Он глухо попросил подавать, но почти ничего не ел; Клеменсова никогда еще не видела его таким подавленным. Однако она ни о чем не спрашивала. Наступит подходящая минута, он и сам ей все расскажет. Он был не из тех, что уносят свою тайну в могилу. Старуха прислуживала ему, подавала кушанья, принесла чай, затем убрала со стола — все молча. После обеда с ней приключилась маленькая неприятность. Торопливо проходя по комнате, она потеряла одну из своих калош.
— А чтоб тебе! Что ни шаг, сваливаются с ног! — буркнула она и несколько минут сражалась с калошей, которая ускользала от нее, шаркая по полу.
Краницкий поднял голову.
— Что там такое? — спросил он.
Клеменсова не ответила, но, когда она выходила из комнаты, он крикнул:
— Что у вас на ногах, почему вы так шлепаете? Это невыносимо!
Старуха остановилась в дверях.
— A что у меня на ногах? Твои же старые калоши. Может, мне каждый день трепать башмаки, а потом опять новые покупать? «Невыносимо..» Вот притча арабская! Дай бог, чтоб тебе чего похуже не пришлось выносить, а то, подумаешь, беда: калоши по полу шлепают!
В кухне, подходя с пустым стаканом к самовару, она еще брюзжала:
— Была бы у тебя щепотка чаю в доме, если б я вечно ходила в новых башмаках!
Стемнело. Краницкий в глубокой задумчивости курил папиросу за папиросой и вздрогнул всем телом, когда Клеменсова внесла лампу; комната наполнилась белым мягким светом, падавшим из-под молочно-белого колпака. Взглянув на залитую светом голову старухи, Краницкий впервые за несколько часов промолвил:
— Идите, мать, сюда! Поближе!
А когда она подошла, он схватил обеими руками ее огрубевшие пальцы и крепко их стиснул.
— Ну, что бы я делал? Что теперь было бы со мной, если б не вы? Ни живой души, ни одной близкой души. Seul, seul, comme au désert![30]
Прилив чувствительности прорвал плотину. Полились признания. Он любил последний раз в жизни, le dernier amour[31], и все кончилось. Она запретила ему искать с ней встречи. Это решение давно уже в ней назревало. Угрызения совести, стыд, страх за детей. Одна дочь знает все, другая со дня на день может узнать… Она не удержала в руках руль, управлявший сердцами и совестью ее детей, оттого что сознание вины жгучей печатью закрывает ей рот, когда она разговаривает с ними. Себя она называет ничтожнейшим существом. Больше не хочет пользоваться богатством мужа и положением, которое оно дает ей в свете. Она хочет уехать отсюда, поселиться где-нибудь в глуши, скрыться с глаз людских.
Тут в близкую к рыданиям, взволнованную речь Краницкого ворвался скрипучий, насмешливый голос:
— Хорошо, хоть сейчас опомнилась!
— То есть как — опомнилась? Что вы, мать, болтаете? Вы ничего не смыслите. Любовь никогда не бывает преступной. «Ils ont péche, maie le ciel est un don…»[32]
— Да ты рехнулся, Тулек? Что я, мадама какая, чего ты со мной по-французски лопочешь?
Но он все-таки кончил:
— «Ils ont souffert, c'est le sceau du pardon»[33]. Я вам сейчас переведу: «Они грешили, но небо — их удел».
— Тулек, оставь ты небо! В такие дела небо путать… Вот притча арабская!
— Право, вы будто ксендз… Я вам рассказываю о страданиях своих и этого дорогого, чудесного создания… de cet être noble et doux…[34]
В эту минуту в прихожей хлопнула дверь, которую Клеменсова, вернувшись с рынка, не заперла, послышались шаги и молодой мужской голос спросил:
— Что, дома пан?
— Вот притча арабская! — всплеснув руками, прошептала Клеменсова.
— Марысь! — радостно вскричал Краницкий и громко ответил — Дома, дома!
— Случай, достойный быть отмеченным в светской хронике, — слегка в нос и цедя слова сквозь зубы, отозвался в передней другой мужской голос.
— И барон тут! — воскликнул Краницкий и зашептал Клеменсовой: — Закройте дверь в гостиную. Мне нужно хоть немного… привести себя в порядок!
Через закрытую дверь он крикнул приятелям, ждавшим его в гостиной:
— Сейчас, мои дорогие, сейчас я буду к вашим услугам. Un quart de minute et je suis prêt[35].
И действительно, через несколько минут он упругим шагом вошел в гостиную, где Клеменсова зажгла лампу, одетый, причесанный, надушенный, элегантный, с непринужденной улыбкой на губах. Только веки у него были необычно красные и не разгладились морщины на лбу. Клеменсова, громко шлепая калошами, ушла на кухню, бормоча:
— Комедиант! Вот комедиант!
Молодые люди дружески пожали ему руки. Видно было, что они его любят.
— Что это вы скрылись от нас сегодня на целый день? — спросил барон Эмиль. — Мы ждали вас к обеду у Бореля… Он нас изысканно накормил сегодня… Или вы поститесь?..
— Оставь его, он расстроен, — вмешался Мариан. — Мне так тебя жаль, mon bon vieux, что я уговорил барона заехать со мной к тебе. Не могу же я оставить тебя одного в меланхолии…
Растроганный Краницкий с благодарной нежностью взглянул на юношу.
— Merci, merci, quel coeur![36] Вы меня тронули…
Он поочередно пожал руки обоим, но руку Мариана на миг задержал со словами:
— Mon cher… cher… cher…[37]
Юноша засмеялся.
— Опять ты расчувствовался, это вредно для печени! Ты же сын поколения, еще сохранившего antidotum[38] против меланхолии.
— Какое? — спросил Краницкий.
— Ну, веру, надежду, любовь, покорность судьбе и… прочие крашеные горшки. У нас их нет, а потому мы едем в Tron-tron, где будет петь Лили Керт. Мы сегодня устраиваем в ее честь ужин у Бореля, и он обещал все, что можно найти в пяти частях света.
— Какая загадочная натура — эта Лили, — заметил барон. — Минутами в ней чувствуется что-то потустороннее, неземное…
Краницкий вскипел:
— Quelle idée, cher baron![39] В Лили потустороннее, неземное! Mais c'est un animalcule, qui chante merveilleusement des choses abjectes![40]
— В том-то и дело! В том-то и дело! — отстаивал свое мнение барон. — Зверек в образе ангела… Исполнение шансонеток с таким diable au corps[41] — и при этом такие глаза, лицо, улыбка, источающая какое-то мистическое благоухание лилий… В этом именно тот диссонанс, тот скрежет, ce mystére[42], которыми она покорила Европу… Это вызывает любопытство, возбуждает, противоречит шаблону и нарушает гармонию… Вам это непонятно?
— Laissez[43], Эмиль! — смеясь, вскричал Мариан. — Ты взываешь к хранителю могил. Он еще благоговеет перед гармонией.
Краницкий казался несколько смущенным. Проводя рукой по волосам, он нерешительно начал:
— Это действительно так, мои дорогие. Я и сам замечаю, что становлюсь старомодным. Мои сверстники, как и я, всегда называли кошку кошкой, а плута плутом. Если такая Лили прикидывалась ангелом, мы говорили: «Вот плутовка!» — и знали, как к этому относиться. А теперешнее ваше стремление смешивать du profane et du sacre[44], самую низменную чувственность с мистическими порывами…
Барон и Мариан смеялись.
— Tout cela est et restera pour toi du grec, mon bon vieux![45] Ты родился в эпоху гармонии и всегда будешь гармоничен. Ну, а теперь treve de conversations[46]. Пора ехать. Едем с нами! Послушаешь Лили, вместе поужинаем…
— Правда, едемте с нами, в экипаже есть для вас место, — присоединился к приглашению Мариана барон.
Краницкий просиял, как будто лицо его залило солнечным светом.
— Хорошо, mes tres chers[47], хорошо, merci[48], я поеду с вами, это развлечет и подбодрит меня. Только… одну минутку… разрешите?
— Пожалуйста. Сделайте одолжение. Мы подождем.
Краницкий бросился в спальню и закрыл дверь. В голове его кружились образы и слова: «театр, пение, музыка, ужин, разговоры, ослепительный свет», — словом, все, к чему он привык и чем столько лет жил. Гнетущую тоску пронизало предвкушение удовольствия. После горькой микстуры он ощутил во рту вкус карамельки. Он поспешно двинулся к туалету, но посреди комнаты вдруг остановился как вкопанный.
Взгляд его упал на прекрасную гелиогравюру, стоявшую на письменном столе возле лампы. Неподвижно застыв посреди комнаты, Краницкий уставился на женское лицо, глядевшее из изящной рамки.
— Pauvre, pauvre, chere âme! Noble créature![49] — шептал он, и губы его дрожали, а над бровями снова проступили красные пятна. Из-за двери послышался голос Мариана:
— Поторопись, mon vieux! Мы запаздываем!
Несколько минут спустя Краницкий вышел в гостиную. Плечи его ссутулились, веки сильней покраснели.
— Не могу… Клянусь, дорогие, не могу с вами ехать! Я нездоров.
— А он, должно быть, правда, нездоров! — вскричал Мариан. — Посмотри, Эмиль, какой у него вид! Изменился старик? Верно?
— Но только что у вас был совсем недурной вид! — процедил Эмиль и добавил: — Не становитесь скучным, не болейте. Больные люди — это навоз под посев, который пожнет смерть… и скука!
— Отлично сказано! — заметил Мариан.
— Non, non[50],— оправдывался Краницкий, — ничего серьезного, une ancienne maladie de foie[51]. Просто сегодня она дает себя знать… поезжайте без меня.
Он улыбался, старался прямо держаться и непринужденно двигаться, но лицо и глаза его выдавали нестерпимую муку.
— Может быть, прислать к тебе врача? — спросил Мариан.
— Нет, нет, — запротестовал Краницкий, а барон взял его под руку и повел в спальню.
Даже в эту минуту, несмотря на согбенные плечи, у Краницкого была прекрасная, внушительная осанка; рядом с ним маленький хилый барон, вцепившийся ему в руку, напоминал комара.
Войдя в спальню, он тихо заговорил:
— Il у a du nouveau![52] По городу ходят слухи, что папа Дарвид против моих намерений относительно панны Ирены. Вам что-нибудь известно об этом?
В последнее время барон часто разговаривал с Краницким о своих намерениях, нередко даже обращаясь к нему за советом и указаниями. Разве не был он самым близким другом этого дома, чуть не опекуном и, вероятно, советчиком всего семейства? Краницкий о бароне Эмиле неизменно думал и даже говорил:
— Ce brave garçon[53] — чудесный человек, у него золотое сердце, к тому же он очень образован и умен, oui, trés intelligent[54], а мать его — эта милая, добрая баронесса Блауэндорф была одной из прекраснейших звезд, которые озаряли мой жизненный путь.
Сохраняя благодарную память об «одной из прекраснейших звезд», Краницкий с присущим ему оптимистическим воззрением на людей питал дружеские чувства к барону и поощрял его намерения относительно Ирены, особенно когда заметил, что и она к нему неравнодушна. Поэтому обычно он охотно помогал барону советом и давал исчерпывающие ответы на его вопросы. На этот раз, однако, он выслушал барона с напряженным и страдальческим видом.
— Не знаю, дорогой барон, право, я ничего не могу… сказать… Я там… я уже…
Несколько капель пота выступило у него на лбу; с трудом он добавил:
— Кажется, панна Ирена…
— Панна Ирена, — не замечая волнения Краницкого, перебил барон, — это сонет из бодлеровских «Les fleurs du mal»[55]. В ней есть что-то смутное, извращенное…
Краницкий резко повернулся.
— Дорогой барон…
— Да вы не поняли меня, милейший пан Артур. Я вовсе не собираюсь дурно отзываться о панне Ирене. В моих устах те эпитеты, которые я сейчас употребил, означают высшую похвалу. Панна Ирена интересна именно своей неясностью, сложностью. Это разочарованная женщина. Ко всему она относится иронически — черта избранных натур. О, панна Ирена — совсем не фиалка, разве что из цветника Бодлера! Но именно это вызывает любопытство, возбуждает… Une désabusee… Une vierge désabusée[56]. Вам понятно? Есть в этом какой-то аромат тайны… новая дрожь. Только с такими натурами никогда нельзя быть ни в чем уверенным.
— Это благороднейшая натура! — с жаром воскликнул Краницкий.
Барон усмехнулся.
— Вы делите людей на благородных и неблагородных, я — на интересных и скучных…
За дверью послышался громкий голос Мариана:
— Эмиль, я больше не жду тебя и еду один в Tron-tron. Лили я скажу, что ты остался ночевать у заболевшего приятеля, чтобы за ним ухаживать.
Слова эти показались молодым людям такими забавными, что они одновременно расхохотались по обе стороны запертой двери.
— Bon![57] — вскричал Блауэндорф. — Ты создашь мне репутацию доброго христианина. А я, как бранденбуржец, боявшийся одного только бога, боюсь только казаться смешным[58] и потому еду с тобой.
Через несколько минут квартира Краницкого опустела, оба его приятеля уехали, а он снова сидел, ссутулясь, на кушетке и, опустив голову, вертел двумя пальцами золотой портсигар. Улица за окнами была довольно пустынная, и в комнаты донесся грохот удалявшегося экипажа. Краницкий напряженно прислушивался, а когда стук затих, он вдруг остро пожалел, что не поехал туда, где поют, шутят, едят, пьют — в ослепительном свете, в волнах смеха. Но его тотчас охватило непреодолимое отвращение ко всему. Он был так печален, так подавлен, болен… Как же они, его молодые друзья, не остались с ним посидеть? Он ведь не раз им делал всевозможные одолжения, да просто всегда был к их услугам и горячо любил обоих, особенно Марыся, ce cher enfant[59]… И многих других… Сколько раз он выхаживал их во время болезни, утешал, выручал, развлекал… Теперь, когда он не может бежать вслед за ними, как пинчер за своей хозяйкой, с ним остались только тишина и мрак.
Мрак окутывал гостиную, и во всей квартире царила тишина. Нарушил, ее стук шлепающих по полу калош, и в дверях из кухни показалась Клеменсова. На высоком ее лбу, над седыми бровями поблескивали стеклянные глаза очков, а на левую руку был натянут мужской носок, который она начала штопать. Стоя в дверях, она смотрела на этого согбенного, вдруг постаревшего человека, застывшего в угрюмом молчании, и качала головой.
Потом, неслышно ступая, подошла к оттоманке, уселась на табурет, стоявший рядом, и шепотом сказала:
— Ну, чего ты все молчишь и тоску свою пережевываешь в одиночку? Поговори со мной, все-таки станет полегче…
Краницкий молча поглядел на нее, а старуха еще тише спросила:
— Что же она? Очень тебя любила? Правда? Как же это случилось, что она опять вернулась к тебе?
Несколько мгновений Краницкий колебался или раздумывал, затем облокотился на валик и, подперев голову рукой, заговорил:
— Вам, мать, я могу рассказать все: к нашему обществу вы не принадлежите, к тому же вы благородный, преданный и самый близкий мне человек…
В тихой комнате раздался трубный звук: это Клеменсова вытащила из кармана уголок грубого платка и высморкалась. Глаза ее были мокры. Краницкий вздрогнул, поморщился, но продолжал:
— Когда мы впервые встретились после разлуки, на нас повеяло весной. Вы ведь знаете, мать, расстались мы только потому, что я был недостаточно богат, чтобы жениться на бедной девушке. Мама и мысли не допускала, что моей женой может стать гувернантка… а вскоре она вышла замуж за этого богача. Фью, фью! Как преобразилась эта гувернантка, эта девушка, скромная, как фиалка! Светская дама, всегда оживленная, роскошно одетая, элегантная… Но воспоминания о деревне, о полевых цветах, о первом сердечном трепете овеяли нас дуновением нашей весны… Любила ли она мужа? Pauvre, chere âme![60] Вначале она, кажется, привязалась к нему, но он постоянно покидал ее, не проявлял к ней внимания и упорно, неуклонно гонялся по свету за миллионами… Вечно она оставалась одна. И в свете и дома одна… Дети еще были малы, а она так слаба и нежна и так нуждалась в преданной дружбе, в ласке… С первой минуты я сердцем был у ее ног, и она это чувствовала, а он, уезжая, меня оставлял при ней как советчика, опекуна и отчасти даже покровителя, да по-кро-ви-теля… Выскочка! Глупец! Такой умный — и так глуп, ха-ха-ха!