Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Духовный путь Гоголя - Константин Васильевич Мочульский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В этом пункте мы можем проследить самый механизм превращения личного и очень интимного переживания в художественные образы: Гоголь только боялся сгореть в пламени страстей, а псарь Микита в «Вие» сгорает действительно. Влюбившись в ведьму-панночку, он позволяет ей положить на него свою ножку. «Панночка подняла свою ножку, и как увидел он ее нагую, полную и белую ножку, то, говорит, чара так и ошеломила его. Он, дурень, нагнул спину и, схвативши обеими руками за нагие ее ножки, пошел скакать, как конь, по всему полю». И кончилось это так: «Когда раз пришли на конюшню, то вместо него лежала только куча золы да пустое ведро: сгорел совсем, сгорел сам собою».

Едва ли в письме к Данилевскому Гоголь понимал свои слова буквально: «превратиться в прах» — было для него метафорой гибели; в повести метафора обрастает плотью и делается реальным пожаром: «сгорел сам собою».

Эпизод с псарем Микитой параллелен главному рассказу о философе Хоме Бруте. На нем тоже ездит верхом панночка, и это тоже влечет за собой его гибель. Чувственные ощущения Хомы, несомненно, отражают в какой-то степени любовное «пламя» автора. «Вий» — самое эротическое из всех произведений Гоголя. И псарь Микита, и Хома околдованы «чарой», они горят темным, гибельным огнем сладострастия. То, что они испытывают, не любовь, а дьявольское наваждение похоти. Хома не только не любит панночки — он ненавидит и боится ее. Чувства, описанные в этой повести, роковые, бесчеловечные, стихийные. Они слепы, как сам «Вий»; у них, как и у него, лица железные. Понятен ужас Гоголя перед этим адским пламенем, оправдан его аскетизм.

Хома Брут скачет с панночкой на спине. «Он чувствовал какое-то томительное, неприятное и вместе сладкое чувство, подступавшее к его сердцу». «Но там что? ветер или музыка? звенит, звенит и вьется, и подступает и вонзается в душу какой-то нестерпимой трелию…Он чувствовал бесовски-сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение».

Такими магическими словами описана дьявольская подмена любви вожделением. Не менее замечательно описание «страшной» красоты:

«Перед ним лежала красавица, какая когда-либо бывала на земле. Казалось никогда еще черты лица не были образованы в такой резкой и вместе гармонической красоте…Но в них же, в тех же самых чертах, он видел что-то страшно пронзительное. Он чувствовал, что душа его начинала как-то болезненно ныть, как будто бы вдруг среди вихря веселья и закружившейся толпы запел кто-нибудь песню похоронную»

(первая ночь в церкви).

«В самом деле, резкая красота усопшей казалась страшной. Может быть, даже она не поразила бы таким паническим ужасом, если бы была несколько безобразнее. Но в ее чертах ничего не было тусклого, мутного, умершего; оно было живо…»

(вторая ночь в церкви).

В этих словах загадка красоты показана с такой остротой, что и Достоевский не сможет ничего к ней прибавить. Красота страшна, потому что жива, потому что дана в своем предельном совершенстве.

В «Вие» Гоголь только ставит вопросы, но не пытается на них ответить; в плане романтического «страшного романа», в каком эта повесть написана, настоящего ответа и быть не может; а формальный ответ: красота панночки страшна, потому что покойница-ведьма, конечно, ничего не объясняет.

Следующий шаг — окончательный разрыв с народной фантастикой и перенесение проблемы в плоскость современной, вполне реальной действительности. Демонические силы развоплощаются; рога, копыта и мордочки с пятачком исчезают. Мы в мире взрослых и образованных людей, которые в черта не верят. Отныне Гоголь будет изображать не веселую суматоху, поднимаемую «бесовским пламенем», а невидимые глазом «порождения злого духа, возмущающие мир». В «Вие» Хома Брут гибнет не столько от чар красоты, сколько от мести ведьмы; в «Невском проспекте» в жизнь художника Пискарева злые духи не вмешиваются непосредственно: он гибнет от силы женской красоты, от естественно присущего ей демонизма.

Художник Пискарев, романтик-идеалист и девственный мечтатель, принимает женщину с Невского проспекта за «святыню» и «божество». Для его эстетического сознания красота есть высшая ценность, абсолют; она — откровение Бога на земле; поклонение красоте, любовь к прекрасной женщине равно религиозному служению. И вот Пискареву раскрывается иная правда: в этом мире «божественные черты» могут принадлежать развратнице, ведущей «низкую и презренную жизнь».

«Красавица, так околдовавшая бедного Пискарева, была действительно чудесное, необыкновенное явление…Она бы составила неоцененный перл, весь мир, весь рай, все богатство страстного супруга…Она бы составила божество в многолюдном зале…Но увы! она была какою-то ужасной волею адского духа, жаждущего разрушить гармонию жизни, брошена с хохотом в эту страшную пучину».

В нашей «ужасной жизни» сама красота, эта небесная гостья, находится во власти злых сил; обреченная на гибель, она губит всех, кто к ней приближается; на такую действительность Пискарев не согласился: сначала он пытался уйти от нее в сны, потом в видения, порожденные опиумом; но бегство не спасло его. «Приемы опиума еще более раскалили его мысли и если был когда-нибудь влюбленный до последнего градуса безумия, стремительно, ужасно, разрушительно, мятежно, то этот несчастный был он». Кончилось тем, что Пискарев был однажды найден с перерезанным горлом.

В чем тайна красоты? — спрашивал Гоголь в «Вие». И в «Невском проспекте» он отвечает: красота — божественного происхождения; но в нашей «ужасной жизни» она извращена «адским духом». Принять такую жизнь нельзя. Если нужно выбирать между «мечтою» и «существенностью», то художник выберет мечту. И Гоголь приходит к полному эстетическому идеализму: «Лучше бы ты (красавица) вовсе не существовала! не жила в мире, а была создание вдохновенного художника». Злая красота нашего мира губит, возбуждая в сердцах людей «ужасную, разрушительную» силу — любовь.

Вариации этой темы даны в «Тарасе Бульбе» и в «Записках сумасшедшего». Для Андрия зов красоты сильнее чести, веры, родины. От одного ее дыхания рушатся все нравственные устои; красота по самой своей природе аморальна. Для бедного Поприщина любовь к директорской дочке — причина сумасшествия. «Женщина влюблена в черта. И она выйдет за него, выйдет», — мелькает в его потухающем сознании. Наконец, в «Портрете» (редакции 35 года) Гоголь подводит итоги творчеству первого периода: впервые, он старается осознать и мотивировать свою мистическую интуицию. До сих пор он только мучительно «чувствовал» зло; теперь он пытается построить религиозное мировоззрение. Оно — эсхатологично. Мир во зле, потому что наступают последние времена, срок рождения антихриста; верные Христу потерпят великие муки. Антихрист и теперь уже рождается частично: он воплощается в людях, овладевая их душами. Психика человека — единственный путь проникновения в мир злого начала. Художник, ставший орудием антихриста и замоливший свой грех в суровом монашеском подвиге, говорит сыну: «Дивись, сын мой, ужасному могуществу беса. Он во все силится проникнуть: в наши дела, в наши мысли и даже в самое вдохновение художника. Бесчисленны будут жертвы этого адского духа, живущего невидимо, без образа на земле. Это тот черный дух, который врывается к нам даже в минуту самых чистых и святых помышлений».

В этих словах поставлена проблема искусства. Если так могущественно зло и если в мире оно проникает в святые помышления и даже в вдохновение, то как тяжка и страшна ответственность художника, гений которого может, незаметно для него самого, стать орудием антихриста! И кто определит грань между добром и злом в искусстве? По каким достоверным признакам художник может заключить, что его вдохновение чисто и что он не впал в прелесть?

Страшные сомнения, предвещающие трагическую судьбу самого Гоголя…Наступит день, когда и автор «Мертвых душ» поверит в свою одержимость и «в строгом посте и молитве, с высоким религиозным смирением» будет замаливать свои грехи.

Но в 35 году Гоголь еще далек от этого сознания. Загадка искусства решается им в том же плане эстетического идеализма, в каком он решал в «Невском проспекте» загадку красоты. Мировоззрение его резко дуалистично; существуют две действительности: одна — действительность искусства, мечты, идеала, воображения; другая — «ужасная действительность» («Портрет») или «ужасная жизнь» («Невский проспект»), царство Князя мира сего. Искусство должно изображать только первую действительность (вымышленную) и не заглядывать в другую (настоящую). Приведем полностью это замечательное место: «Или для человека есть такая черта, до которой доводит высшее познание искусства и через которую шагнув он уже похищает не создаваемое трудом человека, он вырывает что-то живое из жизни, одушевляющей оригинал? Отчего же этот переход за черту, положенную границею для воображения, так ужасен? Или за воображением, за порывом следует, наконец, действительность — та ужасная действительность, на которую соскакивает воображение с своей оси каким-то посторонним толчком, — ужасная действительность, которая представляется жаждущему ее тогда, когда он, желая постигнуть прекрасного человека, вооружается анатомическим ножом, раскрывает его внутренность и видит отвратительного человека».

Гоголь-человек аскетически отвергает злой мир, ужасается и содрогается перед «отвратительным человеком»; Гоголь-писатель отрицает всякий реализм в искусстве и советует художнику под страхом гибели своей души не покидать заоблачных пространств поэтического вымысла. И это говорит автор «Старосветских помещиков» и «Шпоньки», основатель натуральной школы в нашей литературе! В сознании писателя уже начался разлад мечты и действительности. Но Гоголь еще не догадывается, что именно ему суждено изображать «отвратительного человека».

* * *

Тридцать шестой год Гоголь называет «великим переломом, великой эпохой моей жизни». Восстановить картину этого перелома — задача нелегкая, так сложен и запутан этот период жизни писателя. О «переломе» есть у нас два свидетельства 1847 года: «Авторская исповедь» и письмо к Жуковскому.

Выясним прежде всего степень их достоверности.

В «Авторской исповеди» Гоголь схематически делит свою жизнь на две половины: первая — веселая молодость, когда «умному человеку приходят в голову глупости»; в эти годы он «сочинял, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза»; вторая половина — зрелость; в нее Гоголь вступил с помощью Пушкина. «Может быть, — продолжает автор, — с летами и с потребностью развлекать себя, веселость эта исчезнула бы, а с нею вместе и мое писательство. Но Пушкин заставил меня взглянуть на дело серьезно». Он похвалил способность Гоголя «угадывать человека» и посоветовал ему «приняться за большое сочинение». При этом он дал ему сюжет «Мертвых душ» и мысль «Ревизора». Гоголь «задумался серьезно» и решил, что нужно смеяться не даром, а над тем, что «действительно достойно осмеянья всеобщего». В «Ревизоре» он придумал «собрать в одну кучу все дурное в России, какое тогда знал…и за одним разом посмеяться над всем». Так описывается перелом в «Авторской исповеди». То же событие в письме Жуковскому (декабрь 1847 г.) излагается иначе. Перелом наступил тогда, когда Гоголь с изумлением заметил, что на него «обижаются и даже сердятся целиком сословия и классы общества». Он задумался. «Если сила смеха так велика, что ее боятся, стало быть, ее не следует тратить по-пустому». «Я решился, — продолжает он, — собрать все дурное, какое только знал, и за одним разом над ним посмеяться — вот происхождение «Ревизора»! Это было первое мое произведение, замышленное с целью произвести доброе влияние на общество»…Итак: в «Авторской исповеди» Гоголь утверждает, что он обязан Пушкину 1) сюжетами двух главных своих произведений «Ревизора» и «Мертвых душ», 2) изменением направления всего своего творчества (из праздного зубоскальства оно становится служением человечеству) и 3) самым фактом своего писательства (без Пушкина «оно может быть исчезнуло бы»).

А в письме к Жуковскому, изображая тот же перелом и переписывая дословно целые фразы из «Исповеди», Гоголь о Пушкине не упоминает вовсе. Там он, казалось, был обязан ему всем, здесь — ничем.

Как объяснить это сознательное и намеренное умолчание? Вот что мы читаем в примечании к «Авторской исповеди» редактора сочинений Гоголя В. В. Каллаша: «Вызвана неудачей «Выбранных мест». Начата в мае 1847 г. Должна была войти во второе издание «Выбранных мест» вместо «Завещания», вместе с письмом В. А. Жуковскому: «Искусство есть примиренье с жизнью».

Исправим ошибку В. В. Каллаша. «Исповедь» и письмо не могли войти во второе издание «Выбранных мест» вместе, так как они друг друга исключают. Впрочем, в приписке к письму к Жуковскому Гоголь говорит ясно: «Если письмо это найдешь не без достоинств, то прибереги его. Его можно будет при втором издании «Переписки» поставить впереди книги на место «Завещания». Об «Исповеди» здесь не упоминается.

Мы полагаем, что «Авторская исповедь» и письмо суть два варианта апологии писателя. Потрясенный враждебным приемом, встреченным «Перепиской», Гоголь наспех пишет самооправдание и тут же придумывает довольно неточную и произвольную схему своего писательского пути (в мае 1847 г.). 29 декабря того же года, перед самым отъездом в Святую Землю, он набрасывает другой вариант в письме к Жуковскому. Почему ему показалось необходимым умолчать о роли Пушкина в истории своего творчества? Поразмыслив на досуге над «Авторской исповедью», Гоголь остался ею неудовлетворенным и решил не печатать: он выставлял себя в этом сочинении в неблагоприятном свете. Выходило, что в течение первого периода своей литературной деятельности он был легкомысленным балагуром, писавшим «глупости»; что, не будь Пушкина, он бы так не догадался о своем великом призвании и даже перестал бы писать. А следовательно, писательский путь его не органичен, не начертан свыше, а вполне случаен. Отправляясь к гробу Господню просить благословения на великий труд, возложенный на него Богом, Гоголь должен был пожертвовать своей зависимостью от Пушкина.

Так возник вариант письма к Жуковскому; его недостоверность очевидна: до постановки «Ревизора» даже подозрительный Гоголь не мог предполагать, что на его сочинения «сердятся целые классы».

Остается вариант «Исповеди»; достоверность ее тоже очень относительна. В этом апологетическом произведении события тридцатых годов подогнаны — иногда насильственно — под идейную схему сороковых годов.

Поэтому оставим «Исповедь» и попытаемся восстановить историю перелома 36 года на основании источников того же времени. В течение 35 года Гоголь постепенно охладевает к занятиям историей. Многотомные исторические исследования не двигаются с места; в Университете он вяло дотягивает свой курс перед опустевшей аудиторией. В конце года увольняется в отставку и примиряется с мыслью, что историческое поприще — не его призвание.

«Я расплевался с Университетом, — пишет он Погодину в декабре 35 года, — и через месяц опять беззаботный казак. Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти полтора года — годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся — в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души».

Самолюбивому Гоголю трудно было сознаться в «бесславии»: с лицейской скамьи он мечтал о службе на благо родины и человечества и университетская кафедра представлялась ему именно таким местом общественного служения. И вот после неуспеха на научном и академическом поприще он осознает свою миссию комического писателя. К театру его влекло с детских лет. По словам С. Т. Аксакова («История моего знакомства с Гоголем»), уже в 1832 году «русская комедия его сильно занимала». В критический 1833 год Гоголь работал над комедией «Владимир 3-й степени». Ко времени ухода из Университета у него были уже готовы «Женитьба» и «Ревизор». Обе они были написаны до перелома и задуманы как смешные фарсы. Прося у Пушкина сюжет для комедии, Гоголь писал (7 октября 1835 г.): «Сделайте милость, дайте сюжет: духом будет комедия из пяти актов и, клянусь, — куда смешнее черта». И вот, «бесславно» сойдя с университетской кафедры, Гоголь решает ставить «Ревизора». В связи с этой постановкой он пишет в 1836 году две статьи: «Петербургская сцена в 1835/36 г.» и «Петербургские записки 1836 года», в которых доказывается, что театр есть тоже кафедра. «Театр это такая кафедра, — читаем мы в «Петербургских записках», — с которой читается разом целой толпе живой урок, где, при торжественном блеске освещения, при громе музыки, при единодушном смехе, показывается знакомый, прячущийся порок…»

Таким образом, психологическая связь между концом профессорской деятельности Гоголя и началом театральной вполне бесспорна.

Наконец, разрешается и последнее сомнение: Гоголь с лицейской скамьи не представлял себе своего служения человечеству иначе как в виде государственной службы. Должность адъюнкта отвечала этому требованию. А театр? Можно ли дело комического писателя считать тоже государственной службой? В статье «Петербургская сцена в 1835/36 г.» Гоголь отвечает утвердительно:

«Благосклонно склонится око Монарха к тому писателю, который, движимый чистым желанием Добра, предпримет уличить низкий порок…и этим подаст помощь и крылья Его правдивому закону».

Итак, комический писатель — сотрудник Государя.

Картина, восстановленная нами с помощью материалов тридцатых годов, очень отличается от версии «Исповеди». Возникает вопрос: какую же роль играл Пушкин в истории творчества Гоголя? Что он дал ему сюжеты «Ревизора» и «Мертвых душ» — подтверждается рядом свидетельств. Но малоправдоподобно, чтобы автор «Поэта и черни» внушил Гоголю моральное направление творчества, и совсем невероятно, что без вмешательства Пушкина Гоголь бросил бы писать. К самому факту близкой дружбы Гоголя с Пушкиным последние биографы его (В. Каллаш, Б. Лукьяновский, А. Долинин и В. Гиппиус) относятся недоверчиво. Связь между двумя писателями, по-видимому, была самая внешняя: за шесть лет знакомства Пушкин написал Гоголю три незначительных записки; после лета в Царском, когда, по словам Гоголя, он «почти каждый вечер» проводил с Пушкиным, Гоголь путает имя жены поэта (в письме к Пушкину он называет Наталью Николаевну Надеждой Николаевной); перед отъездом Гоголя за границу у него, по-видимому, вышла размолвка с Пушкиным, и он уехал, даже не попрощавшись с ним[1].

* * *

19 апреля 1836 года «Ревизор» был представлен на петербургской сцене. Анненков в «Воспоминаниях» рассказывает, что после первого акта было «недоумение», которое возрастало с каждым актом; в некоторых местах раздавался общий смех; в четвертом акте было «напряженное внимание», в пятом — «всеобщее негодование».

«По окончании спектакля Гоголь явился к Н. Я. Прокоповичу в раздраженном состоянии духа.

Хозяин вздумал поднесть ему экземпляр «Ревизора», только что вышедший из печати, со словами «полюбуйтесь на сынка». Гоголь швырнул экземпляр на пол, подошел к столу и, опираясь на него, проговорил задумчиво: «Господи Боже! Ну если бы один, два ругали, ну и Бог с ними, а то все, все».

Этот мотив: «все, все» — повторяется и в переписке Гоголя 36 года.

«Все против меня, — пишет он Щепкину. — Малейший призрак истины — и против тебя восстают, и не один человек, ацелые сословия».

«Пророку нет славы в отчизне (письмо к Погодину от 10 мая). Что против меня уже решительно восстали теперь все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно, грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников».

«Сказать о плуте, что он плут, считается у них подрывом государственной машины (письмо к Погодину от 15 мая). Сказать какую-нибудь только живую и верную черту — значит, в переводе опозорить все сословия».

Гоголь переживает прием, оказанный его пьесе, как восстание против него всех сословий, как возмущение всей России: для него постановка «Ревизора» — крушение всех надежд, почти личная катастрофа.

Что же было в действительности? На первом представлении было и недоумение, и даже негодование, но одновременно вызовы автора, «напряженное внимание», шумные обсуждения.

«Пьеса имела успех колоссальный»

(Панаев. Литературные воспоминания).

«На сцене комедия имела огромный успех»

(С. Т. Аксаков).

«Ревизор» имел полный успех на сцене: общее внимание зрителей, рукоплескания, задушевный и единогласный хохот, вызов автора…ни в чем не было недостатка»

(Кн. П. А. Вяземский).

Но Гоголь ничего не видит и не слышит: он потрясен «восстанием против него России» и спешит бежать за границу. Разбитый душой и телом, уезжает в чужие края «разгулять свою тоску». Отношение автора к буре, поднятой «Ревизором», может показаться непонятным. Чем вызвано его страшное душевное потрясение? Все обычно приводимые причины недостаточны; правда, Гоголь был мнителен и критику на «Ревизора» мог воспринять как бунт всех сословий; правда, он был оскорблен в своей бескорыстной любви к соотечественникам, на которую они ответили такой неблагодарностью, и все же «душевного потрясения» этими причинами нельзя объяснить.

Но припомним, что Гоголь был идеалистом, разделявшим взгляды Шиллера на преображающую мир силу искусства. Подобно Новалису и Шлегелю, он верил в то, что искусство может творить чудеса (магический идеализм).

Нельзя ли предположить, что Гоголь рассчитывал, может быть полусознательно, что «Ревизор» произведет какое-то немедленное и решительное действие? Россия увидит в зеркале комедии свои грехи и вся, как один человек, рухнет на колени, зальется покаянными слезами и мгновенно переродится!

И вот ничего подобного не произошло; было произведено «большое и шумное действие», были восторги и осуждения, были толки вкривь и вкось, и это все. Разочарование вызывает в авторе душевный перелом, совпадающий с отъездом за границу и знаменующий новую эру в его жизни.

5

За границей и в России (1836–1842)

Гоголь покидал родину, чувствуя себя непризнанным пророком; в нем развивалась мания преследования; ему казалось, что враги хотят его погубить, ославив бунтовщиком, «подрывающим государственную машину». Эта мысль особенно его возмущала, потому что на свою литературную работу он смотрел как на государственную службу. Он хотел «подать помощь правдивому закону Монарха» — и вдруг его объявили крамольником!

Но не успел Гоголь ступить на немецкую землю, как душевное состояние его резко изменилось; все вдруг стало ему понятно; в самой глубине мрака зажегся свет, и душа наполнилась торжественной радостью. Недавняя немощь внезапно обратилась в «львиную силу», и в свете этого озарения ему открылся «непостижимо-изумительный смысл» всей его жизни. И Гоголь пишет друзьям, что он возблагодарил «Великий Промысл, ниспославший все на его воспитание». «Заметно слышу переход свой из детства…в юношеский возраст…Это великий перелом, великая эпоха моей жизни». Все, доселе им написанное, кажется ему «давнею тетрадью ученика», и он восклицает:

«Пора, пора, наконец, заняться делом» (Жуковскому, 28 июня 1836 г.). Это дело — писание «Мертвых душ», начатое в Петербурге и прерванное на третьей главе. Но тогда он сочинял без плана, для забавы, а теперь: «Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план…Какой огромный, какой оригинальный сюжет! Вся Русь явится в нем!» — и страницей ниже: «Огромно велико мое творение, и не скоро конец его…Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом» (Жуковскому, 12 ноября 1836 г.). Из этих слов становится понятен характер «великого перелома», происшедшего в Гоголе. Постановка «Ревизора», воспринятая как поражение, заставила его переоценить свое творчество. Перед Гоголем встал вопрос: почему его не поняли соотечественники? почему на него восстали «целые сословия»? И он на это ответил: моя вина. Все, что он доселе писал, было ребячеством: он относился несерьезно к своему писательскому призванию и неосторожно обращался со смехом. Поэтому и могло выйти, что его обвинили в осмеянии России, в клевете на родину. Вина его была, конечно, не в сознательной хуле на Россию, а в «нерадении и лени», в легкомысленном отношении к божию дару — таланту. За то Провидение и послало ему «неприятности и огорчения», чтобы воспитать его. Теперь он знает, как опасна односторонность изображения, и ставит себе целью полноту. Вся Россия должна отразиться в его поэме: «Весь русский человек, со всем разнообразием богатства и даров, доставшихся на его долю, преимущественно перед другими народами и со всем множеством тех недостатков, которые находятся в нем, также преимущественно перед всеми другими народами». Эти слова из «Авторской исповеди» заслуживают нашего доверия.

На первый взгляд может показаться, что Гоголь преувеличивает, говоря о «великом переломе» 36 года. Но нет, перелом был, действительно, велик, ибо в это время у Гоголя родилось сознание, что он национальный русский писатель.

* * *

В первый заграничный период жизни (1836–1839) Гоголь полон жизнерадостности и беспечности: он путешествует по Германии и Швейцарии (юмористическое письмо к М. П. Балабиной из Веве), несколько месяцев живет в Париже, где увлекается театром, и, наконец, в марте 1837 года попадает в Рим. Начинается «римская эпоха», история медленной влюбленности Гоголя в Рим и погружения души в чистый эстетизм. Он зовет в Италию Жуковского поклониться красоте. «Здесь престол ея, — продолжает он. — В других местах мелькнет одно только воскраие ея ризы, а здесь она вся глядит прямо в очи своими пронзительными очами. — Я весел. Душа моя светла. Тружусь и спешу всеми силами совершить труд мой» (Жуковскому, 30 октября 1837 г.). В Риме Гоголь живет среди художников, изучает изящные искусства, занимается «чтением Рима», учится живописи.

«В душе небо и рай…никогда я не был так весел, так доволен жизнью» (Данилевскому, 2 февраля 1838 г.). Это не мешает ему постоянно жаловаться на мучительные болезни, припадки хандры, периоды мертвенности и уныния. Нет почти ни одного письма, даже самого жизнерадостного, где бы не звучала жалоба на недуги. В 36 году в Веве «доктор отыскал признаки ипохондрии, происходившей от геморроид». В 37 г.: «Я был очень болен, теперь начинаю немного оправляться» (Плетневу). В 38 г.: «Моя геморроидальная болезнь вся обратилась на желудок» (Погодину). «В брюхе, кажется, сидит какой-то дьявол, который решительно мешает всему» (Данилевскому). В 39 г.: «Слышишь, видишь, как вызывает все на жизнь, на чудное наслаждение, а между тем у тебя в брюхе сидит дьявол» (Данилевскому).

Любопытно сравнить эти слова с показанием Анненкова, жившего с Гоголем в Риме: «Он имел даже особенный взгляд на свой организм и весьма серьезно говорил, что устроен совсем иначе, чем другие люди, и, если не обманывает меня память, с каким-то извращенным желудком».

Самой серьезной из болезней Гоголя в этот период была мнительность.

* * *

С пребыванием Гоголя в Риме связан вопрос о его увлечении католицизмом. Вот данные, которыми мы располагаем: 1) В Риме Гоголь бывал у кн. Зинаиды Волконской, вновь обращенной в католичество, и дружил с М. П. Балабиной, которая тоже склонялась к этой религии; 2) через Волконскую и Балабину он познакомился с кардиналом Меццофанти, с аббатом Ланчи и несколькими другими священниками; в письме к Балабиной (1838 г.) он называет кардинала «наш приятель» и рассказывает об аббатах «ваших друзьях»; 3) усердно посещал католические храмы и 4) должен был успокаивать мать, встревоженную слухами о его переходе в католичество. Вот что было в действительности: Гоголь некоторое время встречался с Петром Семененко и Иеронимом Кайсевичем, католическими ксендзами, участниками польского восстания 1830–1831 года. Они жили в Риме, вербуя приверженцев своему учителю Богдану Яньскому, другу Мицкевича и основателю в Париже нового католического монашеского ордена «Воскресения Господни» (X. Pavel Smolikowski, Historia zgromadzenia zmartwychwstania panskiego. Krakow, 1893).

В письмах Семененко и Кайсевича выражается надежда на обращение Гоголя в католичество.

«Если со временем глубже на него повлиять, то может быть он не окажется глух к истине и всею душою обратится к ней. Княгиня (З. А. Волконская) питает эту надежду»…

(Петр Семененко Богдану Яньскому, 17 марта 1838 г. из Рима).

«Познакомились с Гоголем, малороссом, даровитым великорусским писателем, который сразу выказал большую склонность к католицизму и к Польше»

(Иероним Кайсевич. Дневник).

Но надежды польских монахов не оправдались: как только княгиня Волконская уехала из Рима, Гоголь немедленно прекратил всякие сношения с учениками Яньского. Вполне правдоподобно предположение В. Вересаева (Гоголь в жизни. Academia, 1933), что «скрытный и очень практичный в житейских делах, Гоголь просто водил за нос, охотившихся за ним польских монахов. Единственная его цель была угодить богатой и знатной княгине Волконской, фанатической католичке». Гоголь и не думал никогда о перемене веры: католические церкви и богослужение пленяли его прежде всего эстетически. Он изучает художественные памятники Рима. «Если случится, что нет солнца, — пишет он Плетневу (1837 г.), — то идите по церквам. На каждом шагу и в каждой церкви чудо живописи, старая картина, к подножию которой несут миллионы людей умиленное чувство изумления». Гоголь не только любуется церквами, но и молится в них: от любования легко переходить к умилению. Молится, растроганный красотой. «Отправлюсь помолиться за тебя в одну из этих темных, дышащих свежестью и молитвою церквей», — пишет он Данилевскому (1838 г.). Для художника Гоголя поклонение красоте естественно переходило в религиозное настроение.

«Я решился идти сегодня же в одну из церквей римских (ибо в одном только Риме молятся; в других местах показывают только вид, что молятся)».

Слова в скобках могут вызвать недоразумение; между тем Гоголь вовсе не хочет сказать, что только в Риме — истинная религия; он просто отмечает благочестивость римского населения; он влюблен в свой Рим; все в нем, начиная природой и кончая молитвой верующих, лучше, чем во всех других странах. Он молится в католических церквах, потому что они прекрасны, потому что в них царит прохладный полумрак и, наконец, потому что он почти не различает католичества от православия. На опасения матери он отвечает, что веры своей не переменит, ибо «как религия наша, так и католическая, совершенно одно и то же и потому совершенно нет надобности переменить одну на другую…Итак, насчет моих религиозных чувств вы никогда не должны сомневаться». Это письмо достаточно убедительно. Когда представители польской секты «змартвых-встанцев» пытались обратить Гоголя, тот просто не понимал, чего они от него хотят. Рим способствовал усилению в нем религиозности, но она носила эстетически-мистический характер и была чужда всякой догматики.

* * *

К первому заграничному трехлетию относится расцвет дружбы Гоголя с Данилевским и с Иосифом Вьельгорским. Гоголь был способен на самоотверженную и пламенную дружбу; такова была его юношеская привязанность к лицейскому товарищу Г. Высоцкому, тридцатилетняя дружба с А. Данилевским, возвышенное, полное нежной жалости чувство к чахоточному Иосифу Вьельгорскому; таковы его отношения с А. О. Смирновой, А. М. Вьельгорской и М. П. Балабиной.

Быть может, чувство дружбы было единственной доступной Гоголю формой любви: ведь нельзя назвать любовью то стыдное и страшное вожделение, которое грозило «обратить его в прах» и которое он подавлял в себе силой воли.

Дружба Гоголя с Высоцким была кратковременна: она не пережила лицейских годов. Дружба с А. С. Данилевским прошла через всю жизнь писателя. Данилевский был родственник и сосед его по имению; вместе учились они в нежинском лицее; в школьных любительских спектаклях приятель Гоголя исполнял женские роли — так он был миловиден. Сестра Гоголя, Анна Васильевна, рассказывала:

«Брат всегда был доволен и весел, когда к нему приезжал Данилевский, а как красив был Данилевский в молодости, какой был приятный и добрый!»

О своей юношеской дружбе вспоминает Гоголь в монологе «Ночи на вилле»:

«…Ко мне возвратился летучий, свежий отрывок моего юношеского времени, когда молодая душа ищет дружбы и братства между молодыми своими сверстниками, и дружбы решительно юношеской, полной милых, почти младенческих мелочей и наперерыв оказываемых знаков нежной привязанности, когда сладко смотреть очами в очи, когда весь готов на пожертвования, часто даже вовсе ненужные».

Гоголь путешествует с Данилевским по Европе в 1836 году; расставшись в Париже в 1838 году, они оживленно переписываются. О тоне писем Гоголя можно судить по следующим отрывкам:

«Прощай, мой милый, мой добрый! Целую тебя бессчетные количества, шлю о тебе нескончаемые молитвы…Прощай, мой ближайший мне!» «Боже мой! если бы я был богат, я бы желал…чего я бы желал? Чтоб остальные дни мои я провел с тобою вместе…Чувствую, что ты бы наполнил дни мои, которые теперь кажутся мне пусты».

В 1839 году Гоголь переживает свою последнюю привязанность, быть может, самое чистое и возвышенное чувство всей своей жизни.

В Риме Гоголь познакомился с семьей графа Вьельгорского и подружился с двадцатитрехлетним, умным и талантливым Иосифом Вьельгорским. «Благородно-высокая, младенчески-ясная душа», «один единственно прекрасный и возвышенно-благородный», — пишет Гоголь. Вьельгорский был болен чахоткой; Гоголь просиживал бессонные ночи у его постели. «Ночи на вилле» напоминают отрывки из дневника. Их автобиографичность подтверждается письмами; они стоят совершенно особо в гоголевском творчестве и не похожи ни на одно его произведение: это — сжатая, краткая запись слов и движений умирающего; автор записывает самое важное с волнением, дрожащей рукой; видит надвигающуюся смерть и торопится вырвать у нее последние звуки, последние жесты любимого друга. Впечатление полной точности и правдивости.

«Они были сладки и восхитительны эти бессонные ночи. Он сидел больной в креслах. Я при нем…Мне было так сладко сидеть возле него! Уже две ночи как мы говорим друг другу ты. Как ближе после этого он стал ко мне!………….Я сошел к нему в 10 часов. Он уже более часу сидел один. Гости, бывшие у него, давно ушли. Он сидел один. Томление, скука выражались на лице его. Он меня увидел; слегка махнул рукой.

«— Спаситель ты мой! — сказал он мне. Они еще доныне раздаются в ушах моих, эти слова.

— Ангел ты мой! ты скучал?

— О, как скучал! — отвечал он мне.

Я поцеловал его в плечо. Он мне подставил свою щеку. Мы поцеловались. Он все еще жал мою руку.………..Я глядел на тебя, милый мой молодой цвет. Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целым десятком, чтобы отчаяннее и безнадежнее увидел исчезающую мою жизнь».

Смерть Вьельгорского — прощание Гоголя с юностью; после нее наступает оцепенение, которое он называет «мертвящей остылостью чувств».

* * *

Кризис 40 года если не вызван, то тесно связан со смертью Вьельгорского: столкнувшись впервые лицом к лицу со смертью, Гоголь увидел ее уже не в ореоле народной мифологии или романтической фантастики, а в простой и страшной действительности.

«Клянусь, непостижимо странна судьба всего хорошего на земле! Едва только оно успеет показаться, — и тот же час смерть, безжалостная, неумолимая смерть! Я ни во что теперь не верю, и если встречаю что прекрасное, тотчас же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него несет мне запахом могилы».

Таким мрачным признанием завершается счастливое трехлетие жизни за границей. После периода напряженной жизнерадостности и эстетического упоения Италией смерть Вьельгорского пробуждает Гоголя от «райского сна».

Красота должна погибнуть, и любовь уходит из стынущего сердца…Нельзя до конца понять дальнейший мистико-аскетический путь Гоголя, если не помнить, что для него в один прекрасный день от всего мира понесло «запахом могилы».

Между смертью Вьельгорского и кризисом 40 года приходится путешествие в Россию, во время которого Гоголь был поглощен семейными и денежными хлопотами. Он тоскует по своей «душеньке Италии» и, не пробыв в России года, снова уезжает за границу (в июне 1840 г.).

Лето он проводит в Вене; на него находит вдохновение необычайной напряженности: он набрасывает трагедию из истории Запорожья, переделывает «Тараса Бульбу» и один отрывок из «Владимира 3-й степени», пишет «Шинель» и три новых главы «Мертвых душ». Трудно поверить, что все это создается за месяц с небольшим! Творческое напряжение, граничащее с чудом; и после него — срыв. Гоголь заболевает. Вот что он сообщает М. П. Погодину (октябрь 1840 г.).

«Нервическое мое пробуждение обратилось вдруг в раздражение нервическое. Все мне бросилось разом на грудь. Я испугался…К этому присоединилась болезненная тоска, которой нет описания. Я был приведен в такое состояние, что не знал решительно, куда деть себя, к чему прислониться. Ни двух минут я не мог остаться в покойном положении ни на постели, ни на стуле, ни на ногах. О, что было ужасно, это была та самая тоска, то ужасное беспокойство, в каком я видел бедного Вьельгорского в последние минуты жизни». Гоголь пишет завещание и готовится к смерти.

Подчеркнутые слова ясно определяют характер «тоски», овладевшей Гоголем. Это был страх смерти.

Потрясающее впечатление, пережитое у постели умершего друга, ложится поверх его нервного заболевания и превращает его в психическое переживание умирания. Наивно было бы возражать, что болезнь Гоголя была не смертельна и, по-видимому, даже не опасна. Субъективно, в своей внутренней реальности, Гоголь умирал. Он знал, что умирает, так как видел в себе все те признаки, которые год назад с отчаянием наблюдал в юном Вьельгорском.

Человек, переживший такой опыт, сошедший в могилу и снова вернувшийся к свету дня, — возвращается неузнаваемым. В Гоголе рождается новая личность; конечно, вся его эмпирическая индивидуальность, все его свойства, качества и особенности остаются в нем; меняется само метафизическое ядро «я», таинственная основа души. О том, что с ним произошло в страшный миг, когда он умирал, Гоголь говорит намеками. Он утверждает одно: было Божественное вмешательство, чудо милости Божией.

«Теперь я пишу к вам (к Иванову, 1841 г.), потому что здоров, благодаря чудной силе Бога, воскресившего меня от болезни, от которой, признаюсь, я не думал уже встать. Много чудного совершилось в моих мыслях и жизни».

Таков мистический опыт Гоголя. Подлинность его подтверждается тем фактом, что после 40 года Гоголь действительно становится другим человеком. Этот новый человек не возникает ex nihilo; он связан преемственно со всем прошлым Гоголя; но качественно он другой. Это чувствуется сразу: другой голос, другая интонация, другой тембр. Для Гоголя в пределах прежней жизни возникла иная: два несоизмеримых сознания, уживающихся вместе.

«Я не скажу, что я здоров, — пишет он Жуковскому, — нет, здоровье, может быть, еще хуже, но я более, нежели здоров. Я слышу часто чудные минуты, чудной жизнью живу, внутренней, огромной, заключенной во мне самом и никакого блага и здоровья не взял бы. Вся жизнь моя отныне — один благодарный гимн».

Всякая попытка рассказать о «втором» сознании приводит к алогизму («я не здоров, но более чем здоров») и к тусклым эпитетам («чудный»). Любопытно перерождение человека, пережившего такой опыт: мнительный, боязливый Гоголь ради новой «чудной жизни» готов пожертвовать даже здоровьем.



Поделиться книгой:



Регистрация