Осенью нас обокрал пастух, заходивший «попить водички», — срезал часть электрокабеля и утащил из сарая поразившие его воображение садовые инструменты. Дело решилось патриархально, с помощью председателя сельсовета украденные вещи нашлись, мать пастуха в виде компенсации преподнесла мне десяток яиц, и мы с ней отвезли все назад. «Хорошая у тебя жена, — говорила она мне, пока наша лошадка бежала вдоль березовых посадок по первому снегу, — только что ты на нее все кричишь, все кричишь?» И, подумав, добавила: «А впрочем, с нашей сестрой иначе нельзя, иначе мы быстро нa шею сядем!» Народ пастуха осудил, но, как говорит русская пословица, «не за то, что крал, а за то, что попался».
Я мылся на кухне в корыте, поливаемый Гюзель, как поливают цветы: из лейки, и услышал ржанье и топот коней, дверь распахнулась, и вбежал окровавленный человек в разодранной одежде. Голый и в мыльной пене, я бросился к нему и схватил его за руки — я думал, он хочет убить нас. Но он в ужасе кричал: «Спасите! Меня хотят убить!» Я откинул люк подпола — и почти тут же в дом устремились возбужденные мужики, размахивая дрекольем: «Где Митька?!» — «Спросил дорогу и побежал в поле. Уходите, вы напугали мою жену». Недоверчиво оглядываясь, мужики вышли. Я оделся — голым себя чувствуешь наиболее беспомощно, — достал ружье и мужика через час из подпола выпустил. Оказалось, были они с братом в чужой деревне в престольный праздник, подрались с кем-то — вот за ними местные и кинулись.
В солнечные дни я работал в саду, а в дождливые садился за свою книгу.
Ожидание ареста, разочарование, вызванное концом «пражской весны» и репрессиями, сказались на ее апокалипсическом тоне. Отчасти она была задумана как ответ Сахарову, и интересно прочесть нас одного за другим.
Принадлежность Сахарова к истеблишменту, отсутствие опыта преследования, воспитание в научной среде и занятия наукой, вера во врожденное благородство людей в такой же степени отразились на его брошюре, в какой социальная отверженность, опыт ссылки, поэтическая интуиция, скептическое отношение к социальной роли науки и сознание человеческого несовершенства — на моей. В доме не было ни электричества, ни письменного стола, так что я писал при свечах на доске, положенной на два ящика, — как маршал Даву, подписывающий приговор Пьеру Безухову. Я не думал тогда, что книжка выйдет на многих языках и, что называется, «сделает мне имя», я был бы рад, если бы ее прочли десять-двадцать советологов. К концу июня рукопись была готова, и я поехал в Москву передать ее Генри Камму.
— Что вы делаете! — сказал пораженный Генри, узнав название. — Они вас наверняка посадят в психушку!
— Не посадят, — сказал я. — Я буду подчеркивать, что получил и хочу получить за книжку как можно больше денег, а с точки зрения наших властей любовь к деньгам — лучший признак здравомыслия.
— Как вы, получая ежемесячно восемьсот рублей в военной академии, стали писать эти бумажки — и теперь как грузчик зарабатываете восемьдесят? — спросил психиатр у Петра Григоренко.
— Мне дышать было нечем! — ответил он и увидел, как радостно загорелись глаза у врача: точно сумасшедший! Удалось власти воспитать «нового человека», все понимание которого — на уровне желудочных интересов.
«Маленький человек» — любимое дитя печальной русской литературы — стал «большим начальником», сохранив всю мелкость своих интересов. У тех же, кто о моих гонорарах не знал, первая мысль была: «Психиатр вас осматривал?» — так много лет спустя спросил меня чиновник паспортного отдела, глянув в приговор. Не исключаю, что высокое начальство еще и потому сочло меня нормальным, что как раз, когда я писал свою книгу, оно действительно, если верить воспоминаниям г-на Холдемана, планировало ядерный удар по Китаю.
Второй экземпляр рукописи я передал одной голландке 4 июля, на приеме у американского посла. Мы впервые были приглашены на такой прием в 1967 году, но приглашение дошло с опозданием, и мы пошли по нему из любопытства на следующий год, когда нас, собственно говоря, не приглашали. Вообще же 4 июля так много народу сразу проходит в ворота особняка, что может пройти любой: мы только издали показали милиции белую бумажку. Конечно, в обычные дни совсем не так, посольство и резиденцию посла США охраняет даже не милиция, а чины КГБ в милицейской форме, а в домах напротив, сидят так называемые «кукушки», наблюдая за входом.
Мы оказались в конце столь привычной русскому глазу очереди, которая медленно втягивалась в глубь дома, где несколько мужчин и женщин с усталыми, но приветливыми лицами пожимали руки. После этого под звуки военно-морской музыки все разбредались по большому залу и двору, обнесенному каменной стеной. Во дворе были расставлены павильончики, дети дипломатов предлагали выпивку и закуску под названием «горячая собака». Мелькали порой знакомые лица, и толстая фигура Костаки маячила, но большинство мне было незнакомо, и вдруг я увидел своего старого приятеля Зверева под ручку с какой-то дамой.
Дама махала руками и была несколько навеселе, но когда я строго спросил ее, кто она такая, все немножко испугались: оказалось, что это г-жа Томпсон, жена посла. Это для меня было странно, я представлял себе, насколько должна быть надута собственной важностью жена советского посла в Вашингтоне.
В разгар моей борьбы против ссылки раздается звонок в дверь, типичный гебист протягивает повестку — но нет, это не повестка на допрос, а приглашение на вечер в связи с отъездом американского посла. Гюзель написала портрет его младшей дочери — очень тонкий, мы видели его недавно в Вашингтоне. Когда я смотрел на подсобный персонал американского посольства, я чувствовал себя, как на Лубянке. У шофера посла был вид, по крайней мере полковника КГБ, как-то в дождь — а в доме посла не нашлось зонтика — он отвез нас за триста метров домой. Вези, думал я, служба есть служба — и он, вероятно, так думал.
Поскольку рукопись «СССР до 1984?» была передана для публикации 4 июля 1969 года — в день американского национального праздника, то подписал ее к печати Карел 7 ноября — в день советского национального праздника, чтобы таким образом содействовать сближению и взаимопониманию двух великих народов. Он указал также, что книга «соответственно Основному Закону Королевства Нидерландов и Конституции СССР напечатана без предварительной цензуры» — и действительно, в советской конституции слово «цензура» ни разу не упомянуто. О предстоящем издании я услышал по радио «Свобода» и через несколько дней получил письмо от неунывающего г-на Люкона, он читал в «Нью-Йорк Таймс» о моей книге и предлагает свои услуги для ее издания. Я ничего не ответил, но как только я вернулся в Москву, он тут же позвонил мне, даже после моего ареста он пришел к Гюзель — она его не впустила.
Письмо Люкона было не единственным сигналом, что обо мне не забывают.
Соседи рассказали, что прошлой осенью приезжали «люди в штатском», дом наш со всех сторон осматривали, а о нас сказали: «Вы их больше не увидите!»
Теперь по вечерам около дома стали появляться фигуры — и исчезать при моем приближении. В октябре вдруг подкатили две машины, первая мысль: «За мной!»
Но это был директор совхоза, — наш колхоз был росчерком пера переделан в совхоз, — начальник райсельхозуправления и третий, назвавшийся его «братом».
Директор смотрел как-то боком, начальник управления тоже чувствовал себя неуютно, зато «брат» был заметно воодушевлен. Пробыли они у нас минут пять, выпили по рюмке, и «брат» на прощанье сказал: «Мы еще много будем встречаться с вами, Андрей Алексеевич» — оборотная сторона «Вы их больше не увидите». Через два дня директор совхоза выписал мне несколько листов кровельного железа — так сказать, компенсация за привоз «большого брата».
За новым столом, сколоченным бесшабашными плотниками, я писал письмо, очень важное для меня. Летом мы услышали, что советский писатель Анатолий Кузнецов, выехав в Англию писать роман о Ленине, попросил там политическое убежище. Он откровенно рассказал о причинах своего бегства, о литературном конформизме и даже о том, как стал агентом КГБ. Как их завербовали — одного в лагере, другого на свободе — мне известны признания двух русских писателей. Видимо, нелегко им было об этом писать, и сделали они это, чтобы наглядно показать, как действует постыдный механизм насилия. Мне кажется их честность героической — однако и воля, и моральная позиция обоих оказались разными. Пафос статей Кузнецова в том, что «не было дано иного выбора». Но выбор был.
Насилие — как правило, а не как исключение — возможно там, где есть готовность насилию подчиниться; где начинается сопротивление, насилию постепенно приходит конец. Конечно, весьма непрост вопрос о степени сопротивляемости, человеческая натура несовершенна. Я, например, ответил следователю, что скажу, у кого взял машинку и бумагу, если меня подвесят за ноги и будут бить, — я понимал, что у моей сопротивляемости есть границы.
Конечно, иногда получается как у Ноздрева, который показывает Чичикову границы своего поместья и говорит: до этой границы все мое, а что ты видишь дальше — это тоже все мое. Один блатной рассказывал, как его повесили в милиции за ноги и били, чтоб назвал своих сообщников. «Я б их давно назвал, мне плевать на них было, — говорил он, — но зло брало на тех, кто меня бил, и потому молчал». Дойдя до некой границы и пережив кризис, человек может найти в себе новые силы.
Но где граница? Любой честный человек не только может, но и должен дойти до границы неучастия. Если вы не можете быть против системы насилия, по крайней мере не будьте за! По счастью, я знаю уже примеры, когда почтенные доктора наук, которые никогда не подписали бы письма в защиту Сахарова, тем не менее уезжали даже на уборку гнилой картошки, чтобы только не подписывать письма с его осуждением.
Как всякий слабый человек, Кузнецов искал сочувствия и был недоволен, что многие на Западе холодно отнеслись к его жалобам.
Некоторыми мое письмо было понято как упрек Кузнецову не за его «философию бессилия», а за бегство — единственное, в чем Кузнецов проявил характер.
— Будут сажать! Теперь будут сажать! — сказал Илья Глазунов, показывая номер «Экспресса» с изложением «СССР до 1984?» — значило это, что рассерженные власти посадят не только меня, но начнут сажать кого ни попадя, это была первая реакция истаблишмента. Но и некоторые диссиденты встретили мою книгу с горечью, а известность — как «незаслуженную славу».
Я получил также несколько бранных писем, без подписи, если не считать подписью — «группа комсомольцев», и ко мне стали заходить незнакомцы, иногда из провинции, прочитавшие «СССР до 1984?» в самиздате или услышавшие по радио. Помню двух друзей — марксиста и православного, — оба были выгнаны с работы, не проголосовав за одобрение оккупации Чехословакии, но никаких контактов с Демократическим движением не имели. Марксист по передачам Радио «Свобода» перепечатал брошюру Сахарова, сделал синьки и распространял на свой страх и риск — мне этот пример показал, что самиздат расходится шире, чем я думал. К чести моей надо сказать, что никогда этих незваных гостей не принимал я за подосланных агентов — и не ошибся. Бывали курьезы: раздается звонок, в дверях биолог, которого я встречал у Есенина-Вольпина и Григоренко.
— А, и вы здесь, — говорит он несколько разочарованно. — Я хотел бы видеть Амальрика.
— Я Амальрик.
— Нет, мне нужен историк Амальрик, — с важным видом ответил гость.
А одна писательница, встретив меня на вечеринке, воскликнула разочарованно: «Так это вы Амальрик! А я думала, это великий человек!»
Скорее негативной была реакция — не всех, конечно, но многих на Западе. На Радио «Свобода» долго не хотели транслировать «СССР до 1984?» за «антирусскость». Как мне рассказали, дело решилось, когда во время одного из обсуждений вбежал «русский патриот» с моей фотографией: «Я же говорил, что Амальрик еврей!» — после этого американское руководство станции стало на мою сторону. Некоторые советологи испытали раздражение, что вдруг неожиданно — как чертик из табакерки — выскочил молодой человек, никому не известный, без образования, без знания языков, чуть ли не из глухой деревни — и начал опровергать выношенные годами теории, даже самим фактом своего существования.
И само собой напрашивалось объяснение, что это не может быть все так просто, а что это какой-то коварный замысел — по одной версии выходило, что я сам скорее всего агент КГБ, по другой — что я был использован КГБ помимо моей воли. Тем самым объяснялось и странное пророчество о развале СССР до 1984 года: КГБ хочет усыпить бдительность Запада, все равно, мол, СССР скоро развалится, не стоит тратить деньги на оборону. Была версия, что моя связь с КГБ значительно повышает ценность книги, сигнализируя о сомнениях в советском руководстве. Мне кажется, что если бы действительно моя книга была делом рук КГБ, ее значение снизилось бы: в моем случае это был честный анализ, в случае КГБ — попытка дезинформации.
Появление статей с намеками, вопросами или прямыми утверждениями, что а агент КГБ, было только преданием гласности слухов, которые ходили давно среди иностранных корреспондентов и «либералов», а с весны 1968 года среди части диссидентов. Хотя я понимал неизбежность слухов — не обо мне одном они возникали, — меня раздражало, что меня считают агентом системы именно потому, что я борюсь с ней.
Подозрение в осведомительстве и провокации — это ржавчина, разъедающая советское общество. Действительно, много провокаторов работают на КГБ, но взаимное подозрение — самый опасный провокатор. Единственно, как можно с этим бороться, — никого не обвинять, что он агент КГБ, на одном том основании, что он им мог бы быть. К сожалению, нет критерия, который позволил бы заранее определить это. Осведомителя может выдавать излишнее любопытство, но и совершенно честный человек может быть любопытен; я заподозрил знакомого, у которого была привычка все у меня на столе трогать и переворачивать, но, быть может, это просто привычка нервного человека, я и за собой иногда замечаю, что беру какой-то предмет и бессмысленно верчу в руках. Провокатора может выдать желание подтолкнуть вас на опасные действия — мы в 1968 году сочли бы провокатором того, кто предложил бы угнать самолет.
Но, с другой стороны, это могло бы свидетельствовать просто о решительности и непонимании принципа ненасильственных действий — было ведь несколько групповых угонов без провокаторов.
Почтенная писательница Вера Панова считала Бориса Пастернака опасным провокатором за то, что он написал «Доктора Живаго» и вызвал тем самым гнев властей против интеллигенции, часть интеллигенции все Демократическое движение считала провокацией КГБ, в лучшем случае бессознательной. По мнению г-жи Бронской-Пампух, немецкой коммунистки, побывавшей в сталинских лагерях, весь самиздат — хитрая провокация КГБ дли введения в заблуждение заграницы.
При этом каждый «подозреватель провокаций» склонен несколько переоценивать важность того клана, к которому сам принадлежит и против которого якобы провокация устраивается.
Конечно, интуиция иногда совершенно безошибочно указывает: этот человек стучит. Мне двенадцать лет, в школе я слышал, что мы живем в самом счастливом и свободном обществе — и ничто из того, что я вижу собственными глазами, этому не противоречит, я еще не знаю, что тринадцать лет назад был расстрелян мой дядя, что десять лет назад попал в лагерь отец, тем более не знаю, что через год попадет в лагерь другой дядя; веселый и счастливый я гуляю по Тверскому бульвару и, интересуясь уже тогда высокой политикой, на карманные деньги покупаю газету «Британский союзник» — только через месяц она будет закрыта «по просьбе трудящихся», о чем я тоже еще не знаю — и сажусь прочесть, что пишут о войне в Корее. И вот ко мне подсаживается в черном пальто и кепке — тогда все так ходили — очень приветливый гражданин и, как со взрослым, что должно мне льстить, заводит разговор, что я думаю о войне в Корее и как же так, у нас в газетах пишут одно, а здесь совсем другое? Я уже славлюсь своей бестактностью: на работе у мамы — к ее ужасу — я сказал, что мне нравится Черчилль, в школе заявил — к ужасу учительницы, — что не хочу быть пионером. Но сейчас, несмотря на обращенную ко мне поощряющую улыбку, я — каким инстинктом? — понимаю, что с этим человеком не надо говорить, я понимаю это настолько отчетливо, что, пробормотав что-то невнятное, встаю и ухожу.
Когда я это писал, я вспомнил другой эпизод, может быть, он дает какое-то рациональное объяснение первого. Мне восемь или девять лет, я выхожу из школы после вечерней смены — мы занимались тогда посменно из-за недостатка места, в Хлебном переулке уже темно, редкие желтые круги на снегу от качающихся на проводах лампочек, на углу куча прохожих, пугливая, но любопытная: несколько милиционеров и людей в черном сажают в черную машину человека, по виду рабочего, тоже в черном; кажется, все даже ждали несколько минут, пока машина подъедет. Мне уже неоднократно приходилось видеть, как на улицах милиция забирает пьяных: иногда это бывает очень весело, пьяный кричит какую-нибудь чушь. публика хохочет, и даже милиционеры добродушно улыбаются. Но я чувствую, что сейчас происходит что-то жуткое, что забирают не пьяного или пусть даже пьяного, но не за то, что он пьян, — как мне становится известно, или сказал кто-то в жалкой кучке любопытных, или я сам каким-то чудом понимаю это, но я понимаю, что этого человека забирают за то, что он только что вот здесь что-то сказал, я понимаю также, что ею не отпустят на следующее утро, оштрафовав как пьяного, у меня такое чувство, что этого человека увозят сейчас — навсегда.
Однако и интуицию не надо переоценивать. Вам может внушить неприязнь человек вовсе не потому, что он стукач, а потому, что он неприятно сморкается или плюется или не верит в идеи, выношенные вами в муках. С другой стороны, первое интуитивное впечатление может размываться, и какая-то сторона человека заслонит ту, опасную, которую вы почувствовали, но о которой потом забыли.
Интуиция, однако, всегда безошибочно указывает на чужака — чужак не разделяет ваших ценностей, придерживается иного стиля поведения и, как вам часто кажется, склонен думать, что он лучше вас. Чужак, или даже чудак, мотивы которого вам не всегда ясны и понятны, это опасное явление. «Бойтесь непонятного!» — сказал один русский марксист — и все боятся. Более понятно, но и более неприятно, если вам кажется, что кто-то относится к вам с чувством превосходства; даже неприязнь бедняков к богачам коренится, по-моему, не столько в зависти к деньгам, сколько в опасении, что богачи относятся к беднякам с пренебрежением. Я был чужаком в Движении, как я был чужаком в школе, в университете, а позднее в лагере. Моя привычка немного подшутить над людьми, конечно, не была прямым свидетельством, что я агент КГБ, но хорошо укладывалась в образ циника, для которого нет ничего святого.
Мне еще с детства делали упрек, что я считаю себя лучше других, — это неправда, я встречал людей, которых по их моральной стойкости, бескорыстию и готовности помогать другим я считал гораздо лучше себя. Если у меня бывало чувство превосходства, то не от сознания, что я лучше, а из уверенности — быть может, иллюзорной, — что я гораздо лучше многих понимаю происходящее.
Мотивы иностранных корреспондентов были проще: они считали за данное то, что, во-первых, русские боятся общения с иностранцами и что, во-вторых, КГБ будет подсылать к ним агентов. В этом взгляде не было ничего нелепого, однако он гиперболизировался как страхом, так и преувеличением своего значения и потому мешал понять, что появились, наконец, русские, которые сами хотят изживать свой страх и свою изоляцию.
Наконец, мое поведение было вызовом советским «либералам» — то есть тем, кого властям надо было подхлестывать, в то время как «консерваторов» придерживать, чтоб упряжка шла ровно. Еще более, чем западные журналисты и советологи, они считали советскую систему построенной на страхе, и появление тех, кто словно бы этим страхом пренебрегал, казалось им личным оскорблением: как «они» смеют делать то, что «мы» боимся! Какой-то молодой человек — не к их кругу принадлежащий и никем сходящим в гроб не благословленный — написал ни более ни менее, как «Просуществует ли СССР до 1984 года?» — это было вызовом не только режиму, но и всем, кто примирился с мыслью, что режим будет существовать вечно. Единственное объяснение: агент КГБ!
Постепенно самым решающим доводом становилось: он до сих пор не арестован!
Для Запада это была скорее аналитическая проблема, но для России моральная: если можно такое написать и остаться на свободе — значит, «мы» зря молчали?!
И когда я был все же арестован, один почтенный человек радостно закричал: «Наконец-то!» Мне же первый сокамерник сказал: «Служба есть служба. Кто работает в КГБ — может и в тюрьме посидеть, да и выслуга лет идет быстрее».
Глава 9. ОЖИДАНИЕ
Другой проблемой, казалось бы, более приятной, было получение гонораров.
Оказалась она, однако, довольно сложной — для меня, а для других — на моей ли стороне они были или против — совершенно фантастической: как, он еще добивается денег?!
Советским гражданам запрещено иметь иностранную валюту: так или иначе ее получив, они обязаны обменять ее, причем безвозвратно, на валюту внутреннюю.
В нашей стране, окончательно покончившей с социальным неравенством, существует пять мне известных типов внутренней валюты: 1) обычные рубли — ими большинство советских граждан получает заработную плату и расплачивается в обычных магазинах от Бреста до Чукотки, но не может сунуться с ними в валютные; 2) сертификаты в/о Внешпосылторг с синей полосой — их советские граждане получают в обмен на валюту «социалистических стран»; 3) сертификаты с желтой полосой — их советские граждане получают в обмен на валюту «развивающихся стран», на эти два вида можно покупать товары в валютных магазинах, но не все; 4) бесполосные сертификаты — их советские граждане получают в обмен на валюту «капиталистических стран», т. е. на свободно конвертируемую; 5) чеки серии Д Внешторгбанка СССР — их взамен на свободно конвертируемую валюту получают иностранные дипломаты и корреспонденты, а также советские дипломаты, эти два вида наиболее привелегированные, на них в валютных магазинах вы можете покупать все, что там есть.
На сертификатах стоит штамп, что их нельзя продавать, но поскольку они не именные, можно их передавать другим, равно как и чеки серии Д. Бесполосные сертификаты широко обращались на черном рынке, и с 1966 по 1976 год — по мере того, как на Западе развивались кризис и инфляции, а СССР все более процветал — цена на сертификат поднялась с 4 до 8 рублей, а некоторые горячие головы платили и 10. Система разных валют и цен давала огромные возможности для спекуляции, в которую втянуты были в первую очередь работники валютных магазинов. Оперативники, ловя тех, кто получал сертификаты «незаконно», имели свой кусок: часто, конфискуя сертификаты, они просто присваивали их. На двух обысках у меня изъяли триста валютных рублей — по окончании следствия они были Гюзель возвращены, так как невозможно было предъявить какое-либо обвинение. Но когда она пошла с ними в магазин — оперативники у нее тут же часть денег отобрали и даже оштрафовали ее. Нас вдвоем они никогда не трогали.
Получаемые из-за границы деньги делились на три категории: 1) наследство; 2) подарок; 3) гонорар. Не знаю, какой налог взыскивали за наследство, за подарок брали 35 %, за гонорар — если я не ошибаюсь — на 5 % меньше. В октябре 1968 года голландский журнал «Тираде» напечатал первую главу «Путешествия в Сибирь». Весной я попросил перевести мне мой маленький гонорар через Внешторгбанк СССР, посмотреть, что получится. Довольно скоро я получил письмо от банка, что на мое имя поступили деньги из-за границы — сумма не указана — и я могу прийти за ними в такие-то дни и часы. В банке на Неглинной Гюзель и я были с тех пор многократно, нас обоих знали, но каждый раз происходил один и тот же разговор.
— Вам поступили деньги из-за границы. Вы от кого ждете? — так опрашивают в тюрьме, когда вам поступает посылка или денежный перевод.
— Это я от вас надеюсь узнать.
— Вы сами должны знать, кто вам посылает, — и затем происходит долгое пререкание, пока или служащий не скажет вам, или вы сами не махнете рукой: деньги есть деньги, кто бы ни послал.
Вам называют сумму и предлагают или получить советскими рублями, или перевести деньги во Внешпосылторг, в обоих случаях за вычетом 2 % для банка.
Учитывая реальную стоимость обычного рубля и сертификата, никто, думаю, рублей не брал. В 1975 году была введена новая система, чтобы лишить евреев и диссидентов денежной помощи из-за границы: все, кто не имел разрешения Министерства финансов СССР, обязаны были получать рублями, за вычетом 30 % налога, ощутимая разница при соотношении обычного рубля к валютному 1:8. Вы расписывались, что просите перевести ваши деньги во Внешпосылторг — и через неделю могли идти за ними, не имея никакой квитанции. В одной конторе смотрели ваш паспорт и давали жетон, а в другой, выстояв в очереди, вы получали сертификаты.
Первый раз я безропотно получил свой гонорар как «подарок», тогда же мне разъяснили, что нужно предъявить справку, подтверждающую, что эти деньги действительно гонорар. Поэтому я попросил своих американских и французских издателей прислать мне письма, что переведенные ими деньги — аванс за книги.
— Гонорар? Подарок? — отрывисто спросила девица за барьером.
— Гонорар! — гордо сказал я.
— Давайте справку! — и, взяв письма, девица посмотрела на меня проверяюще, не сошел ли я с ума. — Нам нужна советская справка!
— Но мне не советские издательства переводят деньги.
— Нам нужна справка от советского учреждения, через которое вы ваши рукописи посылали за границу, — разъяснила мне она, как маленькому, но все же направила к начальнице отдела, и мы слово в слово повторили тот же самый разговор, как игроки в шахматы в патовом положении. Начальник Внешпосылторга оказался ее полной противоположностью: она была женщина — он мужчина, она худая — он толстый, она держалась сухо — он добродушно, но разговор был такой же.
— Мы по инструкции без справки гонорар оформить не можем.
— А нельзя ли посмотреть инструкцию?
— Мы ее показать не можем. Вы говорите, вы вашу рукопись сами передали за границу — что ж это у вас там за статья или книжка, как называется?
— «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?».
При этих роковых словах мы оба очень внимательно и долго посмотрели друг на друга. Весь опыт говорил начальнику, что автор книги с таким названием, передавший ее к тому же за границу, должен исчезнуть бесследно, а не с наглым видом требовать деньги, и поскольку все это было так чудовищно и так выходило за рамки здравого смысла, то он искал и этом еще какой-то более глубокий смысл — и тоже, видимо, опыту его не противоречащий.
— И что же?.. Что вы там пишете? — спросил он наконец.
— Познакомьте меня с вашей инструкцией — тогда я вас со своей книжкой, баш на баш.
— Ха-ха-ха. Но мы вообще-то коммерческое предприятие, можем свой товар — сертификаты — продать, а можем и попридержать.
— Так вы, выходит, анархист — хочу так, хочу этак. Нет, советский закон един для всех! — и, посмотрев, какое впечатление на него произвел упрек в анархизме, добавил. — Единственное советское учреждение, которое интересуется моей книжкой, это КГБ, да и то сомневаюсь, что он даст справку.
Произнесено, видимо, было то волшебное слово, которое так и этак ворочалось уже в голове начальника: он, как и многие другие, подумал, вероятно, что если я на свободе, так это какая-то тайная операция КГБ — и ему нельзя сделать ложного шага. Я тоже подумал, что если он так подумает, то вдруг сгоряча мне денежки даст — а потом уж что дано, то не воротишь, что с возу упало, то пропало. Любезным голосом — он, впрочем, все время был любезен — он сказал, что позвонит в министерство.
— К сожалению, никак без справки дать не разрешают, — сказал он, разводя руками и показывая всем видом сочувствие, — попробуйте поговорить во Всесоюзном управлении по охране авторских прав Союза писателей.
Управление размещалось на первом этаже знаменитого дома в Лаврушинском переулке, где булгаковская Маргарита побила оконные стекла по пути на бал к Сатане. Здесь повторилось то же самое: сначала я говорил с начальницей отдела — довольно худой и сдержанной дамой по фамилии Горелик, затем с начальником управления — весьма толстым и добродушным господином по фамилии Альбанов. Я спросил г-жу Горелик, что у нее за фамилия, украинская или еврейская.
— Да, еврейская, — с вызовом.
— Ну вот, а говорят, что евреев не берут на работу во всякие «идеологические учреждения».
— Меня, напротив, даже уговаривали, — ответила она, и чувствовалось, она обижена так, что я начал размазывать этот вопрос. Это было время, когда среди евреев еще считалось неприличным говорить при посторонних, что они евреи. Потом все стало меняться, и может быть, она уже в Израиле.
— Ну что ж, — благодушно сказал Альбанов, рассматривая мои бумаги, — с гонорарами трудный вопрос. Вот и Солженицын здесь у меня сидел, — и он указал на кресло, в котором Солженицын, я думаю, монументально возвышался, как памятник самому себе, я же, в своей красной рубашечке, совсем затерялся среди его кожаных просторов. — С точки зрения Конституции СССР вы совершенно правы, но вы вступаете на трудный, путь.
Насколько я мог понять, ни он лично, ни возглавляемое им управление на этот трудный путь вслед за мной вступать не хотели. По его совету я съездил в в/о «Международная книга», занимающееся продажей советских книг за границей, вступил в переписку с министерствами внешней торговли и финансов — но без успеха.
Все это было как бы зеркальным отражением моей борьбы два года назад. В память об отце я решил передать гонорар за его книгу «В поисках исчезнувших цивилизаций» пострадавшей от наводнения Флоренции, пока и эта цивилизация окончательно не исчезла. Итальянское посольство, куда письмо мое, хотя и не скоро, дошло, сообщило мне номер банковского счета во Флоренции, и пошел бюрократический круговорот: МИД направил меня в Госбанк СССР, Госбанк переслал письмо во Внешторгбанк, Внешторгбанк — в Валютное управление Министерства финансов СССР, откуда я получил дословно такой ответ:
Здесь тайна была довольно прозрачна: власти не хотели обменивать советские рубли на конвертируемую валюту. Я все же продолжал писать письма, каждый раз получая одинаковые ответы от разных лиц, причем мы играли, если можно так сказать, втемную — никто не поинтересовался, велик ли гонорар, да и сам я до сих пор не знаю этого. Наконец, после письма председателя Совета Министров, меня пригласил начальник Валютного управления Мошкин.
— Почему же советский гражданин лишен возможности сделать вклад в благородное дело помощи Флоренции? — спросил я у него.
— А потому, — сказал начальник управления, — что ваши деньги — это более или менее бумага, мы с трудом, но все же обеспечиваем их обращение внутри страны, а за границей они ничего не стоят.
Он пожаловался, что даже какой-то «ненормальный» требует, чтобы ему обменяли рубли на доллары для покупки воспоминаний Керенского. Я сказал, что не вижу ничего «ненормального», что кто-то интересуется историей своей страны и хочет прочесть воспоминания бывшего премьер-министра, скорее ненормально, что по такому частному вопросу он должен обращаться к начальнику Валютного управления Министерства финансов. Несмотря на дружелюбный разговор, я ушел с криком: «Нет, так больше жить нельзя!»
— Можно! — кричали мне вслед Мошкин и его заместитель. — Ведь живем же!
Через год сотрудники КГБ, желая меня «поймать» на торговле картинами, требовали, чтобы я составил отчет о своих доходах:
— Как же так, Андрей Алексеевич, вы на почте зарабатываете 23 рубля в месяц, живете с женой на эти деньги, да еще купили домик под Москвой, как объяснить эти удивительные вещи?
— Объясняйте силой нашего советского рубля! — ответил я, вспомнив разговор в Валютном управлении. — Конечно, получай я не рубли, а паршивые доллары — не видать мне домика как своих ушей.
— Ну, американскому налоговому управлению вы бы так не ответили, — сказал мне раздраженный гебист; у них вообще чувство неполноценности по отношению к США: и техника подслушивания там лучше, и полицейские лучше оплачиваются, и от налогового управления не отделаешься шуточкой. Да и правда, получив за эту книжку гонорар от американского издателя, совсем не знаю, какой шуткой отделаться от налогового управления.
Так что к концу 1969 года у меня оказалось две денежные тяжбы с советскими властями: во-первых, я хотел послать свои деньги за границу — и они мне в этом отказывали, во-вторых, я хотел получить свои деньги из-за границы — и в этом они мне отказывали тоже. Я решил, по крайней мере, публично обругать их и послал письмо в несколько европейских и американских газет, настаивая на своем праве печататься без цензуры и получать гонорары. Я хочу, закончил я,
Не все поверили в подлинность письма, особенно те, кто хорошо понимал, что Сталин действительно расстрелял бы меня, и удивлялся, что меня не расстреливает Брежнев. Но письмо это, которое могло показаться актом отчаянной смелости, было скорее результатом рискованного, но расчета. У меня накопился уже опыт общения с функционерами — работниками милиции, прокуратуры, КГБ, партаппарата, министерства финансов, Союза журналистов и т. д. Мне не приходилось иметь дело с теми, кто принимает решения, я, однако, понимал, что психология подчиненного является сколком с психологии начальника — и наоборот: единообразие системы постоянно корригируется двумя потоками: людей — поднимающихся по служебной лестнице и несущих на верх свои представления о жизни — и «идей» — того образа мышления, который складывается сверху и тщательное следование которому обязательно для нижестоящих. Так что я имел некую поведенческую модель — и исходил из нее, строя свою стратегию.
Я предполагал, что раз я занимаю в советской иерархии ничтожное место студента-недоучки, то, вынужденные вести открытую борьбу со мной — открытую, ибо книга моя была уже опубликована и дело было «под контролем» иностранной печати, — власти, по своей логике, должны принижать мое значение, показывать, что и как диссидент я вызываю только пренебрежение у них. Конечно, я не мог надеяться, что они будут игнорировать меня, но они могли меня судить по одной из двух статей уголовного кодекса. Статья 70 УК РСФСР — «антисоветская агитация и пропаганда», считающаяся «особо опасным государственным преступлением», до семи лет и пяти ссылки, — серьезная и почетная; статья 1901 — «распространение заведомо ложных клеветнических сведений, порочащих советский строй», считающаяся «преступлением против порядка управления», до трех лет, — почти бытовая. Вот я и рассчитывал, что чем резче и обидней я буду нападать на власти, тем сильнее им захочется подчеркнуть мою незначительность, тем больше шансов, что привлекут меня по ст. 1901, мол, на такое ничтожество и хорошей статьи жалко. Расчет мой оправдался, но только отчасти.
Будь мой случай никому не известен, мне без всяких колебаний дали бы в лучшем случае семь лет. Поэтому я хотел — в частности письмом о гонорарах — напомнить о себе, чтобы не дать властям воспользоваться мертвой паузой.
Общий мой принцип был тот, что лучше идти навстречу опасности, чем бежать от нее. Кроме того, меня, что называется, немного несло: неожиданный успех книги, а главное — эйфорическое состояние свободы, когда я мог говорить и писать все, что думаю, как бы приподнимали меня над землей.