Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Многое объяснялось его патологической трусостью, вечная боязнь заставляла его ссорить между собой любителей его живописи. Открыл его танцор и режиссер Александр Румнев, а потом коллекционер Георгий Костаки очень им увлекся. И вот сидит Зверев за обедом у Костаки и говорит:

— Какие же нехорошие люди бывают, Георгий Денисович.

— А что такое, Толечка? — заволновался Костаки.

— Да вот, Александр Александрович Румнев, почтенный человек, а такие вещи про вас говорит, что стыдно повторить — говорит на вас «черножопый армяшка».

— Да как же так! — закипятился Костаки. — Ведь это ж у него самого армянские наклонности!

— Вот, Александр Александрович, какие нехорошие люди бывают на свете, — начинает Зверев на следующий день за обедом у Румнева…

«Румнев что-то тебя не любит, — говорил он мне впоследствии, — прямо мне приказывает: не смей ходит! к этой старой бляди Амальрику». Представляю, что он наговорил Румневу обо мне. Когда мы познакомились, известность давала ему какую-то уверенность в себе но его детство и юность были ужасны — как он сам пишет, «единственными звездочками были рисование, шашки и стихи».

Глава 2. АГЕНТСТВО ПЕЧАТИ «НОВОСТИ»

Мне нужно было думать не только о заработке, вроде заработка от продажи картин, но — о работе, предоставленной государством. Уже заходили ко мне участковый инспектор милиции, очень толстый, и с ним гебист в штатском, с типичным кисло-сладким выражением лица, напоминавшие вместе кусок разваренного мяса с кислым соусом, и намекали, что я недавно вернулся из Сибири и могу снова туда поехать. Я рассчитывал на помощь приятелей отца в разных издательствах, но они мялись и тянули, людей старшего поколения не очень воодушевляло, что я побывал в ссылке. Но неожиданно жена моего дяди сказала, что ее племянник работает в Агентстве печати «Новости» и она спросит его, — так сказать, взаимопомощь племянников.

В здании АПН на Пушкинской площади дежурило три привратника: один пропускал в вестибюль, другой сидел у телефона, а третий у внутренних дверей, лица их не оставляли сомнения, к какой организации они принадлежат.

Встретивший меня Борис Алексеев был лет на пять меня старше, рослый и с лицом как бы мужественным, но весь словно без костей, все в нем студенисто колебалось. Кажется мне, что он этой встречей хотел отдать дань уважения своей тете без каких-либо практических последствий. Но тут к нам подошла, делая энергичные движения, блондинка с заостренными чертами лица — его любовница, как я узнал потом. Она мне и предложила первую работу — взять интервью у театральных художников. Был уже, говоря советским языком, «запланирован материал», но никто ничего не сделал — а вдруг этот молодой человек сделает. Она к тому же, в отличие от Бориса, была обязана своей карьере себе самой, а такие люди любят покровительствовать. Для нее моя ссылка окружала меня скорее романтическим ореолом, к тому же приговор мне был Верховным судом отменен.

АПН было создано в последние годы власти Хрущева — под вывеской, в отличие от ТАСС, «общественного агентства» — главным образом для пропаганды на заграницу. Как всякое учреждение, связанное с заграницей, АПН работало в контакте с КГБ, а заграница была для его агентов «крышей». Впоследствии мою работу для АПН приводили как одно из доказательств, что я агент КГБ. Это, если говорить вежливо, слишком упрощенный взгляд. Не только АПН, но и ССП, любое издательство, институт — связаны с КГБ, с метафизической точки зрения все советские граждане на него работают. В АПН было достаточно штатных и внештатных сотрудников КГБ, но часть журналистов прямого отношения к нему не имела. Я же вообще не был сотрудником АПН — я был одним из тысяч авторов, которым агентство заказывало статьи или интервью.

Не совсем ясно представляя, как нужно брать интервью и у кого, я начал с Олега Целкова, которого знал немного и который работал для театра. «Посиди здесь немного, — сказал он, — я сбегаю за бутылкой и поговорим». Прошли полчаса, час, два — художник не появлялся, жил он на самой окраине, и уже поздно ночью я с трудом добрался домой — так с тех пор его и не видел, только на днях слышал, что он сейчас в Париже. Другой художнице я позвонил как раз в тот момент, когда ее увозили в родильный дом. Наконец, мне удалось договориться с Борисом Мессерером — отец его был балетмейстером, мать балериной, и сам он оформлял балеты. Совсем не помню, кто меня ввел в квартиру, но в мастерской меня встретила женщина, показавшаяся мне очень красивой, его бывшая жена, она достала куклу под стеклянным колпаком, повернула ключик — и кукла стала танцевать. «Это я!» — сказала она, указывая на куклу, и вышла. Его мать тоже, как писали в старых романах, несла отпечаток былой красоты. Есть особый тип красоты балерин, всегда узнаваемый, — не все, конечно, балерины красивы.

Художник, небольшого роста, лет под сорок, совершенно лысый, предложил мне садиться, и мы сели, многозначительно и молча глядя друг на друга. Он ждал моего вопроса, а я совершенно не знал, о чем спросить.

— Как удивительно, вы еще молодой, но уже совсем лысый, — сказал я, наконец, и вспомнил, что во время знаменитого вечера с явлением черного зонтика и белой ноги пьяный Плавинский несколько раз начинал анекдот о лысых, но каждый раз, взглянув на лысину Эдварда, испуганно замолкал — чтобы через несколько минут начать снова. Вопрос спорный: есть теория, что облысение — признак сохранения мужской силы, одно как бы компенсируется другим; у меня, правда, волосы очень хорошие. Как бы то ни было, я взял интервью у нескольких художников — и у меня создалось впечатление, что театральных художников по призванию не бывает, это все неудавшиеся станковисты; чем лучше они понимали пространство сцены, тем хуже была их станковая живопись.

Сдав статью, я впервые познакомился с редакторской правкой: места, казавшиеся мне лучшими, были выброшены, зато вписаны такие вопросы художникам: «Каковы ваши мечты и планы?» Но статья была принята и даже вывешана на «Доске лучших материалов» — «невероятная» для начинающего журналиста честь.

Я писал для АПН главным образом о театре — это было мне самому интересно, отчасти за свои пьесы я и попал в сибирскую ссылку. Первым режиссером, у которого я взял интервью, был Валентин Плучек — главный режиссер Театра сатиры. Я сходил на один его спектакль, хороший, и спросил Гинзбурга, как раз за несколько дней до его ареста, что бы он мне посоветовал прочесть о Плучеке. Гинзбург ответил, что ничего о Плучеке читать не советует, а советует прочитать «Вестник АПН», для которого я буду писать, чтоб я знал, как там пишут, и писал так же. С Плучеком — совершенно случайно — мы начали с живописи, он с интересом расспрашивал о несостоявшейся выставке в клубе «Дружба». Но только мы перешли к театру, как будто что-то щелкнуло в нем, он заговорил обкатанными фразами, даже голос изменился. Как только он кончил записывать, он опять, обрел человеческий голос.

Постепенно я перестал заранее ходить на спектакли, скорее норовил потом попросить у режиссера бесплатный билет, ничего не читал и никак не готовился — и, конечно, один раз был наказан за свою наглость. Срочно нужно было интервью Андрея Завадского о советском театре — он интервью давать отказывался, и я предложил хитрый план: Завадский только что был в Англии, я попрошу у него интервью об английском театре, а там уж постепенно сведу разговор на советский. Завадский клюнул на эту удочку — но вскоре выяснилось, что я не знаю английского режиссера, который ему больше всего понравился, и он говорить со мной отказался. Едва я, удрученный, вышел из театра, как вспомнил, что статью именно этого режиссера о театре без занавеса я буквально вчера читал в бюллетене посольства США в Москве — видимо, мои знакомства с американцами и моя работа для АПН относились к каким-то несовместимым в моей голове сферам. Скажи я про эту статью, я бы очаровал Завадского, но не возвращаться же было с криком «Я вспомнил! Я вспомнил!»

Возглавлял Завадский Театр имени Моссовета, названия советских театров вообще нешуточны: Театр имени Московского Совета, Театр имени Ленинского комсомола, Театр имени Советской Армии. Да и их главные режиссеры походили скорее на генералов, чем на режиссеров. Несколько иное впечатление производил Леонид Варпаховский — тогда было много шуму вокруг его постановки «Дней Турбиных» Булгакова. Как и Плучек, он был одним из последних учеников Всеволода Мейерхольда: когда тот ставил «Ревизора» Гоголя, там у жены городничего должны были из тумбочки выпрыгивать молоденькие офицеры, вот Мейерхольд и подбирал себе в студию молодых людей, таких, чтобы помещать в тумбочку. При всем успехе и благополучии Варпаховского чувствовалось, что что-то в нем сломано, он много лет провел в лагерях на Колыме, потом был режиссером театра в «столице Колымского края» Магадане — я не знал тогда, что шесть лет спустя побываю в этом театре. Варпаховский производил впечатление большого интеллигента — и вдруг вышла толстая бабища, совершенный тип еврейки, торгующей рыбой на южном базаре, его жена, она и была торговкой — в ларьке в лагере, где он сидел; она спасла его, когда он «доходил», затем они поженились в Магадане и жили, насколько я понимаю, счастливо, что делает честь им обоим. Он отнесся ко мне дружески, хвалил мою пьесу «Конформист ли дядя Джек?» и, поскольку поставить ее в советском театре было невозможно, предложил переделать какую-нибудь повесть Гоголя для сцены — я выбрал «Нос». Но когда КГБ решил выслать меня из Москвы и обо мне начали наводить справки в театрах, Варпаховский, не сам, а через свою лагерную жену пьесу мне сразу же вернул.

В годы моего детства иногда на сцене бывало больше народу, чем в зрительном зале — особенно на революционной пьесе с показом народных масс, теперь же во многие театры было невозможно достать билеты. Хрущев был уже смещен, но у новых властей до театра не доходили руки — и скрытый потенциал русского театрального искусства начал проявляться, вспомнили о Мейерхольде, Вахтангове, Таирове. Казалось, что достижения русского театра первой четверти века не погибли, а несколько десятилетий тлели, как угли под слоем пепла — и готовы были вспыхнуть.

Об Анатолии Эфросе говорили как о наиболее одаренном из молодых режиссеров — но как раз с него и началось в 1976 году контрнаступление властей на театр. Снятие его с поста главного режиссера Театра Ленинского комсомола вызвало протест — пример культурного диссидента, который развивался параллельно с диссидентом политическим, а потому казался властям тем более опасным. Многие актеры ушли из театра вслед за Эфросом, а когда новый режиссер на собрании сказал патетически: «Меня послала сюда партия!» — из зала закричали: «Идите к тем, кто вас послал!» Силы, однако, были неравны — и партия, как всегда, победила.

Я познакомился с Эфросом, когда он был уже переведен как рядовой режиссер в Театр на Малой Бронной, но был еще полон недавно пережитой борьбой. Через полтора года он показался мне другим человеком: неуверенным, с опустившимися плечами. Он пригласил меня на премьеру «Ромео и Джульетты» — но как раз в это время я был арестован. Случайно я попал на его постановку «Вишневого сада» в Театре на Таганке в 1976 году, очень хорошую, я бы сказал, с известной насмешкой над Чеховым и его героями, но мне все же было скучно смотреть. Я понимаю, что пьесы Чехова могут нравиться многим — на Западе даже больше, чем в России, но мне его проблемы казались неинтересными. Мы договорились с Эфросом о встрече — и снова за несколько дней до этого я был схвачен КГБ и вывезен из Москвы: Гюзель сказала, что, значит, Бог не хочет нашей встречи.

Наступление властей не остановилось на Эфросе. Были запрещены сначала «Теркин на том свете» Твардовского в постановке Валентина Плучека, «Смерть Тарелкина» Сухово-Кобылина в постановке Петра Фоменко, «Доходное место» Островского в постановке Марка Захарова, а затем началась и замена главных режиссеров. «Доходное место» понравилось мне, пожалуй, больше всего, «Хочу быть честным» Войновича он тоже поставил хорошо, но, как человек молодой, перегрузил всякими трюками. В начавшихся чистках Марк Захаров не погиб — напротив, через несколько лет занял место Эфроса в Театре Ленинского комсомола, может быть, сыграла роль его русская фамилия, хотя и был он полуеврей.

Боюсь, что при смещении и назначении режиссеров с 1976 года этот критерий стал основным. Татьяна Щекин-Кротова, секретарь Фрунзенского райкома Москвы, где расположено много театров, сказала мне, что наконец, они снимают Бориса Львова-Анохина, у них это последний еврей. Львова-Анохина они сняли как раз в то время, когда он предложил мне к столетию Ленина переделать для театра «Синюю тетрадь» Казакевича, повесть о том, как Ленин живет с Зиновьевым в шалаше и пишет книгу «Государство и революция» — из нее самой можно было бы сделать абсурдистскую пьесу.

Если брать людей искусства в Москве, число евреев и полуевреев было огромно, особенно среди сколько-нибудь одаренных людей, — значит, и поле борьбы для антисемитов было огромно. Мне кажется, для исключительной роли евреев в советском искусстве было много причин, как исторического порядка, так и биологического. Русским, зачастую очень одаренным, как правило, не хватало культуры, не хватало уменья работать и развивать свой талант. Из режиссеров того времени сейчас только Юрий Любимов держится — даже поставил «Мастера и Маргариту» по роману Булгакова. Думаю, что если бы при всех прочих качествах он носил фамилию Цирлин или Ципельзон, от его театра остались бы рожки да ножки.

Актеры казались как-то тяжелы мне, вот именно что-то «актерское» отталкивало — действительно, ведь это ужасно тяжело все время «играть» кого-то, если только не самого себя, эти перевоплощения должны разрушать человека. Есть пропасть между сценой и жизнью, как-то, зайдя за кулисы, я увидел в коридоре актрису, которую только что видел на сцене, — и испытал такое смущение, как если бы увидел ее голой.

Интервью с актерами у меня не было, если не считать двух могикан: драматическую актрису Алису Коонен, очень знаменитую в двадцатые-тридцатые годы, и оперного певца Ивана Козловского. С Алисой Коонен мне хотелось познакомиться еще и как с вдовой Таирова — она и жила в их старой квартире на задах бывшего Камерного театра, удивительно, что ее не выгнали на улицу, когда Сталин закрыл театр за «космополитизм». Это была маленькая старушка, лет уже за семьдесят, но с ясными глазами и живым умом, в ней еще сильно чувствовалось желание нравиться, в ее словах угадывалась горечь того, о ком говорят: «Как, она еще жива?», хотя обрыв карьеры — это начало легенды. Она с восторгом говорила о двадцатых годах, о Луначарском как великом вожде — боюсь, своего рода старческая аберрация. Журнал «Театр» вскоре начал печатать ее мемуары, что для нее было компенсацией за годы невнимания. В АПН, после некоторого рызмышления, мое интервью печатать не стали.

Она говорила, что актеры должны смотреть на своё тело как скрипач на скрипку, но молодые телом владеть не умеют, а говорят так, словно каши в рот набрали. Скептическое отношение стариков к молодым, видимо, оправдано — система отбирает наиболее посредственных и отшлифовывает совсем уже средних: моя горбоносая подруга ушла из театрального училища, потому что боялась, что к концу курса у нее станет курносый нос, «как у всех». Виктор Розов — хороший драматург, но именно воплощение хорошей посредственности — сказал мне, что среди его учеников в Литературном институте нет ни одного, у кого мог бы быть какой-то неожиданный поворот в пьесе.

В дни моей юности в России, я думаю, не было никого, кто не знал бы Ивана Козловского, голос его все время звучал по радио, престиж оперы был необычайно высок — он же был лучший солист Большого театра. Мне кажется, впрочем, что тембр голоса у Козловского не очень приятен и лучшая партия его — это партия юродивого в «Борисе Годунове»: «Пода-а-йте копеечку…» Сейчас, вероятно, его стали забывать.

Меня принял величественный седовласый старик, долго расспрашивал, для какого отдела АПН я работаю и кто мой начальник. Затем, посожалев что я незнаком со стенографией, чтоб дословно записать его, он рассказал о фонтане в «Борисе Годунове», у которого самозванец объясняется Марине в любви, в двадцатые годы это был условный винт, а в сороковые, борясь за реализм, его заменили настоящим фонтаном, который брызгал и мешал актерам петь; более же всего в его разговоре занял место вчера происшедший случай, когда в баре недалеко от его дома кто-то напился и отказался платить со словами: «Как вы смеете требовать у меня деньги, я — Козловский!» И вот теперь Козловскому, правда, не участковый милиционер, а комиссар милиции звонил и спрашивал, был ли это сам Козловский или самозванец, как в сцене у брызгающего фонтана.

«Деятели искусств», облеченные властью, были довольно откровенны. Так я сделал интервью с Екатериной Балашовой, главой Союза советских художников, не сказав с ней ни одного слова. Я написал приблизительно все, что она может сказать, и передал ей во время какого-то заседания; сидя за столом президиума, она просмотрела рукопись и вернула мне, сделав одну маленькую поправку; интервью под заголовком «Художники в общем строю» было опубликовано в газете «Советский спорт». Во время этого же заседания я услышал выступление художника из Сибири: «Я удивлен, что вы всерьез обсуждаете здесь, как писать, для нас стоит только один вопрос — что писать!»

Глава Союза композиторов Родион Щедрин на вопрос, что он думает о будущем советской музыки, ответил, что вот скоро будет съезд композиторов и тогда он узнает, что он думает, а пока что предпочитает ничего не думать. У него в квартире прекрасные работы, подаренные его жене Марком Шагалом, висели рядом с ужасной чепухой. По дороге домой у меня развалились ботинки — и не было денег, чтобы их починить, поэтому я думал о Щедрине с раздражением, которое он нисколько не заслужил. Впоследствии в свердловской тюрьме я по радио с большим удовольствием слушал его балет «Кармен-сюита», он переделал оперу Бизе для своей жены Майи Плисецкой. Из музыкантов вспоминаю еще очень настойчивого и похожего на Фантомаса изобретателя, который изобрел машину для обучения игре на рояле: если ученик ударял не по той клавише, загоралась сигнальная лампочка.

Не Борис Алексеев, правда, дал мне первое задание, но он предложил мне два наиболее странных.

Сначала он заказал серию статей о московских коллекционерах. Только что был организован Клуб коллекционеров при Московском доме художников, вообще же коллекционирование картин считалось делом сомнительным. «Покажи-ка, что у тебя тут за антисоветчина понавешена» — так министр иностранных дел Андрей Громыко просил своего заместителя Владимира Семенова показать его коллекцию русской живописи начала века. Коллекционеров, могущих быть допущенными в клуб и захотевших туда войти, оказалось человек тридцать, в основном собирателей живописи XIX — начала XX века, а также фарфора и других раритетов.

Впрочем, Георгий Костаки, русский грек, работавший у Громыко на более скромном, чем Семенов, посту, собирал одно время молодых — когда была надежда, что за ними будущее. Но основу его коллекции составляли художники первой трети века — я думаю, это была лучшая в России коллекция этого периода, он начал собирать ее тогда, когда картинами Малевича и Шагала затыкали выбитые окна в уборных. Костаки был человек любезный и очень хитрый, хотя на меня производил впечатление недалекого. Плавинский смешно рассказывал, как Костаки покупает картины у молодых художников.

— Прекрасная картина, — говорит он, облюбовав, как правило, лучшую, — сколько вы за нее хотите?

Художник мнется. С одной стороны, он не хочет запросить очень много, чтоб не отпугнуть Костаки, с другой — слишком мало, чтобы не принизить себя как художника.

— Ну, рублей сто, — говорит он, наконец.

— Как сто? — поражается Костаки. — За такую картину сто рублей? Да она стоит по крайней мере двести! Так и договоримся — и вот вам двадцать пять рублей задатку.

И они расставались очень довольные друг другом. Были, впрочем, назойливые художники, которые напоминали об остальных деньгах — но не все ведь. Однако, как бы там ни было, Костаки сделал огромное дело, спас много картин от гибели и художников от забвения. Никто из его детей не проявил к коллекции интереса, и в связи с его эмиграцией она, вероятно, частью будет погребена в государственных запасниках, частью растворится за границей.

Еще более интересная коллекция была у Феликса Вишневского, он собирал западноевропейскую и русскую живопись, мебель, фарфор, драгоценности. Ходил он всегда в потертом пиджачке, держался незаметно, в отличие от внушительного и громкоголосого Костаки, и проработал почти всю жизнь товароведом в спичечной промышленности. Собирал он с ранней юности, я запомнил его рассказ, как в двадцатые годы его послали в Суздаль на борьбу с «религиозными предрассудками» — борьба эта заключалась в том, что должен он был рубить топором старые иконы и сжигать в печи. «Я плакал и рубил, — говорил он, — жег и плакал», — но что-то спас для коллекции, надеюсь.

Несколько раз у него коллекцию конфисковывали — и он начинал все сначала.

Жил в дачной пристройке под Москвой, пока в начале шестидесятых годов один из его друзей не завещал или не продал ему двухэтажный деревянный дом в Замоскворечье. По этому дому он водил меня несколько часов, показал даже Кранаха-старшего, висевшего у него в спальне, вообще из массы картин, вывезенных из Германии советскими генералами, выудил он немало интересного.

Была у него также коллекция русских крепостных художников, в первую очередь Тропинина, и Вишневский предлагал передать государству дом и большую часть коллекции, чтобы устроить музей Тропинина, а ему остаться даже не директором, а заместителем. Но государство у него подарок никак не принимало, потому что новый музей — это новые заботы, штат сотрудников, включение в план… Между тем в 1970 году КГБ его коллекцию опечатал, его вызывали на допросы и грозили конфискацией — государство непременно хотело взять силой то, что ему предлагали добром. У этой истории все-таки благополучный конец: музей Тропинина открыли, и Вишневский остался при нем.

Едва весной 1968 года я отнес в редакцию несколько статей о коллекционерах, правда, не о Вишневском и Костаки, как мне позвонил Борис и сказал, что для английской печати нужна серия статей о советских неофициальных художниках, «причем так, чтобы видно было — никто их здесь не преследует». Если о неофициальных художниках и появлялись статьи советских журналистов, то под заголовками «Помойка № 8» или «Дорогая цена чечевичной похлебки». Я надеялся, что смогу написать достаточно объективно — даже в тех рамках, которыми меня ограничили бы, что мои статьи будут полезны для художников и что никто лучше меня не напишет об этом.

Я выбрал для начала Анатолия Зверева, Владимира Вейсберга и Оскара Рабина — они, как мне казалось, хорошо представляли разные направления и методы в неофициальном искусстве, каждый по-своему они оказали большое влияние на меня. К сожалению, мои отношения со Зверевым и Вейсбергом впоследствии распались, оба были людьми с сильными психическими отклонениями. Вейсберг, например, заподозрил меня в том, что я хожу к нему, чтобы выведать его живописные секреты и передать своей жене. Вместе с тем он был одним из наиболее интересных и культурных художников. Он создал теорию построения валерного ряда на полутонах и четвертьтонах — и этой теории следовал. Я тогда уже боялся, что живопись его будет становиться все более безжизненной и по существу все менее информационной, — так и получилось, судя по его последним картинам, которые я видел в Лондоне и в Венеции. Когда он преподавал живопись, одна из его учениц — уже немолодая — сказала, что, по ее мнению, учить художников следует так, чтобы способствовать развитию их индивидуальности. Вейсберг любезно покивал головой, а минут через пять заметил: «Вот ведь бывают дамочки, все у них есть — муж есть, диван есть, телевизор есть, так им еще индивидуальность захотелось! Возьмите Сислея и Писсарро, художники замечательные, но вы не всегда отличите картину одного от другого, индивидуальность встречается реже, чем талант! — И в сердцах закончил: — Я учу живописи, а не индивидуальности!»

Затее с художниками придавали большое значение в АПН — шло это «сверху», как сказал мне начальник отдела, захотевший тут со мной познакомиться, он очень ругал «допотопный» стиль советских газет, говорил, что за границу нельзя вести пропаганду в лоб, как мы делаем дома, нужно все делать тоньше — вот как такая «тонкость» и были задуманы мои статьи. Но, как верно говорит русская пословица, где тонко — там и рвется.

В АПН ко мне хорошо относились, мне даже предложили поступить заочно на факультет журналистики, по закрытому конкурсу: распределялись места по разным редакциям для сотрудников, не имеющих журналистского образования. К большому удивлению всех, я отказался. Уговорам и даже возмущению не было конца — особенно дочь маршала Буденого наседала на меня, по природе, вероятно, добрая женщина: как же так, за такие лакомые места идет борьба, а здесь самому подносят — и он отказывается! Но я понимал, что никакого движения вверх по советской лестнице у меня быть не может; можно было бы поступить из любопытства, но подвести тех, кто рекомендовал меня.

Стиль отношений в АПН — даже с не слишком высоким начальством — был непринужденный и дружеский. Но только на поверхности: глубже чувствовалось недоверие друг к другу, боязнь сказать лишнее, журналисты были тоже актерами, разыгрывавшими простых парней и девушек, а на другом уровне «стойких и непримиримых работников идеологического фронта», так что их жизнь превращалась в игру, в которой собственная личность постепенно терялась.

Когда человек вступает на этот путь молодым, он еще цельная натура и может чувствовать себя счастливым, но с годами — внешне даже преуспевающий и уверенный в себе — он превращается в духовную развалину, конечно, если у него есть бессмертная душа. У многих партийных и гебистских функционеров души нет — а следовательно, ни явных, ни тайных душевных мук.

Глава 3. МОНОЛОГ С ЗАЖАТЫМ РТОМ

— А это наш домашний самиздат! — показал мне книжечку со стихами и рисунками своего семилетнего сына один коллекционер. Как ни странно, я впервые услышал это слово, между тем я уже передал два экземпляра «Нежеланного путешествия в Сибирь» за границу, а один — своим друзьям в Москве. Я заканчивал книжку летом 1967 года, в деревне на Оке, за домом начинался спуск к воде, а под окном гулял гусак, настолько злой и решительный, что бросался на меня. Заходил к нам местный пастух, который говорил, что не нужна была революция, раз бывшие господа пробрались в партию и опять стали начальством. Был женат он на еврейке и очень этим гордился. В один прекрасный день я увидел у дома гражданина следственного вида, такие лица можно узнать в толпе, и в тот же день, воротясь с прогулки, я не смог обнаружить листки с планом моей книги. Все было цело — плана, с которым сверялся еще утром, не было.

Не дам голову на отсечение, но не исключено, что КГБ узнал о моей книге.

Известны случаи, когда КГБ знает, что пишется или печатается какая-то, с его точки зрения, криминальная книга; у Веры Лашковой, машинистки Гинзбурга и Галанскова, двое агентов, зайдя под каким-то предлогом, похитили несколько листов, но дали довести дело до конца, чтобы иметь «законченное преступление». КГБ нуждается иметь у себя в «загашнике», как там говорят, несколько «дел» на тот случай, если партийному руководству понадобится «идеологический процесс». Такой процесс — над Галансковым и Гинзбургом — уже готовился, так что я мог быть отложен «на потом». С другой стороны, когда заведомо не хотели, чтобы чья-то книга стала известна, то делали обыск и без шума изымали рукопись, как это было с романом Василия Гроссмана. Но во многих случаях КГБ узнавал о той или иной рукописи уже постфактум. Если же КГБ знает или догадывается о чем-то — но пока не мешает, значит ли это, что вообще ничего не надо делать, чтобы не давать никакой работы КГБ? Значит ли это, что отсутствие всякой оппозиции приводит к прекращению активности политической полиции?

Если стать на точку зрения, что да, приводит, то я все же предпочел бы, чтобы мне зажимала рот полиция, чем я сам себе. Потребность своим творчеством менять окружающий мир — еще более глубока, чем потребность к нему приспосабливаться. Если человек откажется сделать оценку того, что его окружает, и высказать ее — он начнет разрушать сам себя раньше всякой полиции. Но в действительности отсутствие реальной оппозиции отнюдь не приводит к прекращению активности политической полиции — наоборот, она становится более активной, потому что ей приходится придумывать оппозицию, и чем более смывается критерий оппозиционности, тем шире на захват работает машина уничтожения, хороший пример — сталинский террор. Но как только появляется оппозиция реальная — террор начинает сужать свои рамки, и чем далее эта оппозиция идет вперед, тем более она обезопасивает свои тылы.

Те, кто говорит об «экстремистах в окружении Сахарова», благодаря этим «экстремистам» сами могут быть в безопасности, не будь перед ними этого заслона — их посадили бы за невинные пожелания, обращенные к властям.

Конечно, всегда возникает вопрос, до каких пределов доходить оппозиции, чтобы не стать источником нового зла. Сейчас под «экстремистами», мешающими постепенной либерализации, имеются в виду люди, требующие амнистии для политзаключенных, свободы слова, собраний, ассоциаций и демонстраций, устраивающие демонстрации с участием пяти или пятидесяти человек и обращающиеся к Генеральному секретарю ООН или парламенту США.

Это довольно невинный вид «экстремизма», но можно допустить, что через несколько лет мы столкнемся с настоящим экстремизмом, как поджоги, взрывы и убийства, примеры этого уже есть. Исторический опыт показывает, что чем упорнее не хотят допустить никаких изменений правящие круги, тем более крайние формы принимает борьба против них, власти в значительной степени сами формируют стиль оппозиции. И если говорить о том, кто виноват в послереволюционных ужасах, через которые прошла и все еще идет Россия, я склонен обвинять в первую очередь Николая II, а уже во вторую — Ленина.

Называю эти имена в собирательном смысле — как выражение того, что они олицетворяли.

Вопрос о пределах борьбы с деспотизмом имеет и моральный, и политический аспекты. Стало общим местом приводить в качестве негативного примера убийство Александра II народовольцами 1 марта 1881 года: это было не только убийство царя, проведшего либеральные реформы, но и произошло накануне ожидаемого перехода к почти конституционной форме правления. Вступивший на престол Александр III, напротив, перешел к политике реакции.

Безусловно, убийство заслуживает морального осуждения — Александра II так же, как и Николая II, которое в высоком смысле слова было историческим возмездием. Но вопрос о политических последствиях 1 марта кажется мне спорным. Во-первых, едва ли сами реформы Александра II были бы возможны без давления снизу и поражения России в Крымской войне. Если бы не угроза левого экстремизма — не интеллигентского еще, но новой пугачевщины, — правые никогда бы этих реформ не допустили. Во-вторых, начатый процесс реформ требовал развития, с пониманием того, что левый экстремизм ему будет сопутствовать, но по мере органического развития реформ сходить на нет.

Вместо этого реформы были остановлены самим Александром II — и тем самым левый экстремизм, желание добиться всего сразу получили дорогу. Наконец, так ли уж точно Александр II подписал бы лорис-меликовскую «конституцию», а Александр III точно не подписал бы? Весы колебались и в конце одного царствования, и в начале второго. Победили реакционеры, а не реформаторы, но не потому, что Александр III отвечал на убийство отца, а потому, что левые экстремисты исчерпали себя убийством и, не имея никакого плана реформ, перестали быть силой. В 1905 году террор имел обратные результаты: он способствовал тому, что Николай II дал «конституцию», хотя едва ли он на убийства своих министров смотрел более положительно, чем Александр III на убийство отца.

Продолжая предложенную мне Гинзбургом перед его арестом роль, я стал как бы связным между его матерью и иностранными корреспондентами, которые следили за его и Галанскова делом как за продолжением дела Даниэля и Синявского. Вернувшись из приокской деревни, я часто заходил к Людмиле Ильиничне Гинзбург; небольшого роста, несколько даже горбатая, была она очень оживлена всегда, в молодости, вероятно, напоминала белочку, а в старости американскую писательницу Лиллиан Хелман, которую Жданов ставил в пример Ахматовой; кажется, сам Гинзбург дал ей прозвище «старушка», хотя и была она не настолько стара, и не только все ее за глаза так называли, но и сама она говорила о себе: «старушку позвали в гости» — с одобрением, «старушку не позвали в гости» — с неодобрением. Две ее комнаты — одна большая, увешанная картинами, другая маленькая, заставленная книгами, — стали как бы клубом возникающего тогда Движения. Несколько раз я встречал там молодого человека, рослого, но рыхлого, с комсомольским отпечатком на добродушном лице. Людмила Ильинична уже говорила мне — значительно, — что у нее бывает внук покойного наркома иностранных дел Максима Литвинова, и я с удивлением узнал, что это и есть внук, впрочем, он действительно походил внешне на деда.

Глядя ретроспективно, можно сказать, что в оппозиционное движение вливались две струи. Во-первых, люди, с юности понимавшие природу советского режима; они, в большинстве своем, смотрели на него как на печальную неизбежность — и пытались приспособиться к нему или найдя какую-нибудь нишу, или — наиболее циничные — становясь его функционерами, но когда вдруг оказалось, что сопротивление возможно, некоторые из них стали постепенно примыкать к Движению. Во-вторых, люди, с юности верившие в конечную правоту этого режима и постепенно увидевшие разрыв между его идеалами и практикой, это порождало в них желание активно способствовать «улучшению режима» и приводило многих в Движение; одни из них оставались внутренне коммунистами — хотя из партии их исключали — и отстаивали «социализм с человеческим лицом», другие постепенно отходили от коммунистической идеологии, находя, что уже в ней самой лежит зародыш тоталитарного насилия.

Можно говорить и о двух поколениях оппозиции — мировоззренческих, а не возрастных — поколении 1956 года и поколении 1966 года.

«Поколение 56-го года» сформировалось под влиянием десталинизации, волнений в Польше, но главным образом — под влиянием венгерского восстания в октябре 1956 года. Я помню, с каким страстным нетерпением ждал я сообщений из Венгрии и как был несогласен, когда, сидя у нас, приятель отца говорил, что «как-то надо помочь венгерским коммунистам»: в советских газетах как прелюдия к вторжению появились фотографии повешенных за ноги сотрудников венгерской госбезопастности. Если бы в то время была какая-то организация, которая предложила бы мне с оружием в руках бороться с режимом, — я бы, не раздумывая, согласился. Но думаю, что такой организации не было.

«Поколение 66-го года» сформировалось под влиянием суда над Синявским и Даниэлем в 1966 году, чехословацких реформ 1967–68 годов и, наконец, советского вторжения в Чехословакию в августе 1968 года.

«Поколение 56-го года» было поколением «недоучек» — беру это слово в кавычки, поскольку это любимый эпитет советской печати по отношению к нам, но можно употребить его и без кавычек, мы действительно слишком рано обнаружили свое несогласие, чтобы нам дали закончить образование: и Галанскова, и Гинзбурга, и Буковского, и меня, и многих других по нескольку раз исключали из университетов, для некоторых исключение предшествовало аресту или следовало за ним.

«Поколение 66-го года», напротив, было поколением «истаблишмента» — вместо недоучившихся студентов пришли доктора наук, вместо поэтов, не напечатавших ни одной строчки, — члены официального Союза писателей, вместо «лиц без определенных занятий» — старые большевики, офицеры, артисты, художники. Для многих из них 1953–56 годы тоже были решающими, но они давали надежду на постепенные изменения к лучшему — и только явно наметившийся в 1956–66 годах поворот к ресталинизации усилил их внутреннее несогласие и вызвал протест.

У людей моего возраста — как тех, чье отношение к режиму определилось в конце пятидесятых годов, так и тех, чье в конце шестидесятых, — формирование характера совпало с десталинизацией, с хотя бы частичным, но освобождением, хотя и не успешной, но борьбой — и потому, видимо, дало не всегда даже сознаваемую веру в возможность борьбы и конечной победы. В 1975 году Надежда Мандельштам, вдова поэта, сказала мне: «Я слышала, вы писали, что этот режим не просуществует до 1984 года. Чепуха! Он просуществует еще тысячу лет!»

«Бедная старая женщина, — подумал я, — видно, хорошо по ней проехался за шестьдесят лет этот режим, если она поверила в его вечное существование».

Раздражение власти и против «недоучек», и против истаблишмента — помимо общих — в каждом случае имело свои причины. В отношении истаблишмента — «чего им не хватало?», ведь эти доктора и академики пользовались благами, недоступными среднему «советскому человеку». Мотивы «недоучек» были понятны властям — «озлобленность из-за собственных неудач», но — «как они посмели?! кто они такие?!». Особенно было непереносимо, когда «недоучка» становился известным: для того, чтобы стать кем-то в России, нужно получить признание «сверху», Солженицын получил такое признание — по ошибке Хрущева, но получил; но кто такой Амальрик? Как он посмел стать известным?! То, что я стал «писателем», не пройдя установленных ими для этого правил, до сих пор не дает покоя властям.

Павел Литвинов принадлежал к «поколению 66-го года» — решающим толчком для него послужил суд над Даниэлем и Синявским, «боевым крещением» — суды над Хаустовым и Буковским, и к 1968 году он стал ключевой фигурой Движения. Как преподаватель вуза и, главное, как внук своего деда, он был и шагом к включению в открытую оппозицию представителей истаблишмента. Что он внук Максима Литвинова, бесконечно повторяло и западное радио; тогда все время подчеркивалось, что такой-то — сын или внук такого-то, диссиденты, дескать, люди не «с улицы», даже меня однажды назвали «сыном известного историка», хотя мой отец, как и я, был исключен из университета. Через несколько лет «Голос Америки» начал называть «известным историком» меня самого, к крайнему неудовольствию КГБ.

Осенью 1967 года Павел был вызван в КГБ, где ему сказали, что им известно о составленном Павлом сборнике «Дело о демонстрации» — о процессах Хаустова и Буковского — и что ему «советуют» этот сборник уничтожить, в случае его хранения и тем более распространения он будет привлечен к уголовной ответственности. Это было, с точки зрения КГБ, мягким предупреждением, но оно имело неожиданный результат: Павел записал свой разговор и начал распространять. Он был опубликован за границей, и Би-Би-Си даже транслировала его театрализованную запись на СССР.

Гюзель вспоминает, как Павел впервые появился у нас ночью и, сидя за столом, мы с видом заговорщиков передавали друг другу какие-то бумажки.

«Разговор в КГБ», прочитанный тут же ночью по уходе Павла, произвел на меня огромное впечатление — и думаю, не на меня одного. Не сам разговор, конечно, ибо в подобных разговорах и предупреждениях недостатка не было, а то, что Павел записал его и предал гласности, бросив вызов не только КГБ, но одному из важнейших неписанных законов советского общества, своего рода соглашению между кошкой и мышкой, что мышка не будет пищать, если кошка захочет ее съесть. Солженицын пишет, как он, арестованный, мог много раз крикнуть, пока везли и вели его по Москве — и не крикнул. Понадобилось почти двадцать лет, чтоб Литвинов крикнул — когда ему только пригрозили арестом. Это сильно укрепило во мне чувство, что возможно не только неучастие, но и сопротивление этой системе.

Но какое сопротивление? Когда в ноябре собрались у Людмилы Ильиничны отмечать день рождения сидящего в тюрьме Гинзбурга, я заметил, что по рукам ходит бумажка, которую, прочитав, подписывают, и наконец Павел протянул ее мне со словами: «Вот подпиши!» Это было обращение к Генеральной прокуратуре СССР и Верховному суду с требованием, чтобы суд над Галансковым и Гинзбургом был открытым и подписавшие письмо были допущены на суд, — не первое и далеко не последнее обращение такого рода. Коллективные обращения к властям — в ЦК КПСС, Президиум Верховного Совета СССР, Генеральную прокуратуру, Верховный суд — начались в 1966 году, после ареста Даниэля и Синявского, носили сначала довольно робкий и просительный характер, затем стали приобретать все более требовательный. Возникнув среди тех, чьи имена, как они надеялись, могли произвести впечатление на власть, они были подхвачены и более демократической публикой — и какое-то время существовали два вида петиций, отличных и по стилю, и по подписям, под одной — просто И. Иванов, П. Петров, а под другой — И. Иванов, заслуженный деятель искусств, П. Петров, доктор технических наук. Как-то Людмила Ильинична в шутку, но с долей тщеславия сказала: «За нас подписываются профессора, а за Галанскова — дворники».

Потом, правда, оба этих потока соединились, на какое-то время едва не иссякнув.

Обращения с петициями к власти — форма протеста, характерная для авторитарных обществ. С петиций к королю началась французская революция 1830 года, с робких петиций началось движение, свергшее эфиопскую монархию в 1975 году. Так что, глядя с высоты птичьего полета, возникновение «кампании петиций» в СССР можно было бы рассматривать как признак перехода от тоталитаризма к авторитаризму. Но, конечно, такие общие соображения не приходили мне в голову, когда я взял протянутый Павлом листок; откровенно говоря, мне не хотелось его подписывать. Я думал, что наиболее реальным его результатом будет недопуск на суд, преследование подписавших, а я всего год назад вернулся из ссылки, и воспоминания о ней еще были живы в моих костях.

К тому же и по своему мышлению, и по своему опыту я не был готов принять участие в коллективных действиях, формой протеста для меня были мои книги, однако было очень трудно и не подписать письмо: это значило или признать, что я боюсь, что молодым людям всегда неприятно, или показать, что я не так уж озабочен судьбой своих заключенных друзей. Поэтому я молча подписал протянутую бумагу.

Когда, однако, через несколько дней я брал у Людмилы Ильиничны копию этого обращения для передачи иностранным корреспондентам, своей подписи я не обнаружил. «Я ее вычеркнула, — объяснила Людмила Ильинична, — я им сказала: у нас один Амальрик делает дело, зачем им рисковать» — она имела в виду мою роль «офицера связи». После этого я до своего ареста никаких коллективных обращений больше не подписывал.

Не хочу преувеличивать свой страх, или, скажем мягче, осторожность — хотя это было первым чувством, но не таким уж сильным и долгим, я и тогда не подписывался, когда мне было уже нечего терять. Но у меня была интуитивная неприязнь к коллективным действиям, тот сильно развитый индивидуализм, с которым воюет советское воспитание, меня отталкивала необходимость «идти за флагом». Всякие коллективные действия, основанные на подражании одних другим — разумны они или нет, — содержат в себе элемент психоза; этот коллективный психоз особенно стал заметен впоследствии, в период отъездов за границу, когда многие поехали только потому, что едут другие. Даже стиль писем казался иногда неверным, а иногда просто смешным.

В 1975 году меня просто разозлило начало обращения в защиту Сергея Ковалева: «Выдающийся биолог, защитник прав человека…» «Выдающийся защитник прав человека, биолог…» — вот как настаивал я начать, потому что биолог он или геолог, выдающийся или посредственный, это вопрос в данном случае второстепенный, его арестовали за то, что он защитник прав человека, и это самое важное.

Одной из главных причин «кампании петиций» была вера, что власти примут в расчет общественное мнение и, по крайней мере, проявят гибкость и ослабят давление на общество. Но мне казалось, что небольшой успех петиций будет оплачен дорогой ценой, что первая реакция власти будет «Мы им покажем!» — и если власть проявила гибкость, то только в разнообразии методов преследования: аресты, увольнения с работы, лишения ученых званий, избиения, убийства, помещения в психиатрические больницы, а впоследствии — максимум гибкости — высылки за границу.

Не удивительно, что поток петиций начал иссякать, — только через восемь лет он начал подниматься снова. Но обращение, под которым в 1968 году можно было бы собрать триста подписей, через два года соглашались подписать пять-шесть человек; некоторые брали подписи назад и публично «сожалели», другие просто сожалели, сидя дома, — впрочем, не большинство. С другой стороны, те, чья подпись имела бы особое значение ввиду их положения и кому арест не грозил, говорили так: я могу подписать это письмо, но ведь оно ничего не даст, а мне хотелось бы закончить исследование, пока не отобрали лабораторию, или: мне хочется закончить фильм, которому я посвятил несколько лет жизни, — и их можно понять. Кстати, не страх, а сознание, что все равно ничего не изменить, часто парализует любые действия в советском обществе.

Внутри самой оппозиции «кампания петиций» была позднее атакована с двух сторон: марксистско-экономической и христианско-этической. Либеральные марксисты писали и говорили, что кампания была лишена позитивной программы, велась романтическими методами и была, по существу, объективной провокацией, поскольку сбор подписей был передачей в КГБ списков недовольных; нужно было сидеть тихо, обдумывать социально-экономические программы и делать ставку на объективное развитие — уж оно-то не подведет. Христианско-этическая точка зрения сводилась к тому, что кампания преследовала только цель «улучшения» советского социализма, возвращения к хрущевскому реформизму — и таким образом не была подлинной оппозицией бесчеловечным основам системы.

Не могу сказать, что обе оценки полностью неверны, да и из моих записок может создаться впечатление о скорее негативном отношении к кампании коллективных писем. Но я и тогда так не думал и тем более не думаю сейчас. Я считаю сейчас, что «кампания петиций», своих конкретных результатов не достигнув, тем не менее задержала процесс ресталинизации. Уже тогда я понимал, что найден важный инструмент воздействия на общественное мнение и даже для его создания — всякая подпись под письмом давала не только чувство сопричастности тому, кто подписывал, но и уверенность другим, что оппозиция — дело не одиночек, не общественная аномалия. То, что западные радиостанции довольно быстро передавали на русском языке изложение или даже полный текст многих обращений, очень содействовало этому.

Быть может, еще более важно было, что человек, открыто ставя свою подпись, делал тем самым шаг для внутреннего освобождения — и для многих этот шаг стал решающим. Для политического положения в стране та или иная подпись могла не иметь никакого значения, но для самого подписавшего — стать своего рода катарсисом, разрывом с системой двойного мышления, в которой «советский человек» воспитывается с детства. Инакомыслящие сделали гениально простую вещь — в несвободной стране стали вести себя как свободные люди и тем самым менять моральную атмосферу и управляющую страной традицию. Неизбежно эта революция в умах не могла быть быстрой.

Власть уничтожила многие человеческие понятия, и диссиденты должны были восстанавливать их, проявив мужество не с санкции общества — на миру и смерть красна, — а при его безразличии и даже противодействии. Думая, как в изолированном обществе мог возникнуть феномен диссидентства, куда уходят его корни, помимо корней, заложенных в самой природе человека, я прежде всего думаю о роли русской литературы. Запрещая на время Достоевского и не публикуя многие работы Толстого, власть все же не пошла на полное запрещение литературы XIX века — и в этом, возможно, была ее ошибка, ибо пафос этой литературы — в защите человека от системы. Именно это было глубокой и национальной почвой нашего движения, а вовсе не «западное влияние», о котором любят говорить чины КГБ и западные теоретики. Урок Запада — это прежде всего урок Мартина Лютера Кинга и его кампании ненасильственных действий. Но Кинг шел от Ганди, а Ганди от Толстого, идеи которого своего рода бумерангом вернулись в Россию.

Вместе с тем и амбивалентный урок Толстого как явного предтечи революции, и урок вообще всей русской литературы, и опыт дореволюционного общественного движения не принимались нами некритически. Одной из доминант дореволюционной оппозиции была готовность пожертвовать своим «я» ради «общего» — и на этом все было потеряно. Но как этой бессмысленной жертве противопоставить не идею узкого эгоизма, а ценности «я» в общечеловеческом смысле, как, говоря словами Николая Федорова, жить не для себя лишь одного и не для других только, но со всеми и для всех — поиски этого лежали в глубокой основе нашего Движения, и они же создавали реальные связи между людьми.

Я стал бояться, что протесты, делаясь все более рутинными, с каждым разом будут находить все меньше отклика. Когда я весной 1969 года сказал это Красину, он ответил: «Но важно ведь и то, что сейчас ни одно преступление власти не проходит без открытого общественного протеста». Обращение к властям с письмами вызывало вопрос: возможен ли и нужен ли диалог с властью?

У того же Красина я заспорил со священником Сергием Желудковым, говоря, что мы к власти можем обращаться только с вопросами формально-правового порядка, но не идейного: мы не можем обсуждать наши идеи с теми, кто сажает за идеи в тюрьму. И почти убедил его в своей правоте — чтоб затем самому в ней усомниться.

Попытки диалога с властью — то есть попытки власть в чем-то «убедить» своим поступком, письмом или речью — почти никто, я думаю, не избежал. Иван Яхимович пытался убеждать своего следователя — и помещен в психбольницу, Солженицын писал «Письмо вождям» — и был выслан, я расскажу далее о своих попытках — столь же плачевных. По существу этот «диалог» есть монолог, который в какой-то момент прерывается кляпом и рот — но, может быть, все-таки прав был старик священник со своей христианской готовностью подставить вторую щеку? Если мы не убедим власть выслушать нас, «нас» в очень широком смысле слова, если мы упорно не будем протягивать им руку — которую они кусают! — то рано или поздно все разрешимые еще проблемы «решатся» через море крови.

Глава 4. ПРОЦЕСС ЧЕТЫРЕХ

Суд над Галансковым и Гинзбургом начался — после года их пребывания под стражей — 8 января 1968 года, вместе с ними судили их машинистку Веру Лашкову и Алексея Добровольского, сыгравшего печальную роль провокатора.

В зал пускали только по пропускам, у главного входа в Московский городской суд дежурили спецдружинники с красными повязками и наряд милиции. Друзей и родственников подсудимых, а также иностранных корреспондентов не пустили дальше тускло освещенного коридора канцелярии в левом крыле. У стен стояли молодые люди с индефферентивными лицами и рыскающими глазами, один из них подошел ко мне и, представляясь человеком случайно зашедшим, начал спрашивать, знаю ли я подсудимых и почему нас фотографируют: на лестнице, тоже перекрытой спецдружинниками, стоял фотограф и нацеливался на всех по очереди — сцена, потом повторявшаяся у всех судов. Не успел я ответить, как на меня закричали: «С кем ты говоришь?!» Впрочем, полностью игнорировать «стукачей», как мы их называли, не удавалось, время от времени происходили перебранки, женщины особенно старались сказать им что-нибудь пооскорбительней, один даже пожаловался другому: «Ну и клиентура нам попалась!» Не знаю, с какого рода «клиентурой» он привык иметь дело. Иногда возникало нечто вроде теоретических споров, например о культурной революции в Китае, и один из опердружинников в запальчивости сказал: «Что вы все ругаете Китай, там по крайней мере народ участвует в управлении государством!»

Часов около десяти, расталкивая палкой путающихся у него в ногах стукачей, появился высокий пожилой ширококостный человек, в длинном темном пальто, с властным выражением, какое накладывает на лица долголетняя привычка командовать. Типичный сталинист, подумал я, должно быть, судья. Но к «судье» уже с улыбкой подходил Павел Литвинов. Оказалось, это генерал Петр Григоренко — вернее, бывший генерал, разжалованный в рядовые. В 1961 году, тогда глава кафедры военной академии, он выступил на партийной конференции с вопросом, «все ли делается, чтобы культ личности не повторился, а личность, может быть, возникнет», не стал каяться — и был отправлен на Дальний Восток, в своего рода ссылку. И тогда, как настоящий большевик, он решил бороться с «бюрократическим перерождением» по-большевистски — созданием подпольного Союза борьбы за возрождение ленинизма и распространением листовок. «Союз» был раскрыт, Петр Григорьевич арестован, разжалован и помещен в психбольницу специального типа. После смещения Хрущева он был освобожден.

Вдруг произошло смятение, особенно журналисты бросились вперед: арестован Есенин-Вольпин! Действительно, по коридору протопал наряд милиционеров и посредине человек такого вида, каким я представлял себе какого-нибудь раскольничьего вождя Никиту Пустосвята, — с всклокоченной бородой и безумными глазами. Оказалось, он совершенно случайно, скорее по профессорской рассеянности, попал между милиционерами, которые шли сменять караул, а те, молодые еще ребята, постеснялись вытолкнуть из своих рядов пожилого человека ученого вида. Александр Есенин-Вольпин, сын Сергея Есенина, математик и поэт, с конца сороковых годов проведший много лет в тюрьме, ссылке и психиатрических больницах, первым понял, что эффективным методом оппозиции может быть требование к власти соблюдать собственные законы. Понятие общего, обязательного для всех закона — вообще очень слабое в России — окончательно было вытеснено в СССР понятием «целесообразности», и хотя сами законы были составлены только в интересах управляющих, даже и в таком виде они иногда обременительны для власти, а кроме того, в требовании соблюдать законы уже маячила опасная идея «правового государства». Еще студентом я читал погромные статьи о Есенине-Вольпине, но видел его впервые, при разговоре он производил впечатление человека, способного вырабатывать идеи, но не излагать их. В его стихах, несмотря на некоторый налет графоманства, чувствовалось что-то пронзительное. Родился он в один день со мной, но… на четырнадцать лет раньше.

Здесь же я познакомился с Петром Якиром, четырнадцати лет попавшем в тюрьму после расстрела отца, командарма и проведшим в лагерях и ссылке около семнадцати лет. Когда в 1966 году начались осторожные попытки реабилитировать Сталина и появились его фотографии на разных выставках, Якир ездил по этим высткавкам и срывал портреты: власти еще не знали, как реагировать.

Довольно быстро разговорился я и с высоким иностранцем, с вытаращенными глазами и видом оболдуйским, человек общительный, он бойко, хотя и неправильно говорил по-русски — научился у продавщиц. Он спросил мое мнение о суде, и я ответил, что, как советский человек, я узнаю свое мнение из последней газеты — и показал ему газету, впрочем, в газетах о суде еще ничего не было. Рядом с ним стоял человек сухого, я бы сказал, профессорского вида, в очках, и молча, но со значительным видом слушал наш разговор. Карел Ван хет Реве, корреспондент газеты «Хет Пароль», действительно оказался профессором Лейденского университета, на долгие годы мы стали друзьями, и он первым издал мои книги за границей. Он вспоминает, что я, в темном пальто такого покроя, как носили в Голландии до войны, очень походил на школьного учителя.



Поделиться книгой:



Регистрация