на чисто внешнюю гармонию и устанавливающий неблагоприятные последствия для действий, ущемляющих в чем-либо желания других людей. Сюда относится также метод социальной цензуры: иметь дурное мнение сообщества о себе — это форма наказания, и чтобы избежать его, большинство людей скрывают, что они нарушили кодекс своей группы. Но существует и другой метод, более фундаментальный и в случае успеха гораздо более удовлетворительный: изменение человеческих характеров и желаний в таком направлении, чтобы уменьшить количество случаев конфликтов, сделать так, чтобы желания одного человека находились в согласии, насколько это возможно, с желаниями других. Любовь лучше ненависти именно потому, что вносит в желания людей гармонию, а не конфликт. Люди, которые любят друг друга, вместе добиваются успеха и вместе терпят неудачу. Но когда люди ненавидят, успех любого из них является неудачей для другого.

Если благая жизнь действительно вдохновляется любовью и направляется знанием, ясно, что моральный кодекс любого сообщества не самодостаточен и не представляет собой истины в последней инстанции. Следует испытать его, чтобы убедиться, что он не таков, как это предписывают мудрость и благожелательность. Моральные принципы не всегда безупречны. Ацтеки считали своим нелегким долгом поедать человеческую плоть, опасаясь, что в противном случае померкнет Солнце. Они ошибались и, наверное, увидели бы эту ошибку своей науки, если бы хоть немного любили своих жертв. Некоторые племена держат в темноте девушек в возрасте от 10 до 17 лет, из опасения, что от лучей Солнца те забеременеют. Но неужели в наших современных моральных кодексах нет ничего похожего на эти дикие обычаи? Запрещаем ли мы только те вещи, которые действительно вредны, или, во всяком случае, столь отвратительны, что ни один достойный человек не станет их защищать? Не очень уверен, что это так.

Нынешняя мораль представляет собой любопытную смесь утилитаризма и суеверий, причем последние имеют большую силу, и это естественно, поскольку именно суеверия являются источником моральных правил. Когда-то считалось, что некоторые действия не нравятся богам, и они запрещались законом, так как божий гнев имел обыкновение обрушиваться на всех, не ограничиваясь виновными. Так возникло понятие о грехе, как о том, что не нравится богу. Нет никакого разумного объяснения, почему некоторые действия стали считаться нежелательными. Например, очень трудно понять, почему богу неприятно, когда кожу ребенка помажут материнским молоком. Но в писании содержится именно такое откровение. Иногда веления бога толковали самым удивительным образом. Например, нам говорят не работать по субботам. Протестанты истолковывают это в том смысле, что мы не должны по воскресеньям играть. И этот запрет, подобно первому, освящается той же верховной властью.

Понятно, что человек с научным взглядом на мир не даст себя запугать текстами писания или церковным учением и не поверит, когда ему скажут: «Такое-то действие греховно, и все тут». Он поинтересуется, приносит ли это действие вред или же, наоборот, вредна вера в его греховность. И обнаружит — особенно в том, что касается взаимоотношений полов, — что наша нынешняя мораль в значительной мере опирается на предрассудки. Он обнаружит также, что эти предрассудки, как у ацтеков, излишне жестоки, и от них следовало бы избавиться, если бы люди руководились добрыми чувствами к своим ближним. Однако у защитников традиционной морали редко бывают добрые сердца, что видно из той любви к милитаризму, которую выказывают церковные сановники. Возникает подозрение, что для них ценность морали в узаконивании их собственного желания причинять другим людям боль. Грешник — законная добыча, и потому долой терпимость!

Посмотрим на обычную человеческую жизнь — от зачатия до могилы. В какие ее моменты основанная на предрассудке мораль вызывает ненужное страдание?

Начну с зачатия, потому что здесь влияние предрассудка особенно заметно. Если родители не женаты, на ребенке будет лежать ничем не заслуженное клеймо позора. Если у кого-то из родителей венерическая болезнь, ребенок, скорее всего, унаследует ее. Если в семье слишком много детей, то результатом будут бедность, недоедание, теснота, часто кровосмешение. И все же большинство моралистов согласны в том, что родителям лучше не знать о том, как избежать всего этого, используя средства предотвращения рождаемости. И чтобы сделать приятное этим моралистам, миллионы человеческих существ обречены на жизнь столь мучительную, что лучше было бы им вовсе не появляться на свет. Полагают, что связь порочна, если не сопровождается желанием иметь потомство, и беспорочна, если это желание налицо — даже в том случае, когда очевидно, что ребенок родится калекой. Быть внезапно убитым и затем съеденным — гораздо менее жестокая судьба, чем судьба ребенка, родившегося в нищете и страдающего венерической болезнью. Однако эти мучения причиняются епископами и политиками намеренно и во имя морали. Если бы у них в душе теплилось хоть малейшее чувство любви или жалости к детям, они не стали бы исповедовать этот дьявольски жестокий моральный кодекс.

При рождении и в раннем детстве ребенок больше страдает по причинам экономического порядка, чем из-за суеверий. У обеспеченных матерей лучшие врачи, лучшие няньки, лучшая диета, лучший отдых и лучший моцион. У женщин, принадлежащих к рабочему классу, нет этих преимуществ, и часто их дети из-за этого умирают. Власти очень мало заботятся о матерях, а то, что делают, делают неохотно. В то время как молоко для кормящих матерей сводится до минимума, власти тратят огромные суммы денег на мощение улиц с незначительным движением, на которых живут богачи. Они знают, что тем самым обрекают какое-то число детей рабочих на смерть, в наказание за их бедность. И однако же подавляющее большинство религиозных деятелей поддерживают правящие партии. Во главе с папой они собрали во всем мире огромные силы суеверия, чтобы выступить на стороне социальной несправедливости.

Влияние предрассудка губительно и на всех ступенях образования. Некоторые дети имеют привычку мыслить — одна из целей образования состоит в том, чтобы избавить их от нее. Неудобные вопросы замалчиваются, за них даже наказывают. Коллективные эмоции используются для того, чтобы привить нужные взгляды, особенно националистического толка. Капиталисты, милитаристы и церковники сотрудничают в деле образования, потому что всем им выгодно, чтобы у людей развивалось эмоциональное отношение к действительности, а не критическое мышление. С помощью худших черт человеческой природы образование потворствует наклонностям среднего человека и даже усиливает их.

Предрассудок вредит образованию и тем, что влияет на подбор учителей. По соображениям выгоды считается, что женщина-учитель не должна быть замужем. По моральным соображениям у нее не должно быть внебрачных связей. Однако все, кто взял на себя труд ознакомиться с психопатологией, знают, что пролонгированная девственность, как правило, чрезвычайно вредна для женщин — настолько вредна, что в здравомыслящем обществе ее ни в коем случае не стали бы поощрять в учителях. Ограничения все чаще и чаще приводят к тому, что энергичные и предприимчивые женщины отказываются от профессии учителя. Все это — следствие затянувшегося влияния суеверного аскетизма.

В школах, где учатся дети, принадлежащие к среднему и высшему классу, дела обстоят еще хуже. Там ведутся церковные службы, и забота о морали находится в руках священников, которые почти всегда оказываются плохими воспитателями, так как, во-первых, порицают поступки безвредные и, во-вторых, прощают поступки, наносящие огромный вред. Все они осуждают отношения между не состоящими в браке людьми, которые привязаны друг к другу, но пока не уверены, что хотели бы жить вместе всю жизнь. Большинство церковников выступают против контроля над рождаемостью. Но никто из них не осуждает зверство мужчины, который убивает свою жену, заставляя ее слишком часто рожать. Я знал одного модного священника, жена которого родила за девять лет девятерых детей. Врачи предупредили его, что если у женщины будет еще один ребенок, то она умрет. На следующий год у нее родился еще один ребенок, и она умерла. Никто не стал осуждать мужа: он остался при своем сане и вновь женился. Пока священники прощают жестокость и осуждают радость в человеческих отношениях, морали молодых людей будет наноситься только вред.

Другим отрицательным следствием предрассудка является отсутствие полового воспитания. О главных физиологических фактах следует говорить просто и естественно, еще до того, как наступает половое созревание, вызывающее у детей нездоровое возбуждение. С наступлением половой зрелости следует преподавать элементы морали, которая не была бы основана на предрассудках. Юношам и девушкам нужно внушить, что половая связь оправданна только в том случае, если есть обоюдная склонность. Это противоположно учению церкви, которая учит, что, если люди состоят в браке и мужчина желает еще одного ребенка, его желание оправданно, независимо от того, насколько сильно ему противится женщина. Юношей и девушек следует учить уважению к личной свободе, они должны понять, что человеческое существо не имеет никаких прав на другое человеческое существо и что ревность и чувство собственности убивают любовь. Их нужно учить тому, что рождение ребенка — очень серьезное дело, и решиться на него можно только тогда, когда у ребенка есть перспектива здоровой, обеспеченной жизни и родительской заботы. Их следует также обучить методам контроля над рождаемостью, чтобы дети рождались только в том случае, когда родители хотят этого. Наконец, им нужно рассказать об опасностях венерических болезней и способах их предотвращения и лечения. От воспитания, не уклоняющегося от решения этих вопросов, можно ожидать очень многого для человеческого счастья.

Важно также понять, что, когда детей нет, отношения мужчин и женщин — это их личное дело, не касающееся ни государства, ни соседей. Некоторые формы половых отношений, не приводящие к рождению детей, в настоящее время наказуемы в уголовном порядке: это безусловный предрассудок, поскольку такие вещи касаются только тех, кто вступает в эти отношения. Когда есть дети, ошибочно полагать, что в интересах последних полезно в любых случаях затруднять развод. Постоянное пьянство жестокость, сумасшествие основания, по которым развод так же необходим для детей, как и для родителей. Неразумно было бы придавать сегодня особое значение супружеской измене. Очевидно, что многие другие формы поведения более губительны для семейного счастья, чем случайная неверность. Требование мужчин, чтобы жены рожали по ребенку в год, которое не считается отклонением или жестокостью, — самая губительная из этих форм.

Моральные правила не должны мешать инстинктивному счастью. Однако именно это происходит в результате строгой моногамии в обществе, где количество мужчин и женщин неодинаково. Конечно, в таких условиях моральные правила нарушаются. Но если правила значительно уменьшают уровень счастья в сообществе, если лучше их нарушать, чем соблюдать, то очевидно, что их пора изменить. Пока это не сделано, многие люди, поступки которых не противоречат общественным интересам, вынуждены выбирать в качестве альтернативы лицемерие или позор. Церковь не возражает против лицемерия, льстиво признающего ее власть, однако для всех остальных лицемерие — зло, и его не следовало бы так легко причинять людям.

Еще более вреден предрассудок национализма, долга перед своим — и никаким другим — государством. Но я не хотел бы обсуждать здесь данный вопрос. Укажу лишь, что довольствоваться только своими согражданами противно принципу любви, составляющему, как мы видели, благую жизнь. Это, несомненно, противоречит и просвещенному эгоистическому интересу, поскольку узкий национализм не идет на пользу даже нациям-победителям.

Наше общество страдает от теологического понятия «греха» и в том случае, когда последнее влияет на обращение с преступниками. Рациональная мораль не может согласиться со взглядом, что преступники «порочны» и потому «заслуживают» наказания. Безусловно, некоторые люди совершают вещи, которые обществу нежелательны, и оно вправе предотвращать их по мере возможности. Возьмем убийство, как самый очевидный пример.

Ясно, что, если общество хочет быть сплоченным, а люди желают пользоваться преимуществами и удовольствиями, возможность которых оно создает, нельзя разрешать им убивать друг друга по первому побуждению. Но давайте подойдем к проблеме с научной точки зрения и просто спросим: какой метод предотвращения убийства является наилучшим? Из двух одинаково эффективных методов следует предпочесть тот, который причиняет убийце наименьший вред. Ведь об этом вреде можно только сожалеть, как о боли, вызываемой хирургической операцией. Вред может быть столь же необходим, как и боль, но радоваться здесь нечему. Мстительное чувство, называемое «моральным негодованием», является просто формой жестокости, а понятие карающего возмездия никак не оправдывает страдания, которые испытывает преступник. Если образование и доброе отношение столь же эффективны, их следует предпочесть наказанию. Тем более их следует предпочесть, когда они эффективнее последнего. Конечно, предотвращение преступления и его наказание — вещи разные.

Цель наказания, видимо, состоит в том, чтобы вызвать страх перед болью. Если бы тюрьмы были гуманны и заключенный мог бесплатно получать образование, то преступления совершались бы ради успешного прохождения вступительных экзаменов. Конечно, тюрьма — это не свобода, и находиться в ней не слишком приятно. Но чтобы в тюрьме стало хуже, чем на свободе, необходимо добиваться улучшения самой свободы. У меня нет желания обсуждать реформу уголовного права. Я просто предложил бы обращаться с преступниками так же, как обращаются с больными чумой. И те и другие опасны для общества, и их свободу следует ограничивать до тех пор, пока она не перестанет представлять опасность. Человеку, страдающему от чумы, симпатизируют и сочувствуют, в то время как преступника проклинают. Весьма неразумно. Именно из-за этого наши тюрьмы гораздо менее успешно исправляют преступные наклонности, чем клиники вылечивают болезни.



Поделиться книгой:



Регистрация