— Нет, погодите! Когда в Лондоне было проведено электричество, завоевание цивилизации и машины, — тысяча лондонских фонарщиков, диккенсовских фонарщиков, осталась без труда, была выброшена умирать. У нас на заводе каждые сутки завода съедают десять лет человечьей жизни. Машины мстят. Мир дичает, все спешат, бегут, мчатся. Вы слышали о предстательной железе в человеческом организме? — она все время раздражена, человечество в дыму машин, в копоти, в моральной грязи, в недоученности, — живет как насекомое в банке с кислородом, удваивая, утраивая свою поспешность, точно в кинематографе, когда демонстратор спешит…
— Погоди, Андрей Егорович, — я хочу сказать, то есть… — начал было Козауров.
Заговорил Лебедуха, перебив отца:
— Совершенно верно, Андрей Юрьевич, — сказал он, — это капитализм. Совершенно верно, — лондонские рабочие, фонарщики пошли голодать. Но наша цель — как раз не дать им голодать, и как раз освободить фонарщиков от фонарей, — мы хотим осмыслить и освободить человеческий труд: это социализм. Прибавилось ли или убавилось объективных ценностей от того, что тысяча людей заменена машиной, электричеством? — прибавилось, ибо эта тысяча может создать новые ценности. Капитализм их выбросил за борт, — мы дадим им новый труд, по их призванию, — а, если им не подыщется труда, то мы накормим их за счет тех ценностей, кои создала машина, — и то, что они будут свободны — это и есть основная цель социализма… Мы идем к этому.
— До этого еще далеко, — сказал Росчиславский.
— Да, до этого еще очень далеко. Но мы боремся, первые в мире, и пока мы — как затравленные волки, но…
Росчиславский перебил, поднявшись на кровати, поспешно:
— Как затравленный волк, — говорите вы! А вы видели волка в клетке у Васильямса, — ведь этого никто не выдумает: волк у
В это время в комнату вошел третий, инженер Форст. У притолоки стала Марья.
— Погодите, то есть! — крикнул сердито Козауров и застранил рукой сына и Форста. — Я хочу сказать… Вы собашником не были?., нет?., ну, вот, принесет сука помет, хороший собашник отберет щенков, что получше, а остальных — либо в реку с камнем, либо на веревку да удавит, — уж как, то есть, не муторно хорошему хозяину собаченков вешать, а вешает, — необходимо! Вот и говорю… У вас, Андрей Егорович, болезнь, называмая —
— Брось, отец, мистику разводить, — сказал Лебедуха.
— Нет, это не мистика, он дело говорит, — сказал Форст.
Росчиславский крикнул:
— А наша национальная душа? — а Марья?
И тогда — вдруг сразу — получилась ерунда.
— Я здесь, барин, — сказала с притолоки Марья. — Я с обеда вас дожидаюсь, как уговаривались… Кузьма, слышь, Козодой, не серди барина!., ступай на куфню, оставь господ!.. Я к вам, товарищ-барин, как вас назвать, Лебедуха Козодой, что ли? — в конторе на заводе уборщиц нанимают, определите, пожалуйста.
Козауров сторожко огрызнулся:
— Ты что тут командуешь, знахарья кровь?!
Росчиславский закричал:
— Марья, Марьюшка, милая!.. Тебя они погубят! Ты одна осталась у меня, Россия, подойди сюда, сядь со мной, я обниму!.. Андрей Кузьмич, Форст, — не уходите. Я буду около вас плакать. Кузьма, вы несколько раз спасли мне жизнь — около маховика, — я не боюсь его больше. Но Марью он съест, — маховик!.. Это мистика машины, это смерть васильку, это смерть Марье, — это рождение новой жизни, не знаю какой, но такой, где не будет волков и лесов, а будут сады и зверинцы… — Росчиславский заплакал и стал спиною впихиваться в Угол за подушку, — челюсть его дергалась, точно он сдерживал зевоту.
— Позвоните доктору, — сказал Лебедуха, — у него истерика, где здесь телефон? — —
…Был вечер, когда ветер есть снег и воздух бухнет теплом и сыростью, и чавкает снег под ногами, — ночи тогда очень темны. Форст и Лебедуха вышли вместе и вместе пошли во мраке, молча. Попрощались.
Они пошли в разные стороны — —
Поздно ночью перед домом Росчиславского стоял совсем пьяный Козауров, он махал руками, грозил дому и говорил сам с собой:
— Азияты! меня учить!.. — Я сегодня у товарища был, в городе, выпили. Мы с ним вместе на заводе работали. — «Ты, — говорит, — азият, на заводском кладбище живешь, — сифилистик ты», — говорит. Я спрашиваю его: — почему я сифилистик? — «А помнишь, — говорит, — у твоего дяди, у токаря по металлу, нос гайкой оторвало?» — А-а, — я ему — отвечаю, — в таком случае помнишь у нас был директор — сифилистик, — так всем трубам на заводе пришлось 606 впрыскивать, чтобы не провалились от сифилиса. — «Врешь!?» — говорит, и глаза выпучил. — «Не вру», — отвечаю. Смотрит обалдело. — «Врешь, — говорит, — я на прошлой неделе был, видел, как рабочие сидят около труб, греются, — трубы стоят!» — Потому, говорю, и стоят, что им впрыснули 600 и 6!.. — Обалдел парень, глаза таращит, не понимает! — А я все понимаю, как учить… — —
Ночь. Мороз. Зима. Звезды кинуты щедро, не жалко их. И свечой над соснами сбоку поднимается красный уголек месяца. На поляну пред сторожкой из подслеповатого окна Елепеня идет мирный свет. Тишина такая, что звенит в ушах. Месяц идет выше, бледнеет, тени деревьев, сосен в рукавицах снега идут синей парчей, снег под луной лежит бархатом в алмазах инея, — какому нечеловеческому деспоту понадобилась такая красота? — —
В избе у Елепеня на полатях спят детишки, на кровати заснула жена, принесшая уже тринадцать человечьих душ на этот свет, из которых уцелело пять. В избе душно. Не спит в избе — за печкою, в закуте — один лишь поросенок, он выспался за сутки мрака.
На морозе, у дверей землянки, скорчившись, закутавшись с ногами в Елепенин тулуп, притих Андрюша, — он безразлично смотрит в небо, изредка зевает, как зевают на луну собаки, — он покоен, как всегда, — его лицо в завшивевшей бороденке — в лунном свете — ничего не выражает, как ему дано от Бога. Он мирно ждет, когда прикажут.
В землянке на окне горит свеча домашнего литья, окно в снегу, через него ничто не видно, и свеча горит — как в сказке. Но на печи — не сказочно — Марья с Елепенем, у Марьи губы, как у зверя. Елепень же — леший, косая сажень, с щетиною небритого ежа на скулах. У Елепеня — белые, насквозь невидящие и глядящие глаза. На печке, в блохах, душно — даже блохам.
Елепень говорит:
— Собаку вот мою убили, сволочи… — и молчит. — Баба ты, Машуха, ладная, — зато вас и держу… — и молчит. — Без собаки трудно… весь лес растащут…
Машуха дышит тяжело, как лошадь, вывезшая в гору воз, — и губы у Машухи теплы и мягки, как у лошади. Древний хмель, что изъел червями каменных пооцких из раскопок баб, покорно бродит по землянке, — поэту можно вспомнить о зареве заводов за Москвой-рекой.
Елепень молчит.
— Собаку вот убили, дознаюсь кто — убью, не пожалею… — и молчит. — Машуха, ты… баню, коли хочешь, здесь устрой, чтобы ходить с монахом… я — ничего — велю… — и молчит… — А этот, значит, с ума спятил? — во! и, значит, от тебя?..
…Путь из 23 октября в 28-е стал отвесом более отвесным, чем Памир. Там наверху — октябрем даже в июле, июнем всюду — ибо не было ночей — падать, ползти, умирать, — там странный, безнебный, безночный июнь, и в этом июне — декабрьские — железных печурок и дыма — морозы — —
шел девятьсот девятнадцатый год, шел июль, — за заводом легли пооцкие поля, Расчислав, на лугах пасли табуны Маши-табунщицы, — шла и лежала Россия изб, смотрела трахомой избяных оконцев, скалилась подворотнями, усмехалась скрипом дверей…
опять расходился на ночь завком, чтобы выспаться наспех, — пальмы в кабинете заводоуправления отдыхали от махорки, совсем степенные по-европейски, и на столе лежали не умершие еще листки бумаги, окурки, ручки, пепел. Ночь. — Это в ночь, в проселки, в туманы, в веси — бросал и бросал завод — волю, людей, свои мысли, свой навык — сотня туда, сюда десяток…
там, в ночи, за сотни верст от завода, в степной деревне, где нету полустанка, сгорел, стерт с землей полустанок, — костры в ночах и тысячи, и — песни, и окна у деревни горят пожаром, — и задолго до рассвета к выгону пошли отряды, раздетые, разутые, без картузов, с винтовкой и котомкой, — они шли меж костров, и красный отсвет красного огня их провожал во мрак, они шли бодро, ружья на плечо, широким шагом, — бей белогвардейцев. — И наутро, когда «румяной зарею покрылся восток», загрохотали пушки, точно это грохотало солнце, — тысячи пошли — иль умереть, иль победить. И в новых становищах новые горели красные костры.
где-то на Оке иль Волге, где паром как триста лет назад, полдюжины телег, пепел от костра, мужичьи бороды и шепот: «значит, крышка, — хлеб не давать, — зато из городов за фунт достанешь шубу, — таперя, значит, крышка» — —
были по лесам и по дорогам стеньки-разина-разбойничьи свистки, посвисты, насечки, заметки, приметы, разгул и удаль по лесам и по разбою, — «бей коммунистов, — мы за большаков, бей революцию, — мы — за революху, ух!..» было — —
(Лебедуха:
— Вас, Иван Александрович, надо было бы расстрелять.
Статистик Иван Александрович Непомнящий:
— Нет, зачем же, Андрей Кузьмич, я никому не мешаю. Я для истории. Я за Россию…
Вопрос:
— Почему не развалился завод? —
Ответ:
— Потому, что он стальной! —)
завод хрипел гудком, рвал свое нутро, задыхался дымом, дымился. Шли на завод рабочие — оборванцы всея революционной Руси, в опорках, босые, злые, голодные, без шапок; скрипели цеха, скрипели краны, гудели паровички, орали плакаты — «бей разруху, бей Деникина, бей темноту народную!» — —
ночь, потушены лампы, гулки коридоры, у дверей красноармейцы, — только в кабинете у директора, где заводоуправление, зеленая конторская лампенка и искусственные пальмы в сизом от махорки дыме, — и за окном заводские огни, — окно полуоткрыто — ночь, ночные колотушки. Люстру — потушили.
— Иван, родной, ты лег бы спать, — ты не ложился уж неделю.
— Я лягу здесь, Андрей… Мне надо написать. Я попишу, а ты ложись.
— Дай папироску.
Тишина, ночные колотушки.
Лебедуха:
Позвони Смирнову, пусть придет, он сидит в завкоме.
— Скоро уж рассвет.
Смирнов, — расставив ноги, голову на руки, — каждый глаз по пуду, и голова — в тысячу пудов, — как снести? —
— Я составил списки. Десять человек на фронт. Андреев с эшелонами по продразверстке. Тебе придется взять еще и профработу… Сидел и за столом заснул… Завтра утром до работы — митинг, ты выступай, — эх, Деникин, сволочь, жмет… Помнишь, у Лермонтова, — Казбек с Шатом спорили — «от Урала до Дуная, до большой реки, колыхаясь и свер» — —
Лебедуха:
— На завод надо нажать, — патроны, пушки, рабочие дружины… Иван, родной, ты лег бы… Иван пойдет на фронт… Мы тут всю ночь вопросы обсуждали…
Тишина, ночные колотушки. А потом — лиловой лентой за Москвой-рекой — рассвет. Один свалился на диване, другой заснул на стуле, — третий — у окна, в карманы руки, окно раскрыто, роса села, за окном рассвет — —
Смирнов:
— Ты бы ложился, Андрей. Тебе завтра ехать по селам — —
— …и завтра, и послезавтра, — доколе? — говорить, делать, не спать, побеждать, делать, делать, делать… строить, — по России проложить машину, на заводе строить хлеб, солнце заменить турбиной, по полям посеять города-сады, сделать жизнь прекрасной — —
Смирнов:
— Ты как хочешь, а я рабочим выдам завтра добавочные фунт селедки…
Ночь, ночные колотушки. Смирнов сидит, расставив ноги, и голову на руки, и глаза по пуду, — как голову снести с такою тяжестью? — как не упасть и не заснуть вот тут, где подкосились ноги. —
Лебедуха:
— Помнишь, как-то мы прокоротали ночь втроем, с нами был Иван… Ивана разорвали мужики на продразверстке. Ивана уже нет, хороший был товарищ…
Смирнов:
— Что же, тебе страшно? — многие еще погибнут…
— Нет, мне не страшно. Многие еще придут на его место. Казбек с Шатом спорит, ничего не поделаешь…
Ночь, ночные колотушки. И потом рассвет. Какая тишина!.. —
И было собрание рабочих, до цехов, до машин, росным рассветом, под небом на заводском дворе, тысячью глоток —
— и на собрании, как везде, были:
и
Было:
между электростанцией, сталелитейным и заводскими воротами, на площади, где скрестились линии ширококолейной и декавыльки, где нависнул тысячетонный кран, где горами свалена болванка и железный лом, где дым, где гул завода — собрались рабочие, десяток тысяч, на собранье, стали паровозы, замер кран, рабочие сидели — на болванке, на мостике у крана, на шпалах, на паровозном тендере; кругом дымили дымы; — рабочие бриты, чтобы не въедалась сажа в бороды, у иных волосы вскобку, под польку иные, иные на английский пробор, — и все же крепко въелась сажа, хмуры лица, злые лица; у тех кто впереди и кто стоит — тех лица энергичны.
Было: —
— — что должно было быть — —
Лебедуха:
— Товарищи! Мы строим первую в мире рабочую власть, — мы, рабочие, строим свой мир. Мы должны победить. Я ничего не хочу знать — мы должны победить