— Уже спускаюсь.
И слышит:
— Не надо. Я поднимусь.
Он не успел еще сообразить, что это значит — и вот доносится нервный, прерывистый стук каблучков. Короткий и властный стук. Дверь распахивается. Она перед ним — в своей белой шубке и белой шапочке. Хмуро бросает:
— Замерзла.
Безродов полон сочувствия.
— Бедняжка. Скорей снимите шубу.
Она насмешливо осведомляется:
— Без шубы мне будет теплей? Вы уверены?
Он обнимает ее и бормочет:
— Я убежден. Благодарю вас.
— За что же?
— За то, что вы пришли.
Первая же полоска плоти над сползшим чулком лишает его даже подобия равновесия. Он видит пальчики ее ног — продолговатые виноградинки, кажется, тронь их — и брызнет сок — качается пол в гостиничном номере, стоном отзывается ложе, стонет и женщина. Он не поймет, плачет она или смеется.
Он то и дело твердит ее имя, он повторяет его протяжно, будто он вслушивается в него.
— Габриэлла…
И вновь и вновь:
— Габриэлла…
Кажется, эти звуки вмещают в себя его нежность и бешенство, тщетно искавшие своих слов, все страсти и всю музыку мира.
Она не отталкивает его рук, но успевает шепнуть с укором:
— C’est pas l’amour, c’est le desir.
Он хочет сказать ей, что это вздор, что он не знает, как ему жить, годы, которые предстоят, страшат его, он не видит в них смысла, если ее не будет рядом, но он глотает эти слова, он давит их, не дает им воли — завтра он сядет в свой вагон, уедет в назначенную ему жизнь, и все слова ничего не стоят.
Потом он слышит сдавленный шепот:
— Еще одна победа империи?
Нет, нипочем ей не объяснить, что он не варвар-завоеватель, что до сегодняшнего дня он попросту был одинокий странник, а с завтрашнего — будет несчастен, и в ужасе от собственных слов, словно бросаясь с обрыва, спрашивает:
— Вы бы хотели быть со мною?
Она заставляет себя улыбнуться:
— Но вы ведь этого не хотите.
Он неуверенно бормочет:
— Есть еще Карел…
Она еле слышно, с заметным усилием, произносит:
— Je ne l’aime pas.
Потом отворачивается. Смолкает. Словно ждет приговора.
Но он с отчаяньем сознает, что так же, как за столом, над листом, не может извлечь из своих тайников единственного необходимого слова. И так же, как за столом, подворачивается только какая-то ржавая жесть, траченный молью словесный хлам, который спешит себя предложить с ничем не оплаченной готовностью.
Он сразу же душит эти кругляшки, пока они не слетели с губ, не звякнули, не осквернили молчания.
На помощь обоим приходит вторая, спасительная волна помешательства. Им вновь не до слов, хватает звуков. Вновь кренятся стены, плывет за стеклами прекрасный опрокинутый город.
Когда наваждение отступает, устало захлебываются междометия, густеет томительное молчание. Охватывает страх перед речью. Достаточно хоть бы и дрожи голоса, чтоб все пропало бесповоротно.
Он прижимается лбом к ее смуглому, к ее абрикосовому плечу и лишь дивится, как оно молодо. Но я ведь и сам по-глупому молод, по-глупому не могу привыкнуть ни к этой мальчишеской неутомимости, ни к празднику женской наготы. Неужто на мой закат печальный?.. О, господи, если ты есть, ты щедр.
За окнами темнеет и хмурится скованная морозом Прага. Медленно вспыхивают огни, уже началась вечерняя жизнь. О чем ты думаешь? И неужели испытываешь то же, что я? А ведь закат не за горами. Он поразился внезапной тоске, необъяснимой в минуту счастья. Чтоб справиться с нахлынувшим холодом, привычно тревожит сакральную тень, и Пушкин, как всегда, отзывается, подсказывает еще одну строчку: "Как пахарь, битва отдыхает".
Пожалуй, подобное озорство почти святотатственно — что ж, пусть так! Лишь призывая его на выручку, покойный Александр Сергеевич справлялся и со своей бессонницей, и с мышьей беготней этой жизни, и с выпавшей ему пиковой дамой, и даже — с дарованным ему гением, — куда бы он делся без озорства? Как бы мы все, смертные люди, выжили без этой подмоги?
Но чем он отчетливей сознавал, что скоро она уйдет, исчезнет, тем становилось невыносимей, тем меньше он мог играть в победителя. Когда она спрашивает его, чем все же заняты его мысли, он сознается, что может думать лишь об одном — что ему делать, когда он останется без нее.
Она не прячет усмешки:
— Выспаться.
Он грустно покачивает головой:
— Нет. Сон — это репетиция смерти.
Она возражает:
— Но в этом случае, мы очень взыскательные актеры. Мы репетируем ежедневно.
Он подтверждает:
— Да, ежедневно.
— Чтобы сыграть лишь один спектакль.
— Зато самый важный. И все итожащий.
Немного помедлив, она соглашается, чуть слышно произносит:
— C’est vrai.
Ничто не могло ему помочь, когда за нею закрылась дверь, ничто не могло его спасти в тот миг, когда он вошел в вагон, когда увидел в последний раз дегтярные, цвета смолы глаза. Вот она, моя Черная Речка, колеса гремят, и рельсы стонут, и Злата Прага скрывается в дымке, во влажном сумраке, в первых огнях, в холодной мгле европейской ночи.
Тогда и на миг не сомкнул он глаз. Стоял в коридоре, смотрел, как тает черный апокалиптический полог, бледнеет небо, несется лес. Слушал, как дробно стучат колеса по узким скатам, как гаснет скорость, вот она вовсе сошла на нет, поезд как будто насквозь пронизывает последняя судорога, он замирает, являются польские пограничники.
Когда процедура подходит к концу, состав продолжает свое движение по территории новой страны, столь же народно-демократической, столь же холодной и замороженной. Проносятся польские платформы, проносятся польские города — Лази, Мишков, Ченстохов, Катовице. Проносятся мимо мужские, женские, детские славянские лица, чтобы на миг отразиться в сознании и вновь исчезнуть, пропасть навек.
В Варшаве их опоздавший экспресс стоит полдня, и он успевает свести знакомство с польской столицей. Однажды он здесь окажется вновь — тогда она слегка приоткроется, чуть слышно поделится своей тайной, но не сегодня, нет, не сегодня. Замерзшая Варшава бесстрастна. Пасмурна, замкнута, неприступна.
Уже восстановлено Старо место, в кафе "Бонбоньерка" толпятся люди, развалины медленно отступают, но рана поныне не затянулась, все так же открыта и словно страшится неосторожного прикосновенья. Чужая жизнь, и нет в нее доступа. Чужие миры — едва поманив, уходят и гаснут — мы вновь разминулись. Прислушивайся к стуку колес, смотри в окно, спектакль все длится — показывают странную пьесу из жизни Александра Безродова, бессвязные сцены, драма написана с претензией на современную форму, в свободной импрессионистской манере — то вспыхивают воспоминания и все вокруг становится призрачным, то действие делает поворот и возвращается в наше время, в сегодняшнюю реальную жизнь.
Он слышит ее негромкий голос: как жаль, что вы равнодушны к театру, иллюзия так необходима. И в самом деле, странное дело, ему удалось избежать соблазна услышать свой текст в чужих устах. Неверно думать, что театральность причесывает и гримирует подлинность, порой она может открыть и высветить то, что мы прячем и погребаем.
Колеса гремят, за окном проносится чужая непонятая им жизнь, но с каждой минутой она все призрачней, пройдут еще два или три часа на зыбкой грани ночи и света — и ничего от нее не останется. Да было ли все это или привиделось — и Злата Прага, и Габриэлла?
Его обступит привычный мир с железной хваткой, охотничьим прищуром, тот мир, что с первой его минуты следил за ним, вербовал, обрабатывал, усиленно загонял в шеренгу, пуще проказы, глада и мора боялся, чтоб он остался собой, самим собой, отдельным от стаи. Со всех сторон окружил флажками и перекрыл пути отхода.
Но этот бывалый и грозный охотник за бедной человеческой дичью все же не властен был предусмотреть, что будет день, застывший от холода на перекрестке старой Европы, в который Безродову встретится женщина. И, начиная с этого дня, видимая привычная жизнь станет ненастоящей и мнимой, а подлинной будет та, что скрыта, известная лишь ему одному.
Он постарался понять и запомнить, что в этой истинной главной жизни есть только письменный стол и работа, что в них и таится вся ее суть, он радовался тому, что дни неотличимы один от другого.
Однако настал железный август, и в мистику безродовской тайны вкатилась мистика сверхдержавы. Синело небо, и перешептывались быстро желтеющие листья, по чешским дорогам шуршали гусеницы, и красное лето бесстрастно топтало останки зеленой пражской весны.
— "Вот наконец и Злата Прага", — так начинался репортаж в центральной газете. Мажор и довольство. Вот наконец и Злата Прага. Усталые путники, вы у цели. Входите. Вас встретят цветы и улыбки. Хозяева нетерпеливо ждут.
Больнее всего было то, что он знал: это случится. Неотвратимо. С того мгновенья, как Злата Прага взяла да отменила цензуру. После такого прощенья ей не было. Цензура была становым хребтом не знающей сомнений империи. На вольное слово ответят танки.
И сразу — так явственно, так отчетливо — он мысленно увидел ее: стоит у окна, сомкнула губы, длинные пальцы впились в подоконник. Жгучие угольные глаза смотрят, как по улицам Чапека медленно ползут саламандры. Часы пробили двенадцатый час, кадавры ожили, город пал. Страсть моя, боль моя, Габриэлла…
Спустя без малого четверть века история от своих щедрот преподнесет Александру Безродову еще один августовский день — однажды ему приведется увидеть, с каким ликованием будет низвергнут пирамидальный монумент создателю лубянского ведомства. Вчера еще, кажется, были в ходу нравоучительные легенды о козлобородом гуманисте, вынужденном по долгу службы прятать от посторонних взглядов свое чадолюбивое сердце, тихую нежность к первенцу Яцеку и беспризорным бездомным детям — и где они? Там же, где все легенды.
Он и тогда не сумел разделить общих восторгов, как не умел соединять себя с общим горем. На панихиде или на празднике всюду один, всегда в стороне. Было обидно — всем наконец выпала звездная минута, только его она обошла. Все счастливы, поздравляют друг друга, а он себя спрашивает: стоит ли радоваться, что памятник чекисту обрушен, если чекизм у нас в душе?
Вот так же, и обнимая женщину, думал о том, как тяжек и горек будет его прощальный час. Потом смирился. Привычно утешился — чего не имеешь, того не теряешь.
Странная, смутная душа! С детства ревниво оберегала свою отдельность и независимость, вот и жила всегда одиноко — на карнавале и на поминках.
Он ощущал ее уязвимость и, чтобы сделать ее сильней, с мрачной решимостью обещал себе — он не умножит печальной армии мучеников двадцатого века. Но мало ли было таких беглецов с теми же громкими заверениями? Теперь, когда новое столетие уже разменяло первый десяток и он с опаской, с постыдной искательностью, заглядывает в глаза незнакомцев с их льдистым металлическим глянцем, ему остается только спросить себя: неужто он впрямь серьезно надеялся, что станет среди чужих своим?
Чуда произойти не может. Оно не случилось и не случится. Сколько ему ни отмерено жить в этом новорожденном миллениуме, он так и останется в нем посланцем из предыдущего, из пещерного, с его тавром на своем челе.
Нет, неспроста все последние годы писалось натужно и без охоты. Слова иссякали, мысль сбоила, и даже набитая рука отказывалась повиноваться. Не то забастовала душа, не то исписался, вышел в тираж.
Было тем более обидно, что он сознавал: ему подфартило, он угодил в пересменку эпох, в то упоительное безвременье, когда писателю на Руси можно душевно распрямиться, не думать о цензурной удавке. Пиши и помни, что этот праздник может погаснуть в любое утро, вдруг оборвется на полуслове, на полувздохе — так вот проснешься, глянешь в окно — ну вот, все, как было: здравствуй, немытая Россия!
А он расточительно тратил время, лишь пялился на бумажный лист, который доверчиво ждал его слова. Нет, унялась эта жадная дрожь в пальцах, сжимающих перо, — Безродов презрительно отвергал любую машинопись, всякий пляс по разнообразной клавиатуре — однако теперь и перо бесстрастно, горько немотствует душа. Не пишется вам, сударь, без музы.
Впрочем, и мысли о Габриэлле были по-своему разрушительны. Он вспоминал себя рядом с тою, встреченной им однажды в Праге. Русский писатель на рандеву не нравился — малый не вышел калибром и вызывал его раздражение. Ни инспирации, ни свободы — зажатый, застегнутый на все пуговицы, тщательно подбирает слова, даже в нахлынувшем исступлении со стороны за собой послеживает — вымуштрованный, ручной характер, карла безгласный, часть империи — тебе ли стать с той женщиной вровень?
А надо было быть безоглядным, понять в тот дарованный Богом миг, что он уже больше не повторится, судьба наградила не приключением — той женщиной, что его ждала.
Он ухитрился с ней разминуться. Все та же советская цензура, которая отучила от воздуха, от самозабвения за столом, его отучила естественно чувствовать. Цензура стала не только образом или метафорой его участи, она оказалась самой его сутью — сперва уничтожила литератора, потом изувечила человека.
Та межеумочная свобода, клочок которой ему достался, явилась издевательски поздно, теперь он не может ей отозваться. Вот так же я не ответил тебе, страсть моя, боль моя, Габриэлла!
Теперь-то он понял, что неспроста стране его век не видать свободы. Темница не вовне, а внутри, мы носим ее в своих бедных душах. Понял и то, что истинно счастлив был в тот ошеломительный час, когда эта женщина рядом с ним чуть слышно шептала слова благодарности, лишь эта мелькнувшая искорка жизни — она и была мгновением истины, и ни один из других даров не принесет ему той сумасшедшей, оглохшей, всезатопившей радости. Ни письменный стол, ни карандаш, ни в муках обретенное слово. Можно обманывать себя, но все это так, а не иначе.
Дело не в том, что ушло столетие и даже еще одна тысяча лет — кончилось и ушло его время. Он там, он остался в своем двадцатом, в котором он встретился с Габриэллой, встретился, чтоб тут же проститься.
Он попытался хотя бы на миг вообразить ее в этой среде, представить ее в своей повседневности, увидеть на этих знакомых улицах — нет, ничего не получалось.
Самое горькое и безысходное — в ясном безжалостном понимании: тот окаянный фашистский век с его леденящим больным величием, с жизнью над пропастью, с пляской смерти, с его искалеченными героями, с его задушенными поэтами, с его вершинами, с его безднами, с оставшейся от него бессонницей, век — кровопийца, век — разлучник, он-то и был его, безродовским, его страной и его судьбой, его империей и планетой, ушедшей, исчезнувшей Атлантидой.
А этот притихший мир за окном, который через час оживет, заговорит на своем языке, — в нем он лишь гость, чужак, марсианин. Пришелец, человек ниоткуда. И если уж ему не хватает последней фадеевской решимости, чтобы уйти, чтоб поставить точку, то остается хотя бы смолкнуть, уняться, запечатать уста.
Грузная вязкая духота не позволяла остаться в постели. Он встал и вышел на узкий балкон — вокруг в ожидании рассвета раскинулась замершая Москва, редкие желтые светлячки мерцали под опустелыми улицами, едва различимый, усталый шелест ночных машин рассекал безмолвие. Воздух был неподвижен и тягостен.
И вдруг дождевая крупная капля медленно пала ему на лоб. Потом вторая — еще крупнее.
Безродов подумал: "А я — старик".
И тут же вспомнил.
— Привет, старик.
Он усмехнулся и еле слышно пробормотал:
— Прощай, старик.
Самое время. Что еще делать на белом свете? Нечего делать. Разве что прошептать твое имя, вечная страсть моя, Габриэлла.
Надеяться можно лишь на работу. Он вспоминает потешный стишок, родившийся в бесплодные дни. "Отчего машина потеряла ход? Есть на то причина — кончился завод". Ныне это уже не шутка. Просто зарифмованный факт. Нечего ерничать — он лишен права на сладкое безделье. Тем более права на капитуляцию. Выжить поможет лишь письменный стол.
"А в сущности, некому даже заняться всем тем, что останется от меня. Моими записями, заметками, моими сюжетами, всякой всячиной. Все это канет в какую-то прорву, бесповоротно и безвозвратно. Есть там занятные странички, вполне заслуживающие внимания. Есть наспех занесенные строчки, несколько уловленных вспышек. Все они без меня погаснут — никто не доведет до ума. Жалко. Но, впрочем, — не все ли равно? Мыслью больше, мыслью меньше".
"Нет, весь я не умру". О, бесспорно. Есть монументы, и есть надгробья. Есть пирамиды и саркофаги. Есть гимны. Одические восторги. Воспоминания современников. И прочие нерукотворные памятники.
Но никогда, никогда не будет безумного погребенного мира по имени Александр Безродов, который мелькнул световой пылинкой в торжественном равнодушном небе и канул в космическую пучину.
Только не надо об этом думать. У каждого свое поручение.
Недаром же на вратах Бухенвальда было начертано: Arbeit macht frei. Значит, не мудрствуй, а потрудись. Jedem das Seine. Слесарю — слесарево.
Нас не разнежит, не убаюкает адриатическая истома. Северный ветер родной истории надежно заледенил наши легкие, а землю сделал местом зимовки. Зацикливаться на этом не нужно.