Чарльз Диккенс
ЛОНДОНСКИЕ ТИПЫ
Глава I
Мысли о людях
Удивительно, с каким равнодушием относятся в Лондоне к жизни и смерти людей. Человек не вызывает ни в ком ни сочувствия, ни вражды, ни даже холодного любопытства; никто, за исключением его самого, им не интересуется. Когда он умирает, нельзя даже сказать, что его забыли — ведь никто не вспоминал о нем при жизни. В нашей великой столице существует многочисленный разряд людей, у которых, по-видимому, нет ни одного друга и до которых, очевидно, никому нет дела. Когда-то, движимые нуждою, они отправились в Лондон в поисках работы и средств к существованию. Все мы знаем, как тяжко разрывать нити, связывающие нас с родным домом и с друзьями. Но еще тяжелее вычеркивать из памяти тысячи воспоминаний о счастливых днях прошлого, воспоминаний, которые в течение многих лет дремлют в нашей груди, пробуждаясь лишь для того, чтобы вызвать перед нашим мысленным взором образы покинутых друзой, картины, по всей вероятности представшие перед нами в последний раз, или надежды, которые мы некогда лелеяли, но не смеем питать ныне. Однако, к счастью для самих себя, люди, о которых идет речь, давно выбросили подобные мысли из головы.
Земляки их все умерли или разъехались, знакомые, с которыми они прежде вели переписку, затерялись, подобно им, в шуме и сутолоке какого-нибудь большого города, а сами они постепенно впали в состояние тупого смирения и безразличия.
Несколько дней назад, когда мы сидели в Сент-Джеймс-парке, наше внимание привлек человек, которого мы тотчас причислили к этому разряду. Это была высокая, худощавая, бледная личность в черном сюртуке, узких серых панталонах, коротких тесных гетрах и коричневых касторовых перчатках. Несмотря на прекрасную погоду, в руках у него был зонтик — очевидно, каждое утро, отправляясь на службу, он по привычке брал его с собою. Человек прогуливался взад и вперед по краю небольшой зеленой лужайки, где сдаются напрокат стулья, но казалось, что делает он это не для своего удовольствия, а по необходимости — совершенно так же, как шагает по утрам в свою контору из глухих закоулков Излингтона. Был понедельник, он на целые сутки сбросил с себя иго конторы и прогуливался здесь для моциона и развлечения — быть может, впервые в жизни. Нам пришло в голову, что у него никогда прежде не было свободного времени, и теперь он не знает, что с собой делать. Дети играли на траве; гуляющие, смеясь и болтая, проходили мимо, а человек степенно шагал взад и вперед, не замечая никого, не замечаемый никем, и его изможденное бледное лицо, казалось, не в состоянии было выразить ни любопытства, ни интереса к окружающему.
Мы подумали, что по поведению и внешности этого человека можно представить себе всю его жизнь, или, вернее, любой из его дней, ибо у таких, как он, один день ничем не отличается от другого. Нам показалось, будто мы видим перед собою тесную захудалую контору, куда он входит каждое утро, видим, как он вешает свою шляпу всегда на тот же гвоздь, привычным движением ставит ноги под письменный стол, предварительно сняв с себя черный сюртук, который он носит круглый год, и надев вместо него тот, который служил в прошлом году, а теперь хранится в столе, чтобы не истрепался новый. Здесь он сидит целый день, до пяти часов, и работа его так же однообразна, как громкое тиканье часов на камине, кат; все его существование. Он поднимает голову только тогда, когда кто-нибудь входит в контору или когда, производя какой-нибудь особенно сложный расчет, он обращает свой взор к потолку, словно там, в пыльном окошке с зеленым пузырем посредине каждого стекла, таится вдохновение. Около пяти или половины шестого он медленно слезает со своего неизменного табурета и, снова сменив сюртук, отправляется обедать в свою излюбленную кухмистерскую где-то возле Баклерсбери. Официант доверительным тоном — как постоянному клиенту — пересказывает ему меню, и, предварительно осведомившись: «Что бы выбрать получше?», или: «Нет ли чего посвежее?» он заказывает полпорции ростбифа с овощами и полпинты портера. Сегодня он берет полпорции, потому что овощи на целый пенс дороже картофеля и к тому же вчера он брал «два хлеба», а позавчера позволил себе дополнительное излишество в виде «одного сыра». Уладив этот важный вопрос, он вешает шляпу — он снял ее, когда садился за стол, — и заручается правом читать газету после соседа. Если ему удается получить газету во время еды, он обедает с гораздо большим аппетитом. Тогда, прислонив газету к графину с водой, он заедает каждые две строчки куском жаркого. Ровно за пять минут до истечения обеденного часа он достает шиллинг, платит по счету, аккуратно прячет сдачу в жилетный карман (предварительно отложив пенни для официанта) и возвращается в контору, откуда (если только в этот вечер не поступает заграничная почта) через полчаса выходит снова. Теперь он обычным ровным шагом отправляется домой в свою маленькую каморку в Излингтоне, где пьет вечерний чай, быть может развлекаясь за едою болтовней с сынишкой квартирной хозяйки, которого он изредка награждает пенни за решение простейших задач на сложение. Время от времени ему приходится отнести одно-два письма к своему патрону на Рассел-сквер. В таких случаях богатый коммерсант, услыхав его голос, кричит из столовой: «Пожалуйте сюда, мистер Смит!», и мистер Смит, положив шляпу на пол возле одного из кресел в прихожей, робко входит, а когда ему снисходительным тоном предлагают присесть, садится как можно дальше от стола, старательно подобрав ноги под стул, и пьет херес, налитый ему старшим сыном хозяина, после чего, пятясь, выскальзывает из комнаты в состоянии нервного возбуждения, которое не проходит до тех пор, пока он снова не оказывается на Излингтон-роуд. Эти жалкие, безобидные существа довольны, но не счастливы. Надломленные и смиренные, они, быть может, не испытывают страданий, но зато не знают и радости.
Сравните этих людей с другим разрядом жителей нашей столицы. У них тоже нет ни друзей, ни товарищей, по такое положение в обществе они избрали себе сами. Это большей частью пожилые субъекты, седовласые и краснолицые, любители портвейна и гессенских сапог[1]. По каким-то причинам, действительным или воображаемым (обыкновенно по первым, ибо вполне достаточный повод к тому — их собственное богатство и бедность их родственников), они впадают в крайнюю подозрительность и разыгрывают доморощенных мизантропов, упиваясь своими мнимыми несчастьями и портя жизнь всем, кто с ними сталкивается. Эти люди могут встретиться вам повсюду, и вы всегда с легкостью их узнаете. В кофейнях они громко выражают свое недовольство и поглощают роскошные обеды; в театрах постоянно занимают одно и то же кресло и бросают желчные взгляды на сидящих поблизости молодых людей; в церкви выделяются величавостью поступи и громкими откликами на соответствующие места в богослужении; в гостях легко раздражаются за вистом и не терпят музыки. Пожилой субъект подобного сорта всегда живет в пышно обставленных комнатах, коллекционируя в огромном количестве книги, старинное серебро и картины — не столько ради собственного удовольствия, сколько ради того, чтобы чувствовать свое превосходство над людьми, у которых есть желание, по нет возможности с ним соперничать. Он член двух или трех клубов, и ему завидуют, его ненавидят, ему льстят все. остальные члены этих клубов. Время от времени к нему обращается какой-нибудь бедный родственник например, женатый племянник — с просьбой о небольшом вспомоществовании. В таких случаях он с искренним негодованием обрушивается на непредусмотрительность женатых молодых людей, на никчемность жен, на бестактность тех, кто позволяет себе обзаводиться семейством, на беспримерное бесстыдство людей, которые залезают в долги, имея сто двадцать пять фунтов годового дохода, и на другие непростительные прегрешения. Свои гневные филиппики он заключает самодовольным разбором своего собственного поведения и тонким намеком на помощь прихода. Умирает он в один прекрасный день после обеда от апоплексического удара, предварительно завещав свое состояние некоему благотворительному обществу. Упомянутое учреждение воздвигает в его честь мемориальную доску с надписью, в которой выражает свой восторг по поводу его христианского поведения и этом мире и отрадную уверенность, что ему уготовано вечное блаженство в мире ином.
Однако после наших лучших друзей — извозчиков и кондукторов омнибусов, — к ним мы особенно благоволим за их невозмутимую наглость и изворотливость, — больше всего забавляют нас лондонские подмастерья. Они теперь уж не представляют собой некоей корпорации, связанной торжественной клятвой наводить ужас на подданных его величества всякий раз, когда им вздумается преисполниться оскорбленным достоинством и вооружиться палками. Теперь они связаны только контрактами, а что касается их воинственности, то она легко обуздывается благотворным страхом перед знакомством с Новой полицией[2] и перспективой сырого полицейского участка с последующим разбором дела в суде и строгим взысканием. Однако они все еще составляют своеобразный разряд людей и не сделались менее забавными оттого, что перестали быть забияками. Разве можно не заметить их в воскресный день на улице? Кто еще так лезет вон из кожи, чтобы казаться солидным и важным, как эти молодые люди? В прошлое или позапрошлое воскресенье мы шли по Стрэнду позади небольшой группы подмастерьев, и всю дорогу они нас забавляли. Дело было часа в три или четыре пополудни; они вышли откуда-то из Сити и направились в Сент-Джеймс-парк. Они шагали вчетвером, взявшись под руки, натянув, словно женихи, белые лайковые перчатки, в светлых брючках невиданного покроя и в чем-то, для обозначения чего на нашем языке нет еще даже подходящего слова: это была какая-то помесь пальто с сюртуком — воротник от пальто, полы от сюртука, а карманы совершенно особого фасона.
Каждый из этих джентльменов держал в руках палку с большой кистью на набалдашнике, время от времени грациозно ею помахивая, и все четверо, стараясь казаться развязными и непринужденными, шагали какой-то разболтанной паралитической походкой, вызывавшей у нас неудержимый смех. Один из членов этой компании то и дело вытаскивал из кармана своего жилета часы величиной с хорошее рибстоновское яблоко[3] и тщательно сверял их с часами на колокольне св. Климента и Новой церкви, с освещенными часами на здании зверинца, церкви св. Мартина и казармах Конной Гвардии. Когда они, наконец, прибыли в Сент-Джеймс-парк, тот, у кого были самые лучшие сапоги, взял напрокат второй стул специально для ног и, развалясь, наслаждался этой двухпенсовой роскошью в царстве флоры с таким видом, что поневоле забывались всякие различия между завсегдатаями клубов Брукса и Снукса или игорных домов Крокфорда и Бегнидж-Уэллс[4].
Можно посмеиваться над такими юнцами, но они никогда не вызывают в нас гнева. Они обыкновенно вполне довольны собой и потому в ладах со всеми окружающими. К тому же, они по большей части представляют собой не что иное, как слабый отблеск более ярких светил; если они иногда и дурачатся, то это далеко не так противно, как пошлое кривлянье фатов на Квадранте[5], щегольство украшенных бакенбардами денди на Риджент-стрит и Пэлл-Мэлл и нелепое жеманство впавших в старческий маразм обитателей любой другой части города.
Глава II
Рождественский обед
Рождество! Поистине мизантропом должен быть тот, в чьем сердце при наступлении рождества не затеплятся живые чувства, в чьей памяти не пробудятся сладостные воспоминания. Иные скажут вам, что рождество теперь не такое, как прежде; что всякий раз с приходом рождества рушится еще одна надежда на счастливое будущее, которую они лелеяли в прошлом году; что настоящее лишь напоминает им об уменьшении доходов, о стесненных обстоятельствах, о пирах, которые они задавали ложным друзьям, и о холодных взглядах, которыми встречают их ныне, в час испытаний и невзгод. Никогда не поддавайтесь таким мрачным мыслям — ведь каждый, кто достаточно пожил на свете, мог бы вызывать их ежедневно. Не омрачайте же горькими воспоминаниями самый веселый из всех трехсот шестидесяти пяти дней в году, а лучше пододвиньте кресло свое поближе к пылающему камину, наполните свой бокал до краев и запевайте песню. Если же случилось так, что комната ваша теснее, чем десяток лет назад, бокалы наполнены дымящимся пуншем, а не искристым вином, — не показывайте виду, что вы огорчены, осушите поскорее свой бокал, налейте другой, затяните старую песенку, которую певали в прежние времена, да благодарите бога, что вам не пришлось хуже. Взгляните на веселые лица собравшихся у камелька детей (если они есть у вас). Быть может, один маленький стульчик уже пуст, быть может, в кругу семьи нет больше того прелестного малютки, который радовал сердце отца и которым с гордостью любовалась мать. Не задерживайтесь мыслями на прошлом, не думайте о том, что румяный ясноглазый мальчуган, который всего лишь год назад сидел перед вами, теперь превращается в прах. Думайте о тех радостях бытия, коими вы наслаждаетесь ныне, — их много у каждого; не предавайтесь размышлениям о минувших печалях — они выпадают на долю всякого человека. Так наполните же снова свой бокал, и пусть озарится радостью ваше чело, а в сердце ваше снизойдет мир. От всей души желаю вам веселого рождества и счастья в наступающем новом году!
Кто способен оставаться безучастным к излияниям добрых чувств и к искренним проявлениям нежной привязанности, которые так щедро расточаются в эти дни? Рождественский семейный праздник! Нет на свете ничего упоительнее! Уже в самом слове «рождество» таится какое-то очарование. Забыты ничтожные несогласия и ссоры, дружеские чувства пробудились в давно остывших сердцах; отец и сын, брат и сестра, уже много месяцев избегавшие встречи или обменивавшиеся холодными приветствиями, теперь, в этот счастливый день, раскрывают друг другу нежные объятия и предают забвению старые распри. Любящие сердца, чье взаимное влечение сдерживалось ложными понятиями о гордости и собственном достоинстве, вновь соединяются, и повсюду царят доброта и благожелательность. Ах, если бы рождество длилось круглый год (как тому и следует быть), если б предрассудки и страсти, искажающие лучшие стороны нашей природы, всегда оставались чужды людям и не отравляли им жизнь!
Рождественский семейный праздник, о котором мы ведем речь, это не случайная встреча приглашенных за неделю или за две родственников, решивших встретиться в этом году, хотя они не встречались в прошлом и едва ли свидятся в будущем. Нет, это ежегодное собрание всех имеющихся налицо членов семьи — старых и малых, богатых и бедных — и все дети с лихорадочным нетерпением ожидают его уже за два месяца до рождества. Раньше праздник справляли у дедушки, но теперь дедушка состарился, бабушка тоже состарилась и прихварывает, они уже не ведут своего хозяйства, а живут вместе с дядей Джорджем. Итак, праздник теперь справляют в доме дяди Джорджа, но бабушка все равно заказывает большую часть лакомств, а дедушка непременно всякий раз ковыляет до самого Ньюгетского рынка, где покупает индейку, которая торжественно доставляется на дом специально нанятым для этого случая носильщиком. По настоянию дедушки носильщика всегда угощают сверх условленной платы — рюмкою спиртного, которую он выпивает с пожеланием веселого рождества и счастливого Нового года супруге дяди Джорджа. А бабушка та еще за два или за три дня до праздника напускает на себя необычайную таинственность, что, однако, не мешает распространяться слухам, будто ею приобретены прелестные чепчики с розовыми лентами для служанок, а также всевозможные книжки, перочинные ножики и пеналы для юных отпрысков семейства, не говоря уже о том, что в добавление к заказам жены дяди Джорджа кондитеру бабушка по секрету велела испечь к обеду лишнюю дюжину сладких пирожков и большой пирог со сливами для детей.
В сочельник бабушка неизменно пребывает в превосходном расположении духа. Она заставляет детей целый день чистить сливы, а потом, неизменно из года в год, велит дяде Джорджу спуститься на кухню, снять сюртук и не менее получаса мешать пудинг, что дядя Джордж послушно проделывает к шумному восторгу детей и прислуги. Вечер заканчивается развеселой игрой в жмурки. причем еще в самом начале игры дедушка изо всех сил старается, чтобы его поймали и тем дали ему возможность тоже показать свое проворство.
На следующее утро старики, прихватив с собою такое количество детей, какое умещается на церковной скамье, торжественно отправляются в божий храм. Дома остаются дядя Джордж и тетя. Она протирает графины и накладывает в судки горчицу и хрен, а он носит в столовую бутылки, требует, чтоб ему подали штопор, и путается у всех под ногами.
Возвратившись из церкви к завтраку, дедушка достает из кармана веточку омелы и заставляет мальчиков целовать под нею своих маленьких кузин. Эта процедура, доставляющая безграничное удовольствие мальчуганам и старому джентльмену, но несколько оскорбляющая бабушкины понятия о нравственности, продолжается до тех пор, пока дедушка не начинает рассказывать, что, когда ему было всего тринадцать лет и три месяца, он тоже поцеловал бабушку под веткою омелы. Услыхав этот рассказ, дети хлопают в ладоши и весело смеются, дядя Джордж и тетя смеются тоже, а бабушка с довольным видом и с добродушной улыбкой заявляет, что дедушка был ужасный повеса. При этих словах дети смеются пуще прежнего, а дедушка громче всех.
Но самая волнующая минута наступает позже, когда бабушка в высоком чепце и темно-сером шелковом платье, а дедушка в пышном гофрированном жабо и белом шейном платке в ожидании гостей занимают свои места в гостиной возле камина, усадив перед собою детей дяди Джорджа вместе с бесчисленными маленькими кузинами и кузенами. Внезапно раздается стук подъезжающей к дому извозчичьей кареты; дядя Джордж, который глядел в окно, восклицает: «Джейн приехала!» Дети бросаются к дверям и кубарем скатываются по лестнице, и вот уже дядя Роберт, тетя Джейн, их прелестный малютка и кормилица поднимаются наверх, сопровождаемые восторженными возгласами детворы и предостережениями кормилицы, беспрестанно повторяющей: «Не ушибите ребенка!» Дедушка берет на руки младенца, бабушка целует свою дочь, и не успел еще улечься шум, вызванный прибытием первых гостей, как уже появляются остальные дяди и тети с новой партией кузенов и кузин. Взрослые кузены ухаживают за своими кузинами, младшие следуют примеру старших, и смех и разговоры — все сливается в беспорядочный веселый гул.
Во время минутного затишья раздастся робкий стук в парадную дверь. «Кто это?» — спрашивают все; дети. стоявшие у окна, шепотом говорят: «Это бедная тетя Маргарет»; дядя Джордж выходит из комнаты встречать гостью, а у бабушки на лице появляется неестественное высокомерное выражение — ведь Маргарет без согласия матери вышла замуж за бедняка, и, поскольку нищета была недостаточно тяжкой карой за этот проступок, друзья от нее отвернулись, а ближайшие родственники изгнали ее из лона семьи. Но вот наступило рождество, и недружелюбие, которое целый год боролось с более добрыми чувствами, растаяло под его живительным влиянием, подобно тому как тает первый тонкий лед под лучами утреннего солнца. Матери в минуту гнева не трудно осудить непокорную дочь, но совсем другое дело — среди общего веселья и доброжелательства оттолкнуть ее от очага, у которого она столько раз сидела в этот праздничный день, с годами превращаясь из ребенка в девушку, и вдруг незаметно расцвела в молодую женщину. Напускное выражение оскорбленной добродетели и холодного всепрощения совсем не к лицу старой леди, и когда сестра вводит бедняжку — бледную и безутешную — не от нищеты (нищету она могла бы вынести), но от сознания несправедливости и незаслуженной обиды, — легко убедиться, насколько это выражение притворно. Наступает минутная пауза… Молодая женщина внезапно вырывается из объятий сестры и, всхлипывая. бросается на шею матери. Отец поспешно выходит вперед и протягивает руку ее мужу. Друзья теснятся вокруг с сердечными поздравлениями, и в семье вновь воцаряется согласие и счастье.
Что касается обеда, то он поистине восхитителен: все идет превосходно, все пребывают в наилучшем расположении духа, стараясь ублаготворить себя и других. Дедушка обстоятельнейшим образом описывает покупку индейки, делая небольшие отступления на тему о том, как приобретались другие рождественские индейки в предшествующие годы, а бабушка подтверждает его рассказ вплоть до мельчайших подробностей. Дядя Джордж рассказывает анекдоты, разрезает дичь, пьет вино, шутит с детьми, сидящими за приставным столом, подмигивает влюбленным кузинам и кузенам и умиляет всех своим радушием и веселостью. Когда же, наконец, в комнату входит толстая служанка, едва удерживая в руках гигантский пудинг, на макушке которого красуется ветка остролистника, то поднимается такой невообразимый крик и смех, дети так хлопают пухлыми ручонками и топают коротенькими толстыми ножками, что весь этот шум можно сравнить лишь с восторженными аплодисментами, которыми юные гости встречают поразительное зрелище, когда в сладкие пирожки вливается, зажженный ром. А десерт! А вино! А сколько смеха! Какие произносятся превосходные речи! И что за песни поет муж тети Маргарет, оказавшийся весьма приятным молодым человеком и таким внимательным к бабушке! Что касается дедушки, то он не только с необыкновенным подъемом исполняет свою обычную песню, за что в соответствии с ежегодным ритуалом награждается единогласным «бис!», но даже выступает с новою песенкой, которой никому, кроме бабушки, еще не приходилось слышать, а юный проказник-кузен, которого дедушка и бабушка не слишком жаловали за некий тяжкие грехи — пренебрежение визитами и чрезмерное пристрастие к бэртонскому элю[6], — до колик смешит всех презабавными комическими куплетами.
Так, среди мирного веселья проходит вечер, пробуждая в каждом из присутствующих больше любви к ближнему и укрепляя их сердечное расположение друг к другу на целый год сильнее, чем добрая половина проповедей, сочиненная доброй половиной всех священнослужителей на свете.
Глава III
Новый год
Если не считать рождества, мы бы назвали самым приятным календарным событием канун нового года. Правда, существует унылая порода людей, которые полагают, что встречать новый год необходимо с постными лицами, точно их пригласили быть плакальщиками на похоронах старого года. А нам кажется, что куда любезнее — как по отношению к уходящему старому году, так и к только что забрезжившему новому — провожать одного и встречать другого с веселием и ликованием.
В самом деле, не может же быть, чтобы за целый год не случилось ничего такого, о чем вспоминаешь с теплой улыбкой, а то и с чувством живой благодарности. Что же касается нового года, то и закон и простая справедливость велят нам относиться к нему как к честному малому, покуда он своим поведением сам не докажет, что недостоин оказанного ему доверия.
Таков наш взгляд на этот предмет, и потому, несмотря на все наше уважение к старому году, от которого с каждым нашим словом остается все меньше и меньше, в последние часы сего, тысяча восемьсот тридцать шестого года мы сидим подле камина и пишем эту нашу статеечку с самым развеселым лицом, словно ничего угрожающего нашему спокойствию не случилось и не должно вот-вот случиться.
По улице, одна за другой, в обоих направлениях мчатся кареты — собственные и наемные. Все они, разумеется, везут своих нарядных седоков на многолюдные веселые сборища; раздающийся поминутно громкий стук дверного молотка в доме с зелеными шторами через дорогу от нас возвещает на всю улицу, что там-то уж во всяком случае готовится большой бал; а перед этим, днем, сквозь оконное стекло и туман — покуда он не сделался таким густым, что пришлось потребовать свечи и задернуть занавески, — мы наблюдали, как приказчики от кондитера, со своими зелеными лотками на голове, спешили в те многочисленные дома, где ежегодно справляется это торжество, и как туда же направлялись фургоны, груженные взятыми напрокат плетеными стульями и французскими лампами[7].
Мы так ярко можем представить себе какой-нибудь такой новогодний вечер, словно это мы сами, одетые по всей форме, во фраке и в бальных туфлях, стоим сейчас у дверей гостиной и слышим, как лакей выкрикивает пашу фамилию.
Взять, к примеру, дом с зелеными шторами. Там затевается кадриль — мы это знаем, потому что нынче утром, когда мы еще сидели и завтракали, мы видели, как слуга сворачивал ковер в гостиной, выходящей окнами на улицу; а если одной улики мало и если говорить все начистоту, то мы еще подсмотрели только что, как одна из барышень причесывала другую возле окна спальни и при этом соорудила ей прическу такого неслыханного великолепия, что уже всякий сказал бы: быть кадрили!
Хозяин дома с зелеными шторами состоит на казенной службе — об этом говорит все: и крой его сюртука, и манера повязывать галстук, и самодовольная походка; в самих зеленых шторах так и чувствуется дух Сомерсет-Хауса[8].
Но — чу! Кто-то приехал в кэбе! Из него выскакивает младший чиновник, служащий в том же ведомстве, что и хозяин дома; аккуратный молодой человек, подверженный простуде и мозолям, он сейчас в прихожей снимает башмаки с суконным верхом и вместо них надевает туфли, которые принес в кармане. В коридоре лакей называет его имя другому лакею, одетому в синий сюртук (и служащему курьером в той же канцелярии, что и хозяин).
Переодетый курьер обгоняет гостя на лестнице, останавливается в дверях гостиной и кричит:
— Мистер Тапл!
— А, Тапл, вот и вы, — говорит хозяин, покидая камин, перед которым он только что грелся и разглагольствовал о политике.
— Моя дорогая, это мистер Тапл (хозяйка дома любезно приветствует гостя). Тапл — моя старшая дочь; Джулия, дорогая моя, это мистер Тапл; Тапл — мои младшие дочки, а это — мой сын.
Пока Тапла знакомят с членами семейства, он потирает руки, улыбается, словно ему чрезвычайно весело, без конца кланяется на все стороны и, плавно опустившись, наконец, на стул подле дивана, вступает с барышнями в непринужденную беседу о погоде, театрах, о событиях старого года. о последнем убийстве, воздушных шарах, новом фасоне дамского рукава, балах нынешнего сезона — словом, о всякой всячине.
Опять стучат! Сколько, однако, гостей! Какой несмолкаемый гул голосов! Как дружно все потягивают кофе! Мысленным взором мы сейчас видим Тапла во всем его великолепии. Вот он принимает из рук толстой старой дамы пустую чашку и вручает ее лакею, а вот, пробившись сквозь гущу молодых людей, толпящихся в дверях, успевает перехватить другого лакея и взять у него блюдо с горячими пышками для дочери той же старой дамы; на обратном пути он проходит мимо дивана и не забывает кинуть барышням дружески-покровительственный взгляд, в котором к тому же столько ласковой фамильярности, что можно подумать, будто он каждую из них на руках качал.
Какая прелесть — этот мистер Тапл! Как он умеет обращаться с дамами и притом какой забавный! И как любит смеяться — ни на кого никогда папенькины шутки так не действовали, как на мистера Тапла; с беднягой прямо-таки судороги делаются при каждой свежей вспышке папенькиного остроумия. А в танцах какой любезный кавалер — готов болтать всю кадриль напролет! Пусть он на первый взгляд и покажется, может быть, легкомысленным там или ветреным, на самом деле он чрезвычайно романтичен и ужас как чувствителен! Душка, да и только! Мужчины, те, конечно, не слишком его обожают, насмехаются над ним и всячески пытаются выказать свое к нему пренебрежение. Ну, да кто не понимает, что все это — зависть и ничего больше, и напрасно они только силятся умалить его достоинства, все равно маменька сказала, что будет приглашать его на все званые обеды — уже затем хотя бы, что он может занимать гостей разговором во время смены блюд, на случай какой-нибудь непредвиденной заминки на кухне.
За ужином мистер Тапл превосходит самого себя, и когда папенька предлагает всем поднять бокалы за счастье в наступающем новом году, мистер Тапл — такой забавник, право! — настаивает на том, чтобы всем барышням наполнили бокалы, несмотря на самые положительные их заверения в том, что они никогда, ни за что и ни под каким видом не в состоянии осушить их. А потом, когда он попросил разрешения у общества прибавить два-три словечка к тем, что произнес папенька, какой же великолепной, какой поэтичной разразился он речью на тему о старом и новом годе! Но вот бокалы осушены, дамы удаляются в гостиную, и мистер Тапл просит джентльменов сделать ему одолжение и наполнить своп бокалы, ибо он хочет провозгласить тост. С криками «браво! браво!» джентльмены передают друг другу графины с вином, и Тапл, после того как хозяин, заверил его в полной готовности гостей, встает и держит речь. Он просит собравшихся здесь джентльменов вспомнить, с каким восхищением взирали они только что на красоту и грацию, столь блистательно представленные сегодня в гостиной; вспомнить, как всего несколько мгновений назад здесь, в этой комнате, все их чувства были приведены в смятение, а сердца околдованы этим поистине очаровательным собранием женских достоинств. (Громкие возгласы «браво!».) Как ни склонен он, Тапл, всячески оплакивать отсутствие дам, вместе с тем он не может но черпать некоторого утешения в мысли, что, с другой стороны, благодаря именно этому обстоятельству он и в состоянии предложить тост, который иначе бы он не осмелился произнести… Итак, с разрешения присутствующих, вот его тост: «За милых дам!» (Бурные аплодисменты.) За милых дам! — среди которых пленительные дочери гостеприимного хозяина выделяются своей красотой, изяществом, талантами. Он просит каждого осушить свой бокал «за милых дам, за то, чтобы новый год принес им новое счастье!» (Долго несмолкающая овация, отнюдь не заглушающая, впрочем, шума, который явственно доносится сверху, где дамы, оставшись наедине, отплясывают падеспань.)
Не успели смолкнуть аплодисменты, вызванные последним тостом, как сидящий в конце стола молодой человек в розовой жилетке начинает как-то странно суетиться и егозить, выказывая все признаки скрытого желания излить свои чувства в застольной речи, однако недремлющий Тапл тут же решает предупредить его. И вот он снова поднимается и с важной торжественностью высказывает надежду, что ему разрешат провозгласить еще один тост. (Гул безоговорочного одобрения, после чего мистер Тапл продолжает). На всех здесь присутствующих — он в этом ничуть не сомневается — произвело глубочайшее впечатление, радушие, можно сказать великолепие, с каким их сегодня принимают хозяин и хозяйка дома. (Гром аплодисментов.) Хотя сам он до настоящего случая ни разу не имел удовольствия и счастия сидеть за этим столом, тем не менее друга своего, Добла, он знает давно, и знает хорошо; общее дело давно уже связывает его, Тапла, с Доблом, и он, Тапл, был бы счастлив, если бы все здесь присутствующие знал» Добла так же хорошо, как знает его он, Тапл (хозяин крякает). Он, Тапл, положа руку на сердце, хотел бы высказать свое глубочайшее убеждение в том, что лучшего человека, отца, брата, сына, словом — лучшего родственника, о какой бы степени родства ни шла речь, чем Добл, на свете не было и нет! (Громкие крики «браво!».) Сегодня мы его наблюдаем в мирном лоне семьи; но надо его видеть утром, когда его обступают должностные заботы. Невозмутимый за чтением утренних газет, он непреклонной рукой ставит свою подпись на служебных бумагах, с достоинством отвечает посетителям, почтителен к старшим чинам и величав в своих сношениях с курьерами! (Овация.) Принеся эту вполне заслуженную хвалу прекрасным качествам своего друга Добла, где обретет он слова для такой особы, как миссис Добл? Прилично ли ему распространяться о качествах этой замечательной женщины? Нет. Он пощадит чувства своего друга Добла; он пощадит чувства нового своего друга — если мистер Добл-младший позволит ему, Таплу, так называть себя (тут мистер Добл-младший, который на протяжении всей речи пытался расширить естественные границы своего рта с помощью отменно крупного апельсина, временно прерывает это занятие и принимает приличествующий случаю вид глубокой меланхолии). Он ограничится тем, что выскажет свое убеждение, которое все здесь присутствующие несомненно разделяют, что друг его мистер Добл настолько же нравственно выше всякого мужчины, какого ему, Таплу, когда-либо доводилось знавать, насколько миссис Добл превосходит всех женщин (за исключением лишь собственных своих дочерей), каких он, Тапл, встречал на своем веку. Итак, в заключение он предлагает выпить за здоровье «хозяина и хозяйки, пожелав им много-много счастливых встреч Нового года на их жизненном пути!»
С шумным одобрением гости пьют здоровье хозяев; Добл произносит несколько слов благодарности в ответ, и все присоединяются к дамам. Молодые люди, которым до ужина робость мешала принимать участие в танцах, теперь обретают дар речи и приглашают дам; музыканты выказывают самые недвусмысленные признаки того, что успели встретить Новый год еще до встречи с танцорами, и танцы длятся до утра.
Едва дописали мы последнее слово, как с ближних колоколен послышался первый удар, возвещающий полночь. Признаться, звук этот в самом деле внушает трепет. Строго говоря, в эту ночь колокол звучит не более внушительно, чем во всякую другую, ибо часы всегда мчатся с одинаковой стремительностью, только обычно мало кто обращает внимание на бег времени. Но мы привыкли измерять человеческую жизнь годами, — поэтому звук колокола приобретает особенную торжественность в новогоднюю ночь, напоминая нам о том, что мы миновали еще одну веху на своем пути к могиле. И как бы мы ни гнали от себя эту мысль, она упорно нас преследует — мысль о том, что, когда колокол еще раз возвестит о наступлении нового года, мы, быть может, будем уже равно безучастны и к предостережению, которому мы привыкли так небрежно внимать, и к тем теплым чувствам, которые в настоящую минуту переполняют наше сердце.
Глава IV
Мисс Эванс и Орел
Мистер Сэмюел Уилкинс — столяр, работающий поденно, — был маленький человечек, много ниже среднего роста, можно сказать, почти карлик. Лицо имел круглое и сияющее, как медный грош, а волосы тщательно зачесывал так, что на виски спускалось по завитку того фасона, который делает мужчину неотразимым. Зарабатывал он от восемнадцати шиллингов до одного фунта и пяти шиллингов в неделю — вполне достаточно для покрытия всех насущных нужд, отличался превосходными манерами, а его праздничные жилеты могли просто с ума свести. Надо ли удивляться, что, обладая такими достоинствами, Сэмюел Уилкинс пользовался неизменным успехом у прекрасного пола: женщин нередко пленяют я куда менее основательные качества. Однако Сэмюел не поддавался никаким чарам до тех самых пор, пока не заглянул в глаза одного прелестного создания и не проникся уверенностью, что судьба предназначила их друг для друга. Он пришел и победил, сделал предложение и получил согласие, таял от любви и был любим. Мистер Уилкинс стал женихом Джемаймы Эванс.
Мисс Эванс (или Ивинс, как принято было выговаривать в кругу ее знакомых) еще в ранней юности посвятила себя весьма полезному занятию, а именно — отделке домашних туфель, к чему впоследствии присовокупила изготовление соломенных шляп. Дружный квартет, состоявший из нес самой, ее родительницы и двух сестер, проживал в самой уединенной части Кемден-Тауна; и вот туда-то и явился мистер Уилкинс однажды под вечер, в понедельник, принаряженный, в ослепительном жилете и еще более сияющий, чем всегда. Семейство уже сидело за чайным столом и — ах, как все ему обрадовались! Угощенье было отличное: две унции сыру ценой в семь с половиной шиллингов и четверть фунта несоленого масла; мистер Уилкинс, со своей стороны, чтобы сделать трапезу более пикантной и заодно улестить будущую тещу, прихватил пинту креветок, аккуратно завернутых в чистый платок. Джемайма еще «наводила красоту» в своей комнате, поэтому мистер Сэмюел Уилкинс подсел к миссис Ивинс и пустился с ней в рассуждения о домашней экономии, покуда младшие сестры Ивинс просовывали в каминную решетку зажженные жгутики оберточной бумаги, поддерживая огонь, на котором должен был вскипеть чайник.
«Хочу нынче свести Джемайму в „Орел“, — объявил Сэмюел Уилкинс, когда в разговоре наступила пауза. „Ах, боже мой!“ — воскликнула миссис Ивинс. „Как хорошо!“ — проворковала младшая мисс Ивинс. „Как мило!“ — подхватила средняя сестра. „Беги, Тилли, скажи Джемайме, пусть наденет белое платье!“ — крикнула взволнованная мать, и немного погоди сверху спустилась сама Джемайма в белом муслиновом платье, застегнутом на все крючочки, пунцовой косынке, заколотой множеством булавок, белой соломенной шляпке, отделанной пунцовыми лептами, с бусами на шее, широким браслетом на каждом запястье, в прюнелевых туфельках и ажурных чулках, белых нитяных перчатках и с изящно сложенным батистовым платочком в руке, словом — все, как полагается в самом лучшем обществе. И вот они отправились — мисс Джемайма, мистер Сэмюел Уилкинс и его нарядная тросточка с позолоченным набалдашником, — возбуждая восхищение и зависть всей улицы и провожаемые горделивыми взорами миссис Ивинс и ее младших дочерей. Не успели они свернуть на Панкрас-роуд, как вдруг — приятный сюрприз! — перед мисс Джемаймой очутилась знакомая девица и состоявший при ней молодой человек, и — бывают же такие совпадения! — оказалось, что они тоже идут в „Орел“. Мистера Уилкинса и кавалера приятельницы мисс Джемаймы представили друг другу, после чего обе парочки вместе продолжали путь, весело болтая, смеясь и перекидываясь шутками; а когда дошли до Пентонвилла, кавалер приятельницы мисс Джемаймы стал уговаривать девиц выпить фруктового сиропу с ромом в кофейне „Корона“; те долго хихикали, краснели, прятали лица в носовые платочки, но, наконец, уступили. Отведав сего напитка, они охотно согласились выпить еще; и все четверо, расположившись в садике при кофейне, прихлебывали сироп с ромом ч поглядывали на проезжающие мимо омнибусы, пока не настало время идти в „Орел“; тут они поднялись и быстрым шагом отправились дальше, потому что боялись опоздать к началу концерта в Ротонде.
«Какая прелесть!» — в один голос воскликнули мисс Джемайма и приятельница мисс Джемаймы, когда они, миновав ворота, очутились за оградой. Тут были чудесные дорожки, посыпанные гравием и обсаженные кустами, и ларьки с прохладительными напитками, размалеванные и разукрашенные не хуже табакерок, и разноцветные фонари, изливающие яркий свет на головы посетителей, и натертая мелом площадка для танцев, готовая принять ноги посетителей, и в одном конце сада играл негритянский оркестр, а в другом конце наяривал духовой. Официанты сновали взад и вперед, разнося стаканы глинтвейна и стаканы грога, бутылки эля и бутылки портера; и где-то вылетела пробка из бутылки имбирного лимонада, а еще где-то слышался громкий хохот, и толпы людей устремлялись к дверям Ротонды; короче говоря, здесь было, как выразилась мисс Джемайма, упоенная непривычным зрелищем или сиропом с ромом, или и тем и другим, — «безумно весело». А что до Ротонды, то ничего роскошней этой концертной залы и быть не могло. Сцена так и сверкала яркими красками, позолотой и зеркальными стеклами; а уж орган! Он стоил четыреста фунтов, как шепотом сообщил кавалер приятельницы мисс Джемаймы, и мистер Сэмюел Уилкинс заметил, что это даже и недорого, с чем обе девицы немедля согласились. Публика сидела и на скамьях, стоявших на возвышении у стен, и повсюду, где удавалось пристроиться, и все ели и пили в полное свое удовольствие. Перед самым началом концерта мистер Сэмюэл Уилкинс заказал два стакана рома с водой — покрепче — и два ломтика лимона для себя и для своего нового приятеля, а для девиц — пинту хереса и сладкого печения с тмином; и компания чувствовала бы себя как нельзя лучше, если бы какой-то незнакомый мужчина с пышными бакенбардами не таращил глаза на мисс Джемайму Ивинс, а другой мужчина, в клетчатом жилете, не подмигивал приятельнице мисс Джемаймы Ивинс, отчего кавалер оной девицы начал понемногу закипать, бормоча сквозь зубы «есть же такие нахалы» и «шляются сюда всякие ферты», и даже намекнул, в туманных выражениях, что не прочь кое-кому оторвать голову; он несомненно хотел высказаться куда яснее, но обе девицы пригрозили, что, ежели он скажет еще хоть слово, они тут же упадут в обморок.
Концерт начался орган пои музыкой. «Как торжественно!» — воскликнула мисс Джемайма, покосившись, быть может нечаянно, на мужчину с бакенбардами. Мистер Сэмюел Уилкинс, который уже несколько минут ворчал что-то вполголоса, ни на кого но глядя, как будто вел конфиденциальную беседу с позолоченным набалдашником своей трости, тяжело перевел дух и облизал губы, точно от жажды — быть может, жажды мести, — но не сказал ничего. Мисс такая-то и белом атласном платье спела «Усталый вони». «Бис!» — крикнула приятельница мисс Джемаймы. «Бис!» — немедля завопил мужчина в клетчатом жилете, стуча по столу пивной бутылкой. Кавалер приятельницы мисс Джемаймы смерил обладателя клетчатого жилета презрительным взглядом и с сомнением посмотрел на мистера Сэмюэла Уилкинса. Были исполнены комические куплеты под аккомпанемент органа. Мисс Джемайма Ивинс хохотала до упаду — хохотал и мужчина с бакенбардами. Что бы ни делали девицы клетчатый жилет и пышные бакенбарды делали то же, выражая таким образом единство мыслей и сродство душ; и мисс Джемайма Ивинс и приятельница мисс Джемаймы Ивинс становились все разговорчивее и оживленнее, а мистер Сэмюел Уилкинс и кавалер приятельницы мисс Джемаймы, в обратной пропорции, все более мрачнели и замыкались в себе.
Вероятно, если бы дело этим и кончилось, в маленькой компании очень скоро снова воцарилось бы безмятежное веселье; но мистер Сэмюел и его приятель то и дело бросали вызывающие взгляды на жилет и бакенбарды. А жилет и бакенбарды в свою очередь, дабы показать, что оные взгляды нимало их не трогают, усиленно пялили глаза на мисс Джемайму и ее приятельницу. Концерт кончился, кончился и водевиль, и все четверо вышли в сад. Клетчатый жилет и пышные бакенбарды последовали за ними, вслух отпуская одобрительные замечания по поводу ножек мисс Джемаймы и ее приятельницы. Наконец, не довольствуясь уже совершенными вопиющими злодеяниями, они прямо подошли к обеим девицам и пригласили их танцевать, не обращая ни малейшего внимания на мистера Сэмюела Уилкинса и на кавалера приятельницы мисс Джемаймы, точно их здесь вовсе и не было.
«Что это значит, негодяй?» — вскричал мистер Сэмюэл Уилкинс, крепко сжимая в правой руке трость с позолоченным набалдашником. «А ты куда лезешь, уродец?» — ответили бакенбарды. «Как вы смеете оскорблять меня и моего друга?» — вопросил приятель мистера Сэмюела Уилкинса. «Иди к черту вместе со своим другом!» — ответствовал жилет. «Вот тебе!» — крикнул мистер Сэмюэл Уилкинс, замахиваясь тростью, но в то же мгновение она высоко взлетела над толпой, сверкнув под разноцветными фонарями железным острием и позолоченным набалдашником. «Задай ему», — сказал клетчатый жилет. «Караул!» — завизжали девицы. Оба их кавалера чуть живые лежали на земле, а жилет и бакенбарды скрылись в неизвестном направлении.
Мисс Джемайма и ее приятельница, чувствуя, что в разыгравшемся скандале повинны прежде всего они сами, естественно, тут же закатили истерику; горько рыдая, они объявили, что оскорблены до глубины души; как могли про них подумать — о, какая несправедливость! Есть ли на свете женщины несчастнее их! Стоило им открыть глаза и увидеть своих злополучных поклонников, как они сызнова принимались плакать и причитать; наконец, девиц развезли по домам в наемной карете и в состоянии невменяемости, до коего их довели и сироп с ромом, и херес, и чрезмерное волнение.
Глава V
Трактирный оратор
Однажды вечером, совершая прогулку по Оксфордстрит, Холборну, Чипсайду, Коулмен-стрит, Финсбери-скверу и так далее с намерением вернуться в западную часть Лондона через Пентонвилл и Нью-роуд, мы вдруг ощутили сильную жажду и потребность отдохнуть пять — десять минут. Посему, вспомнив, что мы только что миновали старинный, тихий, приличный трактир (неподалеку от Сити-роуд), мы повернули назад, дабы подкрепиться стаканчиком эля. Это был но какой-нибудь модный ярко освещенный дворец с лепными потолками и лакированной мебелью, а скромный старозаветный трактир с стареньким буфетом и с маленьким стареньким хозяином, который вместе с женой и дочкой себе под стать удобно расположился в вышеупомянутом буфете — уютной комнатке, где веселый огонь пылал в камине, отгороженном ширмой; из-за нее, когда мы объявили о своем желании выпить стаканчик эля, появилась означенная барышня.
— Может быть, вы пройдете в залу, сэр? — умильно сказала барышня.
— Вам будет удобнее в зале, сэр, — сказал старенький хозяин, отодвигая кресло и выглядывая из-за ширмы, чтобы обозреть нашу наружность.
— Вам будет гораздо удобнее в зале, сэр, — сказала маленькая старушка, высовывая голову с другой стороны ширмы.
Мы посмотрели вокруг, как бы выражая свою неосведомленность в месторасположении столь горячо рекомендуемого помещения. Старенький хозяин заметил наш взгляд; он просеменил через низенькую дверь низенького буфета и ввел нас в залу.
Мы очутились в старинной сумрачной комнате с высоким камином, дубовыми панелями и полом, посыпанным песком. Стены были украшены несколькими старыми цветными литографиями в черных рамках. Каждая литография изображала морское сражение: два фрегата что есть мочи расстреливают друг друга, на заднем плане взлетает на воздух еще одни корабль, а иногда и два; передний же план являет собой пеструю смесь обломков, среди которых из воды торчат ноги в синих матросских штанах. В центре комнаты с потолка списали газовая люстра и сонетка; по сторонам тянулось несколько узких столов, за которыми виднелся тесный ряд скользких, отполированных долгим употреблением деревянных стульев, составляющих непременную принадлежность такого рода заведений. Унылое однообразие посыпанных песком половиц там и сям нарушалось плевательницей; две пирамиды этих полезных предметов украшали ближние углы залы.
За дальним столом, рядом с камином, лицом к двери, сидел плотный мужчина лет сорока; короткие завитки черных жестких волос обрамляли его обширный лоб и лицо, обязанное своей несколько излишней краснотой не только воде и сведшему воздуху. Он курил сигару, устремив глаза к потолку, и его самоуверенный вид красноречиво говорил о том, что это здешний признанный знаток в облает политики, непогрешимый оракул и всезнающий рассказчик. Судя по всему, он только что произнес какую-то вескую тираду, ибо его собеседники с торжественной сосредоточенностью попыхивали трубками и сигарами, словно подавленные величием вопроса, который они только что обсуждали.
По правую его руку сидел убеленный сединами старец в широкополой коричневой шляпе; по левую остроносый блондин в коричневом сюртуке до пят, после каждой затяжки бросавший на краснолицего восхищенные взгляды.
— Чудеса! — сказал блондин после пятиминутной паузы. В ответ послышался одобрительный ропот.
— Никаких чудес — никаких! — сказал краснолицый, неожиданно пробуждаясь от размышлении и набрасываясь на блондина, едва тот заговорил. — Почему чудеса? С какой стати чудеса? Докажите, что это чудеса!
— Коли на то пошло… — робко сказал блондин.
— На то пошло! — воскликнул мужчина с красным лицом. — Конечно, на то пошло. Мы в наше время стоим на ровной возвышенности интеллектуального совершенства, а не в темной пещере умственного убожества. В наши бурные времена я требую доказательств — да, доказательств, а не утверждений. Каждый джентльмен, который меня знает, знает, коконы были природа и следствие моих замечаний, когда Олдстритское Пригородное Общество Подыскапня Представителей собиралось рекомендовать кандидата от… не помню, какого местечка в Корнуолле. «Мистер Сноби, — говорит мистер Уилсон, — самый подходящий человек, чтобы представлять этот округ в парламенте». — «Докажите, это», — говорю я. «Он — сторонник Реформы», — говорит мистер Уилсон. «Докажите это», — говорю я. «Он борец против национального долга, стойкий противник пенсий, непреклонный защитник негров; он стоит за сокращение синекур и парламентских сессий; он согласен на увеличение только одного — числа избирателей», — говорит мистер Уилсон. «Докажите это», — говорю я, «Это доказывают его дела», — говорит он. «Докажите их», — говорю я.
— И он не смог доказать их, — объявил краснолицый, победоносно оглядывая своих слушателей, — и округ не выдвинул Сноби; и если бы вы применяли этот принцип неуклонно, не было бы у вас ни долга, ни пенсий, ни синекур, ни негров, ни вообще ничего. А потом, стоя на возвышенности интеллектуального совершенства и достигнув вершины народного благосостояния, вы могли бы бросить смелый вызов всем нациям мира и воздвигнуться в гордом сознании своей мудрости и превосходства. Вот мой принцип — мой неколебимый принцип, — и стань я завтра членом палаты общин, они бы все у меня там затряслись! — И краснолицый, громко стукнув по столу кулаком, чтобы подкрепить свое заявление, задымил, как пивоварня.
— Да! — медленно и тихо начал остроносый, обращаясь ко всем присутствующим. — Недаром я говорю, что из всех джентльменов, с которыми я имею удовольствие встречаться в этой комнате, нет ни одного, кого было бы приятнее слушать, чем мистера Роджерса, — общение с ним так поучительно!
— Поучительно! — сказал мистер Роджерс (такова, по-видимому, была фамилия краснолицего). — Вы вправе говорить, что общение со мной поучительно — я вас всех поучал и кое-чему научил, хотя так ли приятно меня слушать, как уверяет мой друг мистер Эллис, — не мне об этом говорить. Об этом вам судить, джентльмены; скажу одно: когда я поселился в этом приходе и впервые посетил эту комнату десять лет назад, в ней, думается мне, не было ни одного человека, который сознавал бы, что он — раб, а теперь вы все чувствуете свои оковы — и изнываете. Напишите это на моей гробнице — и я буду доволен.
— На гробнице, — сказал низенький круглолицый зеленщик, — там, конечно, пишите что хотите, если вам денег не жалко, да только про себя и свои дела, а вот разговоры о рабах и угнетения держите при себе, потому что мне вот, например, не нравится, чтобы меня такими вот словами обзывали каждый вечер.
— А вы и есть раб, — сказал краснолицый, — и самый жалкий из рабов.
— Вот не повезло-то! — перебил его зеленщик. — Мне ведь никакой пользы не было от тех двадцати миллионов, которые заплатили за ихнее освобождение[9].
— Добровольный раб! — воскликнул краснолицый, багровея еще больше под влиянием возражений и собственной риторики. — Лишающий своих детей их самых святых прав, глухой к священному зову Свободы, которая с мольбой простирает к вам руки, взывает к наипламеннейшим чувствам вашего сердца и указывает на ваших беспомощных малюток, но тщетно!
— Докажите это, — сказал зеленщик.
— Доказать! — язвительно фыркнул человек с красным лицом. — Как! Задыхаясь под игом надменной и кастовой олигархии, придавленный силой неправых законов; стонущий под ярмом тирании и угнетения везде, кругом и повсюду… Доказать! — Краснолицый вдруг смолк, трагически усмехнулся и скрыл свое лицо и негодование в пивной кружке.
— Вот, вот, мистер Роджерс, — сказал толстый маклер в широком жилете, не спускавший глаз с этого светоча премудрости все время, пока тот говорил. — Вот, вот, — сказал маклер со вздохом. — В самую точку.
— Конечно, конечно, — поддержали другие слушатели, которые поняли во всем этом ровно столько же, сколько и маклер.
— Лучше не трогай его, Томми, — посоветовал маклер зеленщику, — он такой: скажет, который час по стенным часам, не глядя на стрелку, уж он такой. Выбери кого-нибудь другого, с ним тебе не совладать, Томми.
— Что есть человек? — продолжала краснолицая особь этого вида, негодующе сдергивая с вешалки свою шляпу. — Что есть англичанин? Так и будут топтать его всякие тираны? Так и будет сбивать его с ног, кто захочет? Что сеть свобода? Это не есть постоянная армия. Что есть постоянная армия? Это не есть свобода. Что есть всеобщее счастье? Не всеобщее горе. Вольность — это не налог на окна. Разве не так? Палата лордов — не палата общин. Разве не так? — И краснолицый, разразившись запутанной фразой, в которой заметнее всего были такие прилагательные, как «подлый». «тиранический», «насильственный» и «кровавый», негодующе нахлобучил шляпу на глаза, вышел из комнаты и с треском захлопнул дверь.
— Удивительный человек! — сказал обладатель острого носа.
— Замечательный оратор! — добавил маклер.
— Какая сила! — сказали все, кроме зеленщика. И, сказав это, каждый глубокомысленно покачал головой; затем они удалились поодиночке, оставив нас одних и старой зале.
Если бы мы последовали установившейся традиции, мы тут же погрузились бы в размышления. Комната, дышащая стариной, старинные панели на стенах, камин, почерневший от дыма и времени, перенесли бы нас в прошлое, по крайней мере на столетие назад, и мы продолжали бы грезить, пока оловянная кружка на столе или вертел в очаге не ожили бы и не поведали нам длинную историю о давно минувших днях. Но мы почему-то не были настроены романтически, и хотя изо всех сил пытались наделить мебель душой, она оставалась безжизненной, неподвижной и угрюмой. Оказавшись, таким образом, перед неприятной необходимостью размышлять о делах обыкновенных, мы обратили свои мысли к человеку с красным лицом и его склонности к витийству.
Племя краснолицых многочисленно; каждый трактир, каждый клуб, каждое благотворительное общество, каждое, даже самое скромное собрание имеет своего краснолицего. Это — слабоумные болваны, приносящие только вред тому делу, которому они служат, как бы хорошо оно ни было. И вот, чтобы дать образчик, по которому можно было бы узнавать остальных, мы поспешили создать его портрет и поместить его сюда. Поэтому мы и написали этот очерк.
Глава VI
В больнице
В наших прогулках по вечернему Лондону мы частенько задерживаемся под окнами какой-нибудь городской больницы, пытаясь представить себе те мрачные и печальные события, которые, по всей вероятности, происходят в ту минуту за ее стенами. Бот из одного окошка бросила слабый луч свой свеча, вот свет ее уже в другом окне — мелькнул на мгновение и скрылся, — верно, свечу понесли в глубь комнаты, к постели одного из страждущих, и это внезапное перемещение свечи рождает целый рой мыслей. А тусклый свет ночника? Когда кругом все погрузилось во мрак и охвачено сном, неяркое его мерцание в окне напоминает нам о том, что здесь люди корчатся от невыносимой боли или медленно угасают от изнурительного недуга; одного взгляда на это окно довольно, чтобы прекратить самый буйный приступ веселья.
Не передать всей муки томительно влекущихся часов, безмолвие которых прерывается лишь бессвязным бредом соседа по койке, впавшего в лихорадочное забытье, да глухим стоном боли, да, быть может, еще невнятным бормотаньем умирающего, вспомнившего вдруг какую-нибудь давно забытую молитву. Лишь тот, кто испытал это сам, может представить себе то чувство бескрайнего одиночества, которое охватывает человека, брошенного, в час тяжкого недуга, среди чужих. В самом деле, разве может чужая рука, пусть самая нежная, отереть его взмокший лоб или оправить сбившуюся постель так, как сделает это рука матери, жены или родной дочери?
Под впечатлением этих мыслей удаляемся мы от больницы, и вид одиноких и жалких фигур, бредущих по пустеющим улицам, отнюдь не выводит нас из грустного нашего настроения. Больница — место, где находят приют и покой сотни людей, которые иначе умирали бы прямо на улице или где-нибудь в подворотне. И все же, что должен перечувствовать иной из этих отверженных, лежа на больничной койке, без всякой почти надежды на выздоровление? Несчастная женщина, которая до глубокой ночи маячит на панели, или мужчина — вернее, убогая обглоданная нищетой и пьянством тень того, что некогда было мужчиной, — который ютится где-нибудь под выступом окна, спасаясь от дождя — казалось бы, им-то, им что цепляться за жизнь? Но и умирать несладко: ибо, умирая, они оглядываются на пройденную жизнь и не на чем отдохнуть душе. Какой прок человеку в том, что он обрел постель и крышу над головой — роскошь, на которую он и не рассчитывал, — что ему до всего этого, когда перед его духовным взором проносится вся его загубленная жизнь, когда всякая мысль о раскаянии кажется пустой насмешкой, все сожаления — запоздалыми?
Примерно год тому назад, прогуливаясь по Ковент-Гардену (а надо сказать, что накануне мы как раз предавались этим грустным. размышлениям), мы обратили внимание на весьма привлекательный экземпляр карманного воришки: он только что отклонил предложение следовать в полицейский участок, обосновав свой отказ полнейшим отсутствием какого-бы то ни было желания туда идти. Поэтому его, к вящему удовольствию толпы, везли туда на тачке.
Почему-то так получается, что, завидя толпу, мы непременно должны в нее влиться. Вот и тут, мы повернули вспять и вместе с прочим народом ввалились в участок вслед за нашим другом карманником, двумя полицейскими и всеми чумазыми зрителями, какие успели туда протиснуться.
Шел допрос какого-то молодого человека атлетической и не слишком приятной наружности, обвинявшегося в довольно обыденном проступке, а именно в том, что прошлой ночью оп нанес побои женщине, с которой проживал в одном из переулков неподалеку от участка. Опрошенные свидетели показали, что он повинен в самых грубых и зверских поступках, после чего было выслушано заключение врача ближайшей больницы, в котором описывался характер увечий, нанесенных женщинам, и высказывалось сомнение в том, что пострадавшая выживет.
Тут, видимо, понадобилось произвести формальное опознание личности обвиняемого — во всяком случае было постановлено: в восемь часов вечера, когда в больницу отправятся два полицейских чиновника, чтобы опросить пострадавшую, взять с собой туда и его. Услышав об этом решении, арестант побледнел, и мы заметили, что пальцы его судорожно впились в барьер. Его, впрочем, тут же увели, и он не проронил ни слова.
Как это ни странно, — мы ведь понимали, что сцена предстоит тяжелая, — но нам непременно хотелось присутствовать при этой встрече. Без особого труда получив на то разрешение, мы им воспользовались.
В больнице мы уже застали арестанта с конвойным: в маленькой каморке под лестницей они поджидали чиновников. Арестант был в наручниках, надвинутая на самый лоб шляпа скрывала его глаза. Тем не менее нетрудно было заметить — по бледности, покрывавшей его щеки, и по судорожному подергиванию уголков рта, — что он боялся предстоящей встречи. Вскоре врач и два каких-то молодых человека, распространявших вокруг себя сильный аромат табака, — нам их представили как санитаров, — с поклоном ввели в комнату чиновников и писаря, и после того как один из чиновников выразил свое негодование по поводу стужи, а второй — по поводу отсутствия каких-либо новостей в вечерних газетах, им объявили, что можно пройти к больной. Нас провели в палату «несчастных случаев», где она лежала.
Тусклый свет не ослаблял, а напротив, как бы подчеркивал то жуткое впечатление, которое производил вид этих злополучных созданий на больничных койках, в два длинных ряда тянувшихся вдоль стен просторной палаты. На одной койке лежал ребенок, весь забинтованный: его вытащили, еле живого, из огня; на другой, исступленно колотя кулаками по одеялу, металась от невыносимой боли женщина со страшно обезображенным вследствие какой-то катастрофы лицом; на третьей вытянулась, в том тяжелом оцепенении, которое так часто бывает предшественником смерти, молодая девушка: лицо ее было в крови, грудь и плечи перевязаны широким полотняным бинтом. Две-три койки пустовали, и рядом с ними, на стульях, сидели их обитательницы, но с такими изможденными лицами, с таким нестерпимым стеклянным блеском в глазах, что страшно было встретить их взгляд. Печать муки и страдания лежала на каждом лице.
Та же, ради которой мы сюда пришли, оказалась в конце комнаты. Это была миловидная молодая женщина лет двадцати двух или трех. Длинные черные волосы, местами — возле ран, пришедшихся на голову, — выстриженные, струились беспорядочными, неровными и спутанными прядями по подушке. Зловещие следы побоев виднелись и на лице, но она держала руку чуть пониже груди, слева, словно там-то и гнездилась самая боль. Она дышала тяжело и прерывисто, и было ясно, что дышать ей оставалось совсем недолго. Она пролепетала что-то в ответ на вопрос полицейского чиновника, сильно ли она страдает, и когда сиделка приподняла ее на подушках, устремила невидящий взгляд на незнакомые лица, окружившие ее постель. Чиновник кивнул конвойному, чтобы тот подвел арестанта. Его привели и поставили у самой постели. Девушка стала всматриваться. Смятение и тревога изобразились на ее лице, но в глазах у нее уже темнело, она не узнала его.
— Снимите с него шляпу, — приказал чиновник. Конвойный исполнил приказание, и теперь лицо арестанта было хорошо видно.
Девушка внезапно приподнялась в постели — непонятно, откуда только силы взялись! В мутных глазах ее сверкнул огонь, и кровь прилила к бледным, запавшим щекам. Это был судорожный порыв. Она снова упада на подушки и, закрыв лицо, сплошь покрытое царапинами и кровоподтеками, разрыдалась. Арестант метнул на нее тревожный взгляд, однако больше ничем не проявил своего волнения. Дав девушке немного успокоиться, ей объяснили суть дела и привели ее к присяге.
— Да нет же, господа, — проговорила девушка, снова приподнявшись и молитвенно сложив руки. — Ради бога, господа, не думайте этого! Это я сама… Никто не виноват… Это несчастный случай. Он меня не бил. Он не стал бы бить меня ни за что на свете. Джек, милый Джек, правда ведь, не стал бы?
Глаза ее уже ничего не различали, она стала шарить рукой по одеялу, стремясь нащупать его руку. Даже такое чудовище, как он, не в силах был вынести это спокойно. Он отвернулся и заплакал. Девушка между тем побледнела сильнее прежнего и стала задыхаться. Она умирала.
— При всем своем уважении к чувствам, которые движут вами, — сказал тот же чиновник, — позвольте все же напомнить, что вам следовало бы, покуда не поздно, отказаться от вашего заведомо ложного заявления. Его оно все равно не спасет.
— Джек, — пролепетала девушка и коснулась его руки. — Им не уговорить меня — я ни за что тебя не погублю. Нет, господа, он ни в чем не виноват. Он меня не трогал. — Она крепко стиснула его руку и прибавила прерывающимся шепотом: — Да простит мне господь бог все мои прегрешения и неправедную мою жизнь. Благослови тебя бог, Джек. Господа… кто-нибудь… будьте добры, передайте мой прощальный привет моему бедному старику отцу. Пять лет тому назад он сказал: «Зачем ты не умерла еще в детстве?» Ах, зачем? Зачем?
Сиделка наклонилась над умирающей, и через несколько секунд закрыла ей лицо простыней. На постели лежал труп.