Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Утренняя звезда - Андре Шварц-Барт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Эта отнюдь не новая шутка, однако же, всех развеселила и подняла на ноги, послужив как бы сигналом окончания трапезы, после чего парни и девушки встали кружком вокруг костра, положили руки друг другу на плечи и закружились хороводом с песнями и веселым возгласами. Одна девочка лет десяти стояла вне круга, поскольку оказалась слишком мала, чтобы стать звеном этой живой цепи. Она меланхолично покачивала головой в такт танцу, ее звали Рахель, у нее были острые черты лица, пронзительный взгляд жадных глаз и прямые волосы до талии, отливавшие, как река, ровным серебром. Поймав на себе взгляд Хаима-Лебке, она внезапно с недоброй усмешкой произнесла:

— Раввинчик, ты, сдается, потомок святого подгорецкого рабби Хаима бен Яакова, да будет благословенна и сладостна, как мирра, память о нем. А значит, ты должен был унаследовать от него некоторые способности, ведь так?

— Да, кое-что я унаследовал, — подтвердил позабавленный ее словами Хаим.

— И что же это? — внезапно встревожившись, спросила Рахель.

— Мне известны слова, причиняющие смерть, — серьезным тоном откликнулся мальчик. — Я также могу с закрытыми глазами видеть людей и читать их мысли, проваливаться под землю и выскакивать из нее в ста метрах дальше без единой пылинки на ермолке — все это записано в священных книгах, ты читала?

— Правду говоришь? — выдохнула юная модернистка дрожащим голосом, и ее тонкие ноздри сжались от испуга.

— Гм-гм, ну, я пошутил, — улыбнулся Хаим-Лебке.

— Да ничего, ничего, не важно, — с облегчением заверила его маленькая модернистка и почти тотчас, крепко вцепившись в его руку, склонила голову к плечу и заснула прямо в траве, так что волосы полностью закрыли ее лицо.

Хаим несколько секунд смотрел на нее, но тут внезапно небо потемнело и все исчезло: луна, костер, цепочка разрезвившихся модернистов. Даже гора как-то смазалась, перестала быть горой, и вдруг он взмыл в воздух, а тьма вокруг него объяла весь мир. Глаза его тоже растворились, а веки мягко влипли в пустые глазницы, такие же глубокие и мрачные, как сама ночь. В полной тишине, когда ничто не позволяло отличить небо от земли, чтобы направить полет, он мощно взмахнул крылами и ринулся куда-то, не ведая, взмывает ли он к небесам или сейчас врежется прямо в землю. Внезапно в пустоте перед его глазами возник пруд, он влетел в него, даже не вскрикнув, просто вонзился в ледяную воду… Тут наконец он вынырнул из своего наваждения и огляделся. Молодые люди и девушки уже благоразумно разгородили надвое хижину, повесив посредине на веревке простыню, и мирно улеглись спать.

Маленькая модернистка, жаждавшая чуда, как и раньше, спала, привалившись к нему, а длинные волосы прикрывали ей лицо, словно вуаль невесты на свадьбе. Хаим поднялся с земли, побрел, перешагивая через лежащих, на окраину сада, где принялся тихонько дуть в свою флейту. У границы подлеска появился рыжий заяц и уставился на инструмент такими роскошно красными глазами, по сравнению с которыми блекли пурпурные кожаные футляры для свитков Торы. Меж тем иглы елей покрылись крупинками инея: осень брала свое, входила в законные права.

Там, под кровом рубленой хижины, юноши и девушки шли во снах по улицам Иерусалима, а Хаим думал, что его брат уже давно всех покинул: с тех самых пор, как взял в руки топор и вскарабкался на гору, чтобы прямо здесь обосноваться «на землях Палестины».

Что до Иерусалима модернистов, Хаиму никак не удавалось вообразить его таким, каким он представал на фотографиях, прикнопленных к бревнам хижины. Тот Иерусалим, о котором мечтал каждый, не мог выглядеть вот так: с молодыми людьми, вышагивающими твердо и при всем том непринужденно, словно польские офицеры, и с девушками, демонстрирующими те же самые (да простит нам Господь!) ляжки, что и местные девицы. Некоторые юнцы, изучавшие Талмуд, говорили, что совсем не всегда Иерусалим был на том самом месте, где теперь, что он перемещался вместе со странствующим народом иудеев, как тот столб дыма, что предшествовал толпе беглецов по выходе из Египта. Таким образом Иерусалим пришел в Вавилонское царство, именно он располагался в городах Сура и Пумбедита, где тексты Талмуда начали приобретать свой нынешний вид. Потом он перенесся в Испанию, в Севилью, Кордову и Гренаду, чтобы затем переместиться в Голландию, в Амстердам, где Манассия бен Исраэль изрекал такое, от чего, как вековые дубы, рушились устои целых поколений, и, наконец, этот город перенесся в Польшу, утверждали они, где даже листья дерев носили священные имена. Но и этот Иерусалим не говорил ничего нового сердцу ребенка, как и те города, о которых грезили молодые люди, лежа в горной хижине.

Однажды он спросил отца:

— Но где же, где же, где он, этот город Иерусалим?

Реб Мендл отложил недочиненный башмак и серьезно произнес, недоверчиво глядя ему в глаза:

— Иерусалим — в тебе.

Эти слова пролили в душу Хаима странный свет, и он заплакал. Тут сапожник подхватил его с земли и начал с ним кружиться по своей лавчонке, воодушевленно покрикивая:

— Ой, гевалт! Настоящий еврейский ребенок. А мне-то уже казалось, что такие на земле перевелись.

Но внезапно этот свет покинул душу Хаима. Мальчик напрасно трогал грудь: там только сердце стучало, а чарующее эхо голосов из Иерусалима вовсе не доносилось.

Меж елей вставал рассвет. Трижды прозвучал крик ворона, похожий на какой-то сигнал. Хаим, как дитя, в который раз приложил руку к сердцу, пытаясь различить исчезнувшие звуки, но тут где-то раздался оглушительный грохот. Словно десятки молний, сопровождаемых громовыми раскатами, пробуравили землю. Звуки, вибрируя, наползали друг на друга, хотя ухо различало каждое биение по отдельности. Сквозь прогалы меж елями виднелась равнина, уходящая к Варшаве. В той стороне вспыхивали огненные сполохи, и тотчас вслед за ними вздымались столбы дыма, сливаясь в завесу, уже заволокшую целый кусок неба.

Стайка молодых людей стремительно высыпала из хижины, не понимая, откуда идет гроза. В свой черед вышел и Шломо, ощущая на лице покалывание по-осеннему холодного взбаламученного воздуха и блуждая по этому рассветному миру взглядом, еще затуманенным сонными лихорадочными грезами, немного смахивавшими на бред закоренелого алкоголика. В тот же миг эскадрилья бомбардировщиков вдребезги расколотила равнину, пространство буквально раскололось на куски, все произошло так, будто самолеты оборвали нить его предназначения: погубили ту чудесно прямую дорогу, что должна была привести его в Иерусалим.

Глава III

Не дорогой ли у Меня сын […]? не любимое ли дитя? ибо, как только заговорю о нем, всегда с любовью воспоминаю о нем.

Книга пророка Иеремии 31, 20
1

Первого сентября 1939-го, или семнадцатого элуля 5699 года от Сотворения мира Всевышним, да святится имя Его, нацистские части вторглись в Польшу через ее западную границу, в то время как войска коммунистического соседа сделали то же с востока. Два фараона делили страну, как охотники — добычу. Все произошло очень быстро, словно по мановению волшебной палочки. Подгорец был расположен ближе к западным рубежам. При свете восходящей луны польские солдаты на разболтанных грузовиках, оставшихся с Первой мировой войны, со ржавыми пушками и винтовками системы Шаспо, ровесниками войны 1870 года, и с отрядами блестящих конных ландскнехтов, как бы сошедших с картинки о какой-нибудь наполеоновской битве, пересекли селение, направляясь на фронт; когда луна заходила, они, утопая в осенней пыли, уже брели вспять, без оружия, в лохмотьях, уставившись на ожидавшее их вдали дымное облако над объятой пламенем Варшавой.

При восходящей луне они шагали бодро, иронически поглядывая на молодых евреев, которым правительство отказывало в чести носить оружие, и посылая воздушные поцелуи девушкам, всем девушкам, высыпавшим на дорогу, чтобы полюбоваться на них. Но под луной на закате многие плевали под ноги еврейским девушкам, с мрачным удовлетворением твердя, что они-то до сей поры хлестали евреев кожаными плетками, а вот у тех, кто идет за ними, у победителей, плети — железные.

При восходе луны все были братьями: иудеи и католики одинаково возносили моления Господу о победе, а подгорецкий ксендз пригласил раввина к себе на партию в триктрак. Когда же луна заходила, польские мужчины, женщины, дети — все, от мала до велика, уже радостно предвкушали, какой конец ожидает евреев, несомненных виновников их собственных несчастий и всеобщей беды, навалившейся на бескрайний мир еще с тех пор, как они распяли Христа. Все еврейское население укрылось в подвалах, на чердаках, в вырытых под полом ямах — в убежищах, веками готовившихся на случай погромов.

Реб Мендл не захотел лезть в яму под полом кладовки. Он шутливо уверял, что один заполнит все пространство, нужное остальным, но семейство поняло, что он просто не желает лезть в яму. Шломо поцеловал руку своего родителя, и они оба приникли к подвальной отдушине, чтобы посмотреть, как немцы вступят в Подгорец.

Первыми медленно шли танки, за ними горделиво вышагивали молодые люди, по внешнему виду эсэсовцы: с черепами на нашивках, но главное, с окаменевшей непреклонностью на лицах и с холодным презрением, сквозившим в каждом жесте. Их сопровождали польские крестьяне со всей округи, победно шествовавшие с камнями в руках, набранными, чтобы бросать их в окна еврейских домов. Из синагоги выдворили молившихся там стариков, посреди улицы обкорнали им бороды, заставили их раздеться и велели танцевать вокруг уже разгоравшегося костра из молитвенных книг, а главной мишенью для военных сделался подгорецкий раввин, старик с лицом младенца, окруженным целой зарослью белых волос. Когда все эти непристойности только начинались, Шломо, побледнев как полотно, схватился за топор, чтобы порубить их, как деревья на горном хуторе. Но все семейство от мала до велика, крича, что он подвергает гибельной опасности их всех, гроздью повисло на нем, а самые крошечные, цепляясь за его щиколотки, в ужасе заголосили, ибо тоже смутно предчувствовали, что ему нельзя выходить за порог.

Призванные на подмогу соседи связали Шломо по рукам и ногам. Он только еще раз дернулся при звуке автоматной очереди, а потом уже лежал совершенно спокойно, поочередно глядя на всех обступивших его, словно лишь теперь окончательно сошел с той одинокой дороги, которая должна была привести его в Иерусалим, и внезапно обнаружил, что вокруг стоят его близкие. Тут, повинуясь молчаливому жесту отца, веревки развязали, при этом никто не произнес ни слова — вот когда Хаим-Лебке понял, что его брата отныне и навсегда будут удерживать узы покрепче любых веревок и всего на свете, ибо они сплетены из слез, воплей, взглядов и детских вцепившихся рук.

Когда все эти надругательства начались, Хаим ближе придвинулся к приоткрытой отдушине, чтобы не пропустить Ангела Господня, который сейчас в благости своей положит длань на плечо немцев, как некогда остановил Авраама, готового принести в жертву своего сына Исаака. Среди невероятного ужаса, молотом бьющего в ошеломленную душу, он все же ощущал чистейшую радость от мысли, что наконец увидит Ангела. Но Ангел не появился, и он почувствовал, как невидимые руки вырывают у него из орбит глаза и бросают на ветер, а он погружается в странную темень, в ночь, не похожую на себя (ведь предметы продолжают отпечатываться в зрачках), но более непроглядную, чем та, что приходит на смену дню, — его объяла ночь, подобная рукотворной тьме, что настигла в небе ослепленную птицу.

2

Некоторые молодые люди добрались до границы с Россией, остававшейся открытой еще около трех недель — того срока, когда фараоны, не спеша, ревизовали свою добычу, все ощупывали и самодовольно оглядывали. Потом границы, словно в западне, замкнулись, уподобившись капканным зубастым челюстям. Евреи остались лицом к лицу со своими врагами, польскими и немецкими, особенно немецкими, возлюбившими их «великой и милосердной любовью» (как в Талмуде: «Ахава раба ахавтану» — «ибо Ты возлюбил нас великою любовью»).

Немецкие военные свирепо загнали подгорецких евреев под ярмо, так что тем показалось, будто их перенесли во времена Эсфири и Амана. Из половины еврейских домов были выдворены их исконные обитатели, и туда мигом вселились соседи-поляки, тотчас пометив двери большим белым крестом, чтобы все знали: от подвала до чердака, до последнего куска дранки или черепицы, если на крыше таковая имелась, эти жилища наконец возвращены в лоно христианства. А вокруг оставшихся еврейских домов пролегла невидимая демаркационная линия. В результате все евреи, не успевшие покинуть Подгорец, оказались загнаны в гетто из двух улиц. А всех, кто выходил оттуда, карали смертью. На их одеждах появились желтые звезды, на стены регулярно наклеивали листки с новыми законами. Некоторые походили на шутку, однако Хаим быстро научился принимать их всерьез. Было запрещено молиться Богу. Запрещалось приносить в невидимую крепость, окружавшую гетто, какие-либо цветы. Женщинам запрещалось рожать, мужчинам — носить усы; также жителям гетто не дозволялось смотреть в окна, откуда видны улицы, выходящие за его пределы, а потому такие окна забивали досками или на худой конец закрашивали черной краской. Сами немцы внутрь гетто не заходили.

Они повелевали через подставных лиц: так, во главе еврейского совета поставили сына раввина, казненного в первый же день. Но разве не так бывало в древние времена, когда, например, царь Кир учредил должность эксиларха, чтобы через его голову править вавилонскими изгнанниками, когда Александр Македонский вручил бразды правления первосвященнику и когда царь Ирод сделался исполнителем воли Рима? Ведь на протяжении последующих веков на землях от Багдада до Сарагосы, от Труа, что в Шампани, до Смирны и Новгорода — везде назначались подложные еврейские управители, которые угнетали рабов по поручению подлинных владык, зная, что своим неповиновением рискуют навлечь гибель на всю общину целиком!

В первый же день новый раввин объявил мужчинам, тайно собравшимся в синагоге: «Я не хочу жертвенного венца. Умоляю, избавьте меня от него». На второй день он сказал: «Фараоны приходят и уходят, а их царства рушатся. Станем же мудрыми, подобно нашим отцам, и из этой мудрости родится спасение, как то случалось уже много, много раз». А на третий день он изрек: «Вот теперь в Подгорце больше не будет ни богатых, ни бедных». И к вящему удивлению как тех, так и других, случилось именно то, что предсказал раввин. Все добро было сложено вместе, включая драгоценности и съестные припасы. Старую деревянную синагогу преобразовали в ночлежный дом, общую кухню, религиозную школу и ремесленное училище, в котором можно было освоить любое из привычных ремесел, не говоря уже о недавно появившихся профессиях: помол муки из сахарной свеклы и приготовление творога без молока, а также кофе с молоком без кофе и молока со вкусом, в каком-то смысле очищенным от всякой земной привязки — совершенно нематериальным. Красильщики, сапожники, бочары и прочие работники принимали участие в очень сложной по приемам, но простой по существу работе: как сделать, чтобы с приходом ночи в изголодавшееся гетто проникала пища, а вместе с нею и жизнь. Днем способные к труду люди отправлялись на принудительные работы в Вешняк, отдаленный городок, где расположилась комендатура: там они прокладывали дорогу через болота. А по ночам юнцы из команды Шломо расширяли огород на горе. Рахель с серьезным лицом неистово мотыжила рядом с Хаимом, прежде чем уйти «копаться, — так она говорила, — в болотистых песках Галилеи». Они все сожалели, что не уехали из Подгорца перед войной, чтобы (кто знает, может, и удалось бы?) добраться до Палестины. Им было стыдно оттого, какую власть приобрели над ними губительная действительность и отжившая мораль стариков, повеления взбесившегося раввина, сделавшего так, что само их существование зависит от воли Бога, которого вдобавок не существует. Но что теперь делать, что они сами могут предложить? Только знамена да еще знаменосцев, не выносящих друг друга и презирающих всех, в том числе самих себя. Группенгауптфюрер недвусмысленно предостерег обитателей гетто: евреи должны вести себя хорошо, тогда их со временем отправят на Мадагаскар, необитаемый остров, где живут одни обезьяны, там, на острове, они смогут жить, никому не досаждая своей еврейской вонью. Пусть немцы и воюют, но они не утратили почтения к морали. «Но берегитесь! — кончал он свое поучение, пародируя библейский текст. — За малейшее неповиновение будем наказывать не семь, а семьдесят семь раз».

Вскоре всем стало ясно, что он не шутил. По своему обыкновению, немцы для надзора за принудительными работами назначили еврея. Это был некто Моше Теннебаум, по роду занятий грузчик, как часто бывает с сильными людьми, человек мягкий и незлобивый. Контролируя работы, он сам оставался под наблюдением унтершарфюрера, который не уставал его пришпоривать, обещая худшие из кар, если дороги не будут расти с назначенной скоростью. И грузчик начал в голос поносить своих подгорецких братьев, кричать, умолять и грозить. Затем от слов перешел к действию и чуть не до смерти хлестал их нагайкой. В такой немецкой методе было что-то колдовское, она действовала, как машина, выгрызающая ум и душу, превращая лучших из людей в скотов. Именно это произошло с Моше Теннебаумом, который превратился в особое существо, одновременно палача и благодетеля своих собратьев, в мученика еврейского дела, как говаривал он сам, ибо бил только по семь раз, а ему велели по семьдесят семь. Сам он жил, как князь: к его услугам были любое мясо и фрукты, молоко и сметана, в конце концов он превратился в какого-то «голема» — глиняного человека. В довершение всего он стал требовать, чтобы его называли «сеньор Теннебаум». Ему подстроили гибель якобы от несчастного случая, но назавтра же за это казнили десять выбранных наугад работников. Следующим надсмотрщиком выбрали Шломо, но все в нем закипело от негодования. «Никогда!» — сказал он. «Никогда, — отвечали ему, — это слишком просто». Так говорили все, даже парни из его хуторской компании, те, кто когда-то хотел уехать в Палестину вместе с маленькой группкой юных сионистов «Гашомер гацаир». «Никогда, никогда…» — плача, твердил Шломо, но напрасно: ведь это он был самым лучшим, тем единственным, кто не позволит себе озвереть, с кем не справится их машина, опустошающая умы и потрошащая души. И вот ему вложили в руки дубинку, умоляя и требуя пускать ее в ход, по крайней мере, во время инспекций унтершарфюрера, чтобы казалось, будто он достаточно свиреп.

В этой мрачной безысходности Хаим-Лебке с утра до вечера и с вечера до утра бегал по полям, выменивая драгоценности, одежду, дорогие безделушки и семейные реликвии на заплесневелую муку и подгнивший картофель, и нес все это в гетто. Крестьяне приписывали подгорецким евреям неисчислимые богатства. Те, кто вселился в бывшие еврейские дома, выстукивали стены, пробивали дырки в полах, рыли глубокие канавы в огородах и не переставали удивляться, что не находят того, что так страстно предвкушали. А те, что соглашались на обмен, требовали все больше за все меньшее количество еды. И хотя как контрабандист Хаим был очень удачлив и ценим, неизменно обходил ловушки, подстраиваемые природой и людьми, его изо дня в день томило ощущение, будто он все пытается очнуться, а не может, только переходит из одного сна в другой. Там, на дороге к Отшельнику, если поблизости не видно было ни одного немца, хасиды пели веселее, чем когда-либо прежде, а их строгие песнопения без слов, знаменитые нигуны, звучали очень высоко и походили на подрагивающие от волнения стрелы, летящие к небесам, чтобы утешить Вседержителя, погруженного в скорбные мысли о наказании, за которое Он сам платит даже больше, чем еврейский народ. Но и это проплывало перед Хаимом-Лебке как бы в грезах, ребяческих и светлых. Потом разверзалась пропасть, и на ее дне копошились подгорецкие евреи, их обступал мир, не знающий справедливости и утешения. А третий сон оказывался до того постыдным, что он согласился бы лучше умереть, чем кому бы то ни было шепнуть на ушко, что же такое ему приснилось. Там было то, что происходило и говорилось наяву, там произносились ругательства, выползшие из настоящих ртов, звучали радиоголоса, которые поляки включали на полную громкость, едва речь заходила о евреях, — от этого и возникала в душе серая бездна, где копошились людишки из Подгорца. Он слышал слова: «Эти мерзкие твари, насекомые, вши…», смотрел на окружавшие его лица и спрашивал себя: «Неужели все это правда, а ложь то, что было раньше, — начиная от слов, сказанных на подступах к горе Синайской, неужели мы действительно и вправду какие-то насекомые, гниль человеческая?»

Флейта превратилась в далекое воспоминание. С того первого дня беды из нее можно было извлечь только тонкий, тощий звучок и стенание, как у старцев под пыткой, словно это их крики претворились в мелодию. И вот он вслушивался в слова, что произносили люди, но не понимал смысла, слушал вновь и вновь, изо всех сил пытаясь проникнуть внутрь чужих мозгов, но мыслей там не было — одно глухое безмолвие.

Иногда ему казалось, что эти сны отшелушиваются с его глаз, словно омертвевшая кожа. А однажды он нащупал на верхней губе пробивающийся пушок и погладил его. И тут возник в некотором роде четвертый сон, где все было одновременно чудесным и заурядным, как молитва: на березах надулись и лопнули почки, руки, ноги и лица окружающих наполнились жизненными соками, заблестели даже под лохмотьями, сам воздух до невероятности пьянил, а кровь по-новому заиграла в жилах. Быть может, виновницей всего этого была Рахель, с которой он познакомился на хуторе, девочка с резкими чертами лица. Это случилось в прошлом году, перед самой войной. А теперь он садился прямо перед ней в синагоге, где ныне была столовая, и не мог понять, что произошло с малышкой за зиму, почему она теперь так похожа на пробившийся из-под снега стебелек подснежника, зеленый и блестящий. На ней была темно-синяя, как ночь, ворсистая юбка, блузка с треугольным вырезом и кружевной тесьмой на манжетах, а когда ее взгляд падал на Хаима-Лебке, она презрительно надувала губы. Однажды, когда она на него смотрела таким невидящим взглядом, неизменно исполненная достоинства и того особого превосходства, что исходит от самого тела расцветающей женщины, из ее плотно сжатых губ внезапно раздались такие слова: «Ой, Хаимчик, раввинчик, голубчик! Умоляю, поговори со мной!» Однако глаза девочки по-прежнему не замечали его, она выглядела такой же неприступной, как всегда, и Хаим понял, что это ему приснилось. А в другой раз, презрительно задев его едким взглядом, она холодно обронила:

— Не понимаю, кому сейчас еще может прийти в голову носить пейсы. Умора, да и только.

Но именно тогда, когда она это произнесла, Хаим очень отчетливо расслышал слова, идущие прямо из надменного лба девочки: «Ой, Хаимчик, раввинчик, голубчик! Умоляю, поговори со мной!»

Растерянный, не зная, чему верить больше, губам Рахели или ее лбу, он только удивленно глядел на нее и молчал.

А на следующий день из гетто ушли два бывших знаменосца, причем каждый оставил на домашнем столе очень красивое письмо, где выражал решимость бороться до конца. Семьи героев взяли в оборот и заставили их вытерпеть множество всяческих непотребств, прежде чем отпустить. И вновь принялись за старцев из синагоги. Затем наступил черед женщин и девочек (не избежала этой участи и Рахель), несколько недель потом живших в тревожном ожидании, как бы бесчестие не принесло плоды. Все они хотели покончить счеты с жизнью. Удалось это только одной. Основываясь на некоем весьма известном решении, принятом раввинами еще в 1648 году во времена пресловутой «гайдаматчины», нынешний раввин объявил, что взять в жены мать таким образом зачатого ребенка — святое дело. И, сославшись на трактат «Керитот», прибавил: «На самом деле отец ребенка — тот, кто его воспитывает, а не тот, кто привнес немного своей грязи». Так или иначе, у всех женщин в положенный срок случились месячные, каждую из них поздравляли, как только она убеждалась в этом, возносили по сему поводу благодарственные молитвы. Но Рахель оставалась безутешной. Вотще над ней произвели обряд очищения, целиком погрузив в ритуальную купель, — ее и это не успокоило. Из вызова она сделала себе высокую «варшавскую» прическу, подвела глаза древесным углем и слегка подмазала неизвестно откуда добытой помадой свои вечно поджатые губы. В результате лицо Рахели превратилось в отталкивающе жесткую маску, из-за которой до Хаима-Лебке не долетал никакой голос, только неясный, далекий зов, какие часто слышишь по вечерам: не вполне человечий и не вовсе звериный, может быть, крик птицы, заблудившейся в тумане, или всхлип одного из тех призрачных существ, что поджидают того мига, когда все внимание чем-то отвлечено, чтобы нырнуть в глубину человеческого естества и раствориться там. Все отводили взгляд от ее прически «по-варшавски», старались не смотреть в ее огромные, зияющие в черных тенях глаза, на нашлепки помады на губах, делавшие ее похожей на маленьких девочек, которые раскрашивают себя к празднику Пурим в память о спасении всего племени благодаря царице Эсфири. А она, видя, как все смущенно отводят глаза, громко спрашивала:

— Почему вы на меня не смотрите? Я что, осел, обвешанный гирляндами? Или у меня рот посреди лба?

А на горном хуторе юноши и девушки работали все яростнее по мере того, как от недоедания опухали лица и отекали ноги. Они уже собрали помидоры и теперь чувствовали себя одинокими, всеми покинутыми, затерянными в дурном мире. Маленькая «варшавянка» тревожно поглядывала на Хаима-Лебке, и, когда она отошла в сторонку, он последовал за ней и сел на траву тоже поодаль от всех, но рядом с этим непонятным существом. Она состроила презрительную рожицу и так, словно жест не исходил от нее лично, схватила руку Хаима, приложив его ладонь к своей только наметившейся груди. Презрительная усмешка не покидала ее губ, но сердце бешено заколотилось под рукой мальчика, и тихая жалоба донеслась от ее лба: «О Боже, что это еще со мной?» Потом, сжимая его руку, как мочалку, она стала водить ею по всему телу и вдруг прижалась к нему, смеясь, плача и замирая от восхищения, — и Хаим, сам не понимая, как это случилось, познал девочку перед лицом Всевышнего.

Хаим откинулся на бок, и они застыли, не касаясь друг друга. И тут, приподнявшись на локтях, но не глядя на него, девочка звонко отчеканила с яростной иронией в голосе: «А теперь я вся стала твоей костью и плотью». Но голос, шедший от ее лба, ясно звучал в ночной тиши: «Ой, Хаимчик, раввинчик, голубчик! Теперь я наконец совершенно чиста, с ног до головы, словно только что вышла из ритуальной купели».

Времени у них оставалось мало, так как им следовало спуститься в деревню до зари и прихода патрульных. Они почти не говорили, больше молчали. И однако никаких чернил на свете не хватит записать то, что было сказано, как некогда выражались в Подгорце.

3

Июльский воздух гудел от миллионов пчел. Еще влажная земля, прогретая солнцем, пахла так сильно, что ее аромат залетал даже в гетто. Недели две назад все польские радиоприемники возвестили, что немецкие войска перешли границу СССР, и каждый день приносил еще одну охапку дурных новостей. Ничто не могло остановить натиск новой империи, этого голема на стальных ногах. Однажды вечером в начале августа евреям Подгорца сообщили, что на следующий день им предстоит отправиться в сторону новозавоеванных земель, где остро необходимы рабочие руки. Поскольку, как объявил унтершарфюрер, обстоятельства вынуждают отложить на некоторое время отправку на Мадагаскар. Каждый имел право на два чемодана, также настоятельно рекомендовали захватить одеяла и шерстяные вещи в предвидении русской зимы. Всякий, кто попытается уклониться от мер, продиктованных обстановкой военного времени, будет строго наказан и расстрелян. Так же поступят с его родными, вплоть до малолетних детей, и подобным же образом — с польскими крестьянами, которые дерзнут укрыть еврея: их тоже ожидает вначале беспощадное наказание, а уже потом — казнь. А вдобавок были предоставлены всякого рода сведения об условиях труда, о будущих нормах питания для взятых на работы и для членов их семей. Некоторые молодые люди провели изрядную часть ночи в обсуждении того, как вести себя в этих обстоятельствах. Вспомнили, что польские крестьяне получали по килограмму сахара за донос на каждого обнаруженного еврея, много острили по поводу этой награды, причем одни приходили к выводу, что цена человеческой жизни очень понизилась, а другие удивлялись, как еще дорого за них дают. Кто-то хотел уйти в лес, бороться, пусть даже сначала голыми руками, но все снова и снова сводилось к судьбе, ожидающей семьи беглецов. Раввин, разбуженный совещающимися посреди ночи, так ответил им:

— Дети мои, мне понятно, что разрывает вам сердце. Но подобный выбор мог бы окончательно одобрить только Великий Синедрион в полном составе, куда входили бы семьдесят признанных знатоков Талмуда.

— И где же этот Великий Синедрион? — спросил один из тех, кто раньше ходил со знаменем.

— Увы, — улыбнулся раввин. — Он не собирался уже полторы тысячи лет.

Несколько молодых людей, вооружившись ножами и топорами, ушли в ночь. Но уже к утру все они возвратились в семейное лоно и ожидали исхода вместе с родными и друзьями, обнимаясь со своими близкими, прижимая их к груди с таким диким неистовством, какого от них никто не ждал. Самое странное, что не было даже переклички. Приехали грузовики, людям довольно щедро раздавали ломти хлеба с мармеладом. Первые семьи разместились в грузовиках без подсчета присутствующих и не имеющихся в наличии. Все это выглядело совершенно феерически. Немцы жестами демонстрировали понимание и внимательность, даже мягкость, унтершарфюрер переходил от одной группки к другой, улыбаясь и выказывая безусловное уважение. А за грузовиками толпились польские крестьяне, жадно пожирая глазами те дома, что займут сразу после отправления колонны.

Багаж Шустеров был давно приготовлен, и, пока в грузовик забиралось соседское семейство, Хаима, уже тревожно поглядывавшего на дверь из полуподвала с верстаками, что вела прямо в поля, очень беспокоили эти сладкие улыбочки на белокурых голубоглазых лицах, до сих пор отличавшихся беспощадной непреклонностью. Теперь же солдаты, потея, помогали старикам и немощным забраться в грузовики. Но за их добрыми голубыми глазами и осклабившимися ртами бился глухой ропот, и, хотя их разделяло некоторое расстояние, Хаиму чудилось, что слова, порой долетавшие до него, это слова о смерти. Одну ногу выставив на улицу, а другой еще стоя на ступеньке, ведущей в глубь дома, мать Хаима тянула шею, так что вздувались жилы, и смотрела в сторону соседнего жилья, по-кошачьи прищурив глаза и подрагивая ушами. Внезапно она обернулась к своему семейству, которое сгрудилось подальше от входа, и сухо приказала Шломо: «Бери младших и спасайся. Быстро, быстро! Перед лицом Господа нашего вверяю их тебе». Она подтолкнула его, и он сам стал теснить малышей к черному ходу из дома, туда, где через распахнутую дверцу виднелись луг с речкой и лес. Мендл Шустер неподвижно стоял у подвального оконца, его тяжелое лицо было спокойно и мечтательно умиротворенно; тут Хаим-Лебке внезапно понял, почему отец так сосредоточен и молчалив. Сомнения не было: он ожидал того, к чему готовился всю предыдущую жизнь, копя столько жира, — минуты, когда его тело вспыхнет гигантским огненным снопом, чтобы, как он говаривал, все узнали, что еврей не умирает просто так. Хаим-Лебке все же попытался остаться возле матери, крепко уцепившись за ее руку.

— Я не хочу! — закричал он. — Не хочу!

Пощечина невероятной силы отбросила его к остальным детям, которые уже бежали туда, где трава и свет. Он припустился следом. Тут мать настигла его, сунула ему в руку сумку Шломо с молитвенными принадлежностями, а затем без единого слова вернулась в дом и затворила за собой дверь. Шломо зажал под мышками двоих самых маленьких и побежал по траве, увлекая за собой остальных.

Добравшись до опушки леса, они услышали, как взревели, отъезжая, грузовики и радостно заулюлюкали польские крестьяне, каждый вне себя от надежды первым занять опустевший дом.

Под деревьями можно было наконец укрыться и дать передохнуть уставшим от бега малышам. Шломо все поглядывал то на вершину горы, вспоминая о срубе на хуторе (том корабле, что должен был доставить его прямиком в Палестину), то в сторону селения, уже сокрытого от глаз, но в то же время ужасающе близкого. У Хаима как бы исчезло тело. Он присел в тени больших деревьев, ласково теребя кудряшки одного из меньших братьев, но душой он все еще оставался в полумраке домашней мастерской, видя перед собою мать с жестко сжатыми губами и мечущими молнии глазами и отца, который, мирно стоя у подвального оконца, ждал часа, к которому готовился всю жизнь.

Первые пулеметные очереди прогремели часом позже, в то время как с больших деревьев еще падали капли росы; несколько секунд Шломо прислушивался, а потом просто сказал:

— Пулемет.

И опустил голову. А затем, снова сунув себе по ребенку под каждую руку, молча направился к противоположному склону той горы, откуда раздавалась разъедающая слух пальба, сухая и частая, словно ворох искр с точильного колеса, перемежаемая долгими пологими минутами тишины. Последовательность смены грохота и молчания оставалась неизменной, но очереди поднимались все выше, к самому небу, а паузы делались все более глубокими по мере того, как беглецы приближались к ущелью Одинокого Странника, близ которого раздались когда-то первые песни святого отшельника. Крестьяне рассказывали, что встарь Божий человек обосновался в этих пустынных местах, чтобы одолеть последние ступени на своем пути к совершенству. А все те, кто ненароком подходил слишком близко, смущая его сосредоточенный покой, будь то звери, птицы или люди, мгновенно превращались в песок или камень.

Перелетные птицы, пролетая высоко под облаками, здесь внезапно сворачивали под прямым углом. Трава выглядела чахлой, даже деревья росли все реже, открывая головокружительные прогалины с видом на равнину. Очереди впивались в тело Хаима тысячами игл, ноги налились свинцом, между тем Шломо в молчании шагал к скалистому выступу, нависавшему над ущельем Одинокого Странника. Там он спрятал Хаима и остальных братьев в кустах и ушел. Сказал, что очень скоро вернется. Дети соблюдали полнейшее молчание. Их побуждало к тому что-то более властное, нежели страх. Они тихонько и неглубоко дышали. Их взгляды вытягивались тоненькими нитями и нависали над карнизом, готовые упасть в эту бездну. Снизу, с того места в ущелье, о котором они думали, до них доходили слабые, чуть слышные переливы голосов. После новой очереди, прошившей все тело Хаима еще одним пучком невидимых игл, наступило молчание невиданной чистоты и силы, и среди него к небу вознесся высокий сосредоточенный голос подгорецкого раввина:

Как отпразднуем день, Когда придет к нам Мессия?

Ему ответил хор мелодичных голосов, таких же полнозвучных и спокойных, как в день Симхат Тора, в праздник Торы, когда вся хасидская община танцевала босиком на подгорецких улицах, протягивая к небесам священные пергаментные свитки:

Мясом левиафана мы отпразднуем сей день, Ибо он — начало Божьих путей, Сотворен над братьями своими царить.

Грянула очередь, но снова послышался голос раввина, ни на йоту не потускневший:

А что мы будем пить, Когда Мессия вернется?

И хор откликнулся с берущей за душу мягкостью, обнимающей небо и землю, покрывающей священными письменами каждый листок древесный, а ветер, пригибая траву, казалось, тоже участвовал в пении:

Мы выпьем вина из Кармила И отведаем мяса левиафана, царя зверей, И Мириам-пророчица закружится среди верховодящих. А Моисей, наш повелитель, прочтет для нас из Святой книги, Давид же, царь наш, сыграет для нас, И мы возрадуемся, когда Мессия вернется.

За пением последовала совершенная тишина, вскоре пробитая очередью. Хаим-Лебке поплотнее закрыл кустами малышей, лежавших сгрудившись, будто выводок котят, сухо приказал им ждать его и направился в ту же сторону, куда ушел Шломо. Он нашел брата на корточках в колючем кустарнике, нависшем над равниной, и сел рядом. В ущелье можно было проникнуть через узкую земляную горловину, все остальное пространство ограничивали почти отвесные каменные стены. Сама горловина была забита множеством грузовиков, у их колес сидели солдаты, они ели и пили, перебрасывались репликами, рылись в разворошенных сумках и чемоданах, валявшихся у их ног, деля меж собой их содержимое. Несколько польских крестьян с лопатами в руках подобострастно подхватывали каждый немецкий смешок, разражаясь хохотом, и жадно подбирали все, что солдаты от щедрот бросали им. Ниже, уже в самом ущелье, виднелась гряда черной земли, поросшая чахлой травой и редколесьем. Группа автоматчиков держала под прицелом толпу евреев из Подгорца и округи. Казалось, те просто чего-то ожидают, как поезда на платформе. Все сидели на своих чемоданах, мужчины — недвижно и молча, матери — давая грудь или соску младенцам. Дети ели и пили без криков и слез (то же самое и так же беззвучно делали немцы, стоя чуть подальше от них и повыше). Никто из подгорецких евреев не бросал взглядов на людей в сапогах и касках, словно эти фигуры принадлежали пейзажу, какой-то декорации, а вот немцы самым внимательным образом наблюдали за каждым их жестом. Дальше и ниже сотни евреев, оставив свои чемоданы на верхней площадке, раздевались под дулами немецких автоматов — мужчины, женщины, дети (последних, как и лежащих на траве стариков и увечных, близкие освобождали от одежд очень нежно, неторопливо и заботливо). Скопление обнаженных тел, лишенных привычных покровов, приобретало вид стада каких-то странных животных, отличавшихся только черными или седыми пучками волос на теле, и Хаиму почудилось, что он уже не единожды в Подгорце ощущал себя совсем не тем, кем хотел бы: не одним из членов святой общины, что некогда обосновалась у подножия горы Синай и оставалась испокон веку, сколько бы ни меняла облик, по сути неизменной, той, что получила заповеди от отца нашего Моисея, одним словом — не сыном народа жрецов, а существом из выводка насекомых, паразитов, пришедших ниоткуда, жирных клопов, вшей, полных яиц без числа, белых личинок, освободившихся от жесткого хитина, от пришедших в ветхость одежд, чтобы вновь кануть в безвестность. Однако такое наваждение продлилось лишь миг и рассеялось, как только он заметил, что евреи на второй площадке, так же как и прочие, не ощущали на себе взглядов немцев, они медленно и по-жречески торжественно двигались, словно в собственных глазах обрели священную значимость, облекавшую их, точно непроницаемый покров. Мужчины, женщины и дети были одинаково спокойны, они будто и не замечали оружия, ярко блестевшего на солнце. Казалось, продолжается обыденное подгорецкое бытие: люди держались по-семейному. Матери, лишенные одежд, играли свою материнскую роль, а обнаженные мужчины произносили слова, предназначенные для ушей их юных чад, торжественно направляя указующие персты к небесам.

Вдруг одному юноше удалось броситься на немецкого солдата и всадить ему в горло осколок стекла. Группу, из которой он выскочил, сразу окружили автоматчики, и мужчины, женщины и дети всех возрастов полегли с высаженными ударами штыков глазами и лоскутами кожи, болтающимися вокруг них, как порванная одежда, и их — уже без признаков жизни — столкнули в котловину — третий ярус декорации, в которой вершилась эта трагедия. А позади них по пологому склону медленно гуськом спускалась туда же группа хасидов, перекрещенные руки каждого лежали на плечах впереди стоящего, словно поддерживая его в этом испытании и преграждая путь страху; они пели и танцевали, продвигаясь вперед, и порой их исхудалые ноги, поднимаясь в танце, ступали неровно, чтобы не потревожить лежащие на земле тела.

Отведаем мы мяса левиафана, царя зверей, И Мириам-пророчица закружится среди верховодящих.

В мозг Хаима стучалось какое-то воспоминание. Неизвестная птица, вылетев из подлеска и неуклюже хлопая крыльями, пролетела над этим местом, приковав к себе много завистливых взглядов: как хотелось стать на нее похожими, улететь отсюда! Особенно упорно смотрели ей вслед юноши, девушки и дети, но большинство остальных даже в мыслях не расставались со своей людской оболочкой, равнодушные ко всему, что не зовется человеком, — от самых мрачных земных глубин до звездных высей. Цепочка хасидов дошла до насыпи, где сидел солдат с пулеметом. (И тут Хаим наконец вспомнил: это случилось несколько столетий назад, еще до всяких технических новшеств. Во время чумного поветрия в Нордхаузене тамошние евреи, приговоренные к костру, получили позволение нанять музыкантов, чтобы идти на костер под музыку и танцуя, совсем как сейчас: вот она, та история, которую Хаим все пытался вспомнить, и наконец это ему удалось.)

Понемногу глаза Хаима приобрели невиданную зоркость, и все предметы словно придвинулись ближе, как под лупой. Но среди массы обнаженных людей никого нельзя было распознать: плечи, руки и животы словно заслонили лица, оградив их своего рода анонимностью. К тому же временами Хаим ничего не слышал, будто оглохнув, в другие минуты к небу поднимался единый рокот голосов, хотя евреи почти не говорили. И вдруг он увидел отца. Полуголый, тот лежал на траве, что было сил задирая вверх ноги в надежде, что его супруге удастся стянуть с него штаны, но сколь она ни старалась, вес тела слишком плотно вдавливал материю в землю. Оба, казалось, пребывали в полнейшем отчаянии — не от близости смерти, а от неотвратимости насилия более унизительного, чем гибель, поскольку солдаты принимались избивать не успевших вовремя раздеться. Хаим услышал глубокий вздох, дошедший до его ушей не из глубин ущелья, как ему в первую секунду померещилось, а вырвавшийся из груди Шломо. Старший брат разочарованно покачал головой: «Неужели этот человек никогда не научится вести себя прилично?» А затем повернулся к младшему и сказал: «Малышей доверяю тебе».

Он уже не слушал мольбы Хаима и, обогнув выступ горы, вышел на полоску земли, где стояли грузовики, высокий, прямой и уверенный в себе, шагая, как всегда — будь то на крыше или среди толпы, — широко и спокойно. Немцы обращали внимание лишь на тех, кто поднимался, вернее, пытался подняться и шел снизу вверх. Но в какой-то момент, когда Шломо сходил к раздевающимся, какой-то солдат попытался автоматом преградить ему дорогу — тут Хаиму почудилось, что Шломо, никому и никогда не позволявший себя останавливать, сейчас бросится на немца. Однако его брат только повернулся к немцу, отвел рукой ствол и продолжал спускаться дальше. Он дошел до обнаженных, помог матери снять с отца брюки и кальсоны, потом разделся сам и нагнулся к родителям, каждому что-то сказав лицом к лицу, словно исповедовался. И отец, и мать, казалось, забыли о могильном рве, об ущелье, обо всем на свете: остаток их энергии целиком ушел на то, чтобы выслушать, что им говорил старший сын, заботливо заслоняя их от прочих, словно обволакивая, между тем как цепочка, куда входили все трое, уже направлялась в ров: подошел их черед.

Они достигли последней насыпи, взошли на нее и спустились с другой стороны, оказавшись перед рвом, на две трети уже заполненным, откуда выпрастывалось еще несколько живых рук. Хаим подумал, что в словах брата есть что-то чрезвычайно важное, и чуть не поддался искушению в свою очередь спуститься вниз и попытаться их расслышать, но тут солдат на насыпи затянулся сигаретой и, выпуская дым, нажал на гашетку, отчего вся цепочка рухнула в ров; они опрокидывались без крика или стона, обвив близких руками, приникая друг к другу и возносясь на миг в последнем объятии, прежде чем упасть к тем, кто уже прошел через это и присоединился к некоему единству, обладающему душою и сердцем, рухнуть туда, где они все, смешавшись, станут одним целым, которое потом распадется пеплом, обратясь в первородный прах.

4

Звук пулеметной очереди внезапно оборвался, хотя мертвые тела и живые души продолжали валиться в могильную траншею. На мир опустилась густая тишина и, как ватные тампоны, закупорила слух Хаима-Лебке. С ушами, заполненными молчанием, он оглядел кусты, где сидели, спрятавшись, три его брата. Все так же оглушенный, он вывел их из леса, что годился только для кошмарного сна: высокие деревья шевелились совершенно беззвучно, насекомые в трещинах коры не жужжали, а вспугнутые птицы вспархивали, не чирикнув. Каждой рукой он сжимал ладошку одного из братьев, а третий шел сзади, вцепившись в его куртку, словно боялся, что и он внезапно растает в сумраке, подобно Шломо. Рты детей раскрывались, не издавая ни звука. Но их глаза беспощадно говорили ему, что он теперь старший брат и должен за все отвечать. Временами он замечал, что кто-то из мальчиков вздрагивает, и спрашивал себя, не продолжает ли работать пулемет. Там, высоко, на маленьком плоскогорье, где стоял хутор, рты детей внезапно распахнулись в молчаливых криках. Затем их одолел сон, больше похожий на летаргию, и Хаиму пришлось самому проталкивать им в рот кусочки печеного картофеля. Засыпая, каждый обхватил его обеими руками да еще зубами вцепился в его куртку или штаны. Но с восходом на детей снизошло благоволение небес, их сон успокоился, руки одна за другой разжались, оторвались от его одежды, лица засияли отраженным светом безмятежных сновидений. Такая тишина воцарилась окрест, что Хаим-Лебке уже не слышал ни молчания у себя под черепом, ни своего сердцебиения, ни вздохов, хотя грудь поднималась, а сердце стучало ровно и несильно. Захватив маленькую сумку с молитвенными принадлежностями, он выскользнул из сруба и спустился к ущелью Одинокого Странника. Иногда он останавливался и спрашивал себя, имеет ли какую-то цену его молитва, ведь он еще не признан Богом, не прошел обряда бар мицвы. Он, конечно, знал, что существует множество специально оговоренных особых случаев, касающихся шабата или поведения в праздники, но так и не вспомнил, упоминается ли среди них кадиш, исполняемый двенадцатилетним подростком в случае непредвиденного умерщвления его близких.

Первые звуки он расслышал, когда увидел тот выступ скалы, за которым прятался накануне. Словно некие волны накатывали и на мгновенье прорывали завесу тишины, тогда он различал шелест листвы, крик птицы, затем молчание смыкалось вновь. В ущелье никого не было, бесчисленные останки покоились там, где раньше росла трава и располагались две насыпи. Теперь все покрывал слой свежей земли, он доходил до бывшей траншеи и продолжался дальше еще на добрых тридцать метров. Тут уши Хаима снова распечатались, он опять услышал стрекот пулемета и все звуки, которые раздаются в горах по утрам при восходе белесого сентябрьского солнца. Каждый шум походил на лязг ножниц, выстригавший что-то еще у него под черепом. Но мертвые теперь его видели, из-под земли наблюдали за ним, и Хаим-Лебке торжественным шагом подошел поближе, остановился, медленно развязал шнурки молитвенной сумки. Он снова задал себе вопрос, не грех ли для еврея, не прошедшего конфирмацию, закреплять ремешками на левой руке и голове кожаные коробочки с Десятью заповедями, как было сказано Моисею: «И да будет тебе это знаком на руке твоей и памятником пред глазами твоими». Между тем он повторял те движения и слова, которые столько раз видел и слышал в синагоге, затем накинул на себя широченный талес Шломо, молитвенное покрывало, чьи концы волочились за ним по земле, и произнес, согласно велению обычая, первые слова заупокойной молитвы, сопровождая, как положено, глубоким поясным поклоном каждое из славословий Предвечному (да святится имя Его!):

«Да возвеличится и освятится великое имя Его».

«Да явит Всевышний царствие Свое при жизни нашей и в ближайшее время».

«Творящий мир в высях Своих да творит мир нам и всему Израилю».

На последнем слове «Аминь!» его голос прервался, хотя ничто не предвещало такого упадка сил: все предыдущие стихи молитв он прочитал лучше некуда, в этом у него не было сомнений. Но, дойдя до конца, он напрасно твердил про себя: «…И скажите: „Аминь!“», «…И скажите: „Аминь!“», «…И скажите: „Аминь!“» Голос таинственным образом отказался повиноваться ему, слова не желали вылетать из широко открытого рта на лице, чье выражение было торжественным, как приличествует такой минуте. Мысленно он снова и снова повторял: «…И скажите: „Аминь!“», «…И скажите: „Аминь!“». Ничего не помогало. Конечно, он не достиг еще положенного для молитвы возраста, и правила, по-видимому, не предполагали здесь отступлений. Ножницы щелкали в его мозгу, они метались, как живые, напоминая зверей, он только не мог понять каких. Но, помня, что мертвые наблюдают за ним, он торжественно совлек с себя талес и широко открытыми глазами оглядел все вокруг. И когда взгляд его упал на свежевскопанную землю, Хаим-Лебке понял, что, сколько бы ему ни было дано еще прожить, он никогда не перестанет жалеть, что не спит вечным сном среди зарытых в этой земле и навсегда освобожденных от ярма здешнего существования. Он будет помнить родителей, брата Шломо, Владислава Шпилберга и остальных: стариков из синагоги, тех, кто шел под первым красным флагом, и шедших под вторым красным флагом, а вместе с ними и тех, кто шагал под синим полотнищем с Давидовой звездой, да еще ремесленников: сапожников, шорников, красильщиков — всех мудрых и безумных… Вовеки не забудет тех, из кого состояла святая община города Подгорца.

Глава IV

Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться о детях своих, ибо их нет.

Книга пророка Иеремии 31,15
1

Прошло несколько недель: самое сверкающее и по-летнему теплое начало осени. Дни были натянуты, как тетива, готовая лопнуть, но стрелок пропал куда-то, и за лук брались новые и новые руки.

Над всем нависло безмолвие, быть может, умолк сам Всевышний? Дети не задавали никаких вопросов и смотрели на него полными обожания глазами. Можно бы подумать, что в нем им виделся целый исчезнувший подгорецкий мир и маленький мирок у домашних верстаков в полуподвале. Хаим перестал терзаться вопросами, он просто ощущал себя уже мертвым, лежащим вместе с убитыми в ущелье. Но когда он одаривал братьев каким-нибудь подобием ласки, им чудилось, что их лба или щеки коснулась охраняющая их покой длань самого Всевышнего. Однажды он, готовя еду, допустил какую-то оплошность и машинально, чтобы ее загладить, на сковородке с еще жидким тертым картофелем начертал Давидову звезду. Когда за столом один из братьев показал на своей тарелке глубокий след священного знака и закричал, что свершилось чудо, маленькое племя спасенных принялось от радости плакать и смеяться, совершенно оглушенное и вдохновленное этим дружественным сигналом, посланным свыше. Бог на какое-то мгновенье отвел глаза от подгорецких евреев, но теперь видно, что Он никуда не делся.

В последние дни по деревне прошел слух, что монахини монастыря Святого Анастасия предлагают принять несколько еврейских детей. Но хотя некоторые уцелевшие еврейские матери и попытались что-то разузнать, до источника этих слухов никто не добрался. Хаим проводил целые дни в лихорадочных изысканиях, поскольку не слишком понимал, что это за монахини, как выглядит монастырь, и напрочь не знал, в каком городе он находится. Только один человек мог его привести к этим женщинам — лошадиный барышник, у которого Шломо заново перекрыл крышу, очень милостиво высказывавшийся в те дни, когда заезжал в Подгорец, по поводу, как он странно выражался, «людей иудейской веры». И оставался еще вопрос, который надо было решить: как малышам сопротивляться попыткам монахинь их окрестить.

Если верить Исааку Смоловичу, сорванцу, обосновавшемуся неподалеку, носившему помочи и шаставшему по всей округе, монашки заставляют вас стать на колени и либо силой, либо прибегнув к наваждению, засовывают вам в рот перевернутые буквы имени Господня. Но стоит мысленно произнести первые слова всем известной молитвы («Внемли, Израиль: Господь, Бог наш, Господь — один!»), как все их усилия будут тщетны и пред ликом Всевышнего ты останешься законопослушным еврейским ребенком. Впрочем, Хаим был полон решимости во что бы то ни стало оставлять рот закрытым или, если придется, умереть, но не осквернить имени Господня. Однако же евреев, живших поблизости от монастыря Святого Анастасия, ведь тоже увезли на грузовиках? Да и есть ли еще на свете другие еврейские души, кроме тех, что у Хаима и троицы его братишек?

2

Когда они достигли подножия горы, солнце уже садилось. Самый маленький, как заплечный мешок, висел на Хаимовой спине, а два других брата держали его за руки. Ферма пана Павячека стояла поодаль от деревни; линией раздела служила изгородь из орешника, за которой некогда паслись его лошади. Теперь там неистовствовали одни сорные травы. Низенький домик казался заброшенным. Вместо работавшего на бензине грузовика с кузовом-фургоном, в котором пан Павячек когда-то перевозил лошадей, во дворе стоял маленький грузовичок с газогенераторным двигателем. Дверь им открыла старая крестьянка с волосами, перехваченными широкой черной лентой, с бледным, скомканным, как измятая бумага, лицом и глазами такого нежно-голубого цвета, что в них можно было бы утонуть. Она молитвенно сложила руки с разбухшими венами и промямлила: «Бедные детки». После чего быстренько заперла за ними дверь и выставила на стол несколько тарелок с едой. «Тут все только молочное», — успокоила их она тоном, пресекающим какие-либо сомнения, так как когда-то работала в еврейском доме и знала, что нельзя «варить ягненка в молоке матери его». Она добавила, что скоро приедет муж и повезет их в монастырь Святого Анастасия. Но тот все не приезжал, у братьев Хаима уже начали слипаться глаза, и сам он напрасно пытался расслышать мысли, что прятались за костистым лбом старухи, которая, сложив руки, все повторяла: «Бедные детки, бедные детки!», так ни разу и не спросив, что же случилось с евреями, увезенными на грузовиках. Именно с такими словами она подтолкнула четверых задремывающих детей в маленькую комнатку за кухней, где положила несколько охапок свежей соломы. И вскоре Хаим уже парил где-то высоко в небе, настораживая огромные уши, более чуткие, чем сама ночная тишина.

Его разбудили голоса, и он придвинулся ухом к щели света под дверью. Тихому монотонному голосу старухи отвечал кто-то обладавший сильными, как печные мехи, легкими, он говорил внятно, громко и торжественно. Хаим сначала подумал, что пан Павячек и его супруга обсуждают, какую скотину везти на продажу, но кое-что показалось в их прикидках странным. Речь не шла о том, сколько злотых просить за голову, а о сахаре и табаке — монете самой неходкой. Панна Павячекова хотела только сахару, а пан Павячек — одного табаку. Наконец, обменявшись несколькими фразами шепотом, супруги пришли к согласию: две головы по килограмму сахара за каждую, а за две остальных требовать по две пачки табака. «В итоге, — с некоторой горечью подвел черту пан Павячек, — два кило сахара и четыре пачки табака». В этот миг Хаим-Лебке понял, о какой скотине идет речь, и грудь его раздулась, как воздушный шар. Ему даже почудилось, что он вот-вот взлетит. Он замер, прижимая руки к груди, и какое-то время ждал, пока ферма не погрузится в ночное молчание. Потом попытался открыть дверь кухни — она была заперта на ключ. Попробовал нащупать за вязанками соломы другой выход, но его не оказалось: кладовка была глухой яминой, вырытой прямо в земле. Он на ощупь продолжил поиски, нашел только черенок от лопаты и, сжимая его в руках, застыл перед дверью и стал дожидаться рассвета. Когда он проснулся, уже лежа на полу, рука панны Павячековой зажимала ему рот, а толстые пальцы ее мужа кончали его связывать. Веревка притягивала запястья к щиколоткам: так поступали обычно с телятами. Рука панны Павячековой отлипла от его рта, чтобы тотчас смениться кляпом из мешковины, а затем у него на глазах связали поочередно каждого из трех его спящих братьев. Всех их сложили в грузовичок с газогенераторным двигателем, и пан Павячек выехал со двора. Хаим-Лебке расслышал жалостливый голос старухи: «Езжай осторожно, не растряси их слишком!» Пан Павячек принес из кладовки вязанки соломы и осторожно разместил на них неподвижные, застывшие от ужаса тела. В котле газогенератора уютно потрескивали дрова. Их штабельки закрывали обзор по сторонам, но не мешали небу свободно играть всеми красками над их головами. Хаим-Лебке никогда, как ему подумалось, не видел ничего прекраснее. Это походило на ровную, легко растекающуюся мелодию с пятнами волнующего розового оттенка и тихими, но яркими нотами, подобно птицам бороздившими ее поверхность; а тут еще стайка облаков, которая плыла в том же направлении, что и грузовичок, и с тою же скоростью, чтобы поддержать сынов Израилевых в их испытаниях. Вскоре за штабельками дров стали мелькать фасады домов, и машина остановилась у какого-то здания прямо под флагом со свастикой. Послышался топот сапог, раздались немецкие голоса. Однако передняя дверца грузовичка не открывалась, и мотор продолжал работать. Машина снова тронулась. А небо стало еще прекраснее, по нему пошли полосы, словно по тигриной шкуре, только фиолетовые. Но вдруг восходящее солнце смело все прочие цвета, и грузовичок въехал в другой город, остановился у новой комендатуры, потом опять нерешительно тронулся в путь, а его дверца все не открывалась. Наконец машина остановилась прямо в поле, и над детьми нависла фигура пана Павячека, облаченная в грубошерстную рабочую робу, со сверкающей, шишковатой, словно обитой молотком, лысиной. Из этой массы мяса и костей, созданной, чтобы перемалывать лошадиные души, на них глядели такие же голубые невинные глаза, как у его старухи, и даже с тем же налетом легкой грусти.

— После этого попробуйте сказать, что вас не любят! — бормотал он, разматывая веревки и распуская тряпицы, которыми они были связаны. — Теперь ваша жизнь ничего не стоит. Горстку серого сахара и щепоть табачной крошки на одну трубку. А чего стоит сам Павячек, старый дурень, тыква глупая, а? Он говорит этим деткам: «Идите ко мне!», а потом должен отвезти в столицу к таким же, как они, чтобы их там уморили за так, чтобы никто даже не попользовался! — Он ткнул в небо пальцем и скомандовал: — Повторяйте за мной: «Пан Павячек — старая дурная тыква!»



Поделиться книгой:



Регистрация