— Это вы правы, — сказал он мне. — Эту здешнюю толпу как-то любишь и даже не знаешь за что. Да и везде как-то любишь толпу, разумеется фешенебельную, сливки. Можно не якшаться ни с кем из всего этого общества, но в целом — ведь ничего пока лучшего на свете нет.
— Ну, полноте…
— Я с вами не спорю, не спорю, — согласился он поскорей. — Когда настанет на земле лучшее общество — и человек согласится жить, так сказать, разумнее, то мы на это теперешнее общество и посмотреть не захотим и помянуть даже не захотим, разве только два слова во всемирной истории. Но теперь-то что вы, вместо него, можете представить лучшего?
— Неужели же нельзя и теперь ничего представить лучше этой праздной толпы обеспеченных людей, людей, которые, если б не толкались теперь на водах, то наверно не знали бы, что делать и как изломать свой день. Хорошие отдельные личности — это так, это еще можно найти и в этой толпе, но в целом — в целом она не стоит не только каких-нибудь особых похвал, но даже особого внимания!..
— Вы говорите это как глубокий человеконенавистник или просто по моде. Вы говорите: «не знали бы, что делать и как изломать свой день»!.. Поверьте, что у каждого из них есть свое дело и даже такое, из-за которого он уже изломал всю свою жизнь, а не только день. Не виноват же каждый из них, что не может сделать из жизни рая, а потому и страдает. Вот мне и нравится глядеть, как все эти страдальцы здесь смеются.
— Смеются из приличия?
— Смеются из обычая, который их всех ломит и заставляет принимать участие в игре в рай, пожалуй, если хотите так назвать. Он не верит раю, он играет в эту игру скрепя сердце, но всё же играет, а тем развлекается. Обычай-то уж слишком силен. Тут есть такие, которые этот обычай даже совсем за серьезную вещь приняли — и тем лучше для них, конечно; они уже в настоящем раю. Если вы их всех любите (а вы их должны любить), — то должны радоваться, что им есть возможность отдохнуть и забыться, ну, хоть в мираже.
— Да вы смеетесь? И зачем я должен любить их?
— Да ведь это человечество, другого ведь и не бывает, а как же не любить человечества. В последнее десятилетие нельзя не любить человечества. Здесь есть одна русская дама, которая очень любит человечество. И совсем я не смеюсь. И, чтоб не продолжать на эту тему, я вам прямо скажу в заключение, что всякое общество хорошего тона, вот этакая — вот фешенебельная толпа, имеет в себе даже некоторые положительные достоинства. Например: всякое фешенебельное общество уже тем хорошо, что оно хоть карикатурно, а соприкасается с природой больше, чем всякое иное, например даже земледельческое, которое в большинстве своем везде пока живет совсем неестественно. Я уж не говорю про фабрики, про войска, про школы, про университеты: всё это верх неестественности. Эти же всех свободнее, потому, что всех богаче, а потому, по крайней мере, могут жить как хотят. О, разумеется, они соприкасаются с природой лишь насколько позволяют приличие и хороший тон. Раздвинуться, раствориться, раскрыться навстречу природе совершенно, навстречу вот этому золотому солнечному лучу, который светит на нас, грешных, с голубого неба, без разбора: стоим ли мы того или нет, — без сомнения, неприлично в той мере, в какой хотелось бы теперь нам обоим или там какому-нибудь поэту; маленький стальной замочек хорошего тона по-прежнему висит над каждым сердцем и над каждым умом. Тем не менее нельзя не согласиться, что хороший тон все-таки ступил хоть маленький шажок по дороге соприкосновения с природой не только в наше столетие, но даже в наше поколение. Я наблюдал и прямо вывожу, что в наш век чем дальше, тем больше понимают и соглашаются, что соприкосновение с природой есть самое последнее слово всякого прогресса, науки, рассудка, здравого смысла, вкуса и отличной манеры. Войдите и погрузитесь в эту толпу: на лицах радость, веселие. Все говорят один с другим кротко, то есть необыкновенно вежливо, все ласковы и необыкновенно веселы. Подумаешь, всё счастье этого молодца с розой в бутоньерке — развеселить вот эту пятидесятилетнюю толстую барыню. В самом деле, что заставляет его около нее стараться? Неужели он и впрямь желает ей счастья и веселья? Конечно нет, и наверно его заставляют стараться какие-нибудь особые и слишком частные причины, до которых нам с вами нет дела; но ведь вот что главное: его может и в силах заставить к тому и один лишь хороший тон, без всяких особенных и частных причин, — а это уж чрезвычайно важный результат; это показывает, до чего может осилить в наш век хороший тон иную даже дикую природу иного молодца. Поэзия выводит Байронов, а те Корсаров, Гарольдов, Лар, — но посмотрите, как мало прошло времени с их появления, а уж все эти лица забракованы хорошим тоном, признаны за самое дурное общество*, а уж тем паче наш Печорин или Кавказский Пленник: те оказались уж вполне дурного тона; это петербургские чиновники, одну минуту имевшие успех. А почему забракованы? Потому что эти лица истинно злы, нетерпеливы и хлопочут о себе одних откровенно, так что нарушают гармонию хорошего тона, который из всех сил должен делать вид, что всякий живет для всех, а все для каждого. Смотрите, вот несут цветы, это букеты дамам и отдельные розы для бутоньерок кавалерам; вы только посмотрите, как обработаны эти розы, как подобраны, как обрызганы водой! Никогда дева полей не подберет и не подстрижет ничего изящнее для молодого парня, которого любит. А меж тем эти розы принесены на продажу по пяти и по десяти немецких грошей за штуку, и дева полей до них не прикасалась вовсе. Золотой век еще весь впереди*, а теперь промышленность; но вам-то какое дело и не всё ли равно: они рядятся, они прекрасны, и выходит действительно точно рай. Да и не всё ли равно: «рай» или «точно рай»? А меж тем вникните: сколько вкуса и какая верная идея! ну, что может больше идти к питью вод, то есть к надежде выздороветь, к здоровью, как не цветы? Цветы — это надежды. Сколько вкуса в этой идее. Вспомните текст: «Не заботьтесь во что одеться, взгляните на цветы полевые, и Соломон во дни славы своей не одевался как они, кольми паче оденет вас Бог».* В точности не упомню, но какие прекрасные слова! В них вся поэзия жизни, вся правда природы. Но пока правда природы наступит и люди в простоте и в веселии сердца будут венчать друг друга цветами искренней человеческой любви, — всё это теперь продается и покупается за пять грошей без любви. А не всё ли вам, опять-таки говорю, равно? По-моему, даже удобнее, потому что, право, я вам скажу, от иной еще любви убежишь, ибо слишком уж много благодарности потребует, а тут вынул грош — и квит. А меж тем, действительно, получается подобие золотого века — и если вы человек с воображением, то вам и довольно. Нет, современное богатство должно быть поощряемо, хотя бы на счет других. Оно дает роскошь и хороший тон, чего никогда не даст мне эта остальная толпа человечества. Здесь я имею изящную картину, которая меня веселит, а за веселье и всегда деньги платят. Веселье и радость всегда всего дороже стоили, а между тем я, нищий человек, ничего не платя, могу тоже участвовать во всеобщей радости тем, что, по крайней мере, языком пощелкаю. Посмотрите: раздается музыка, люди смеются, дамы одеты так, как, уж конечно, никто не одевался во дни Соломоновы, — и хоть всё это мираж, но ведь вам и мне весело, и, наконец, по совести, разве я порядочный человек? (Я про себя одного говорю) — но, благодаря водам, вот и я участвую, вместе с самыми, так сказать, сливками людей. И с каким аппетитом пойдете вы теперь пить ваш сквернейший немецкий кофей! Вот что я называю положительной стороной хорошего общества.
— Ну, это вы всё смеетесь, и очень даже не ново.
— Смеюсь, а скажите, улучшился ли ваш аппетит с тех пор, как вы приходите сюда пить воды?
— О, конечно, чрезвычайно.
— Значит, положительная сторона хорошего тона до того сильна, что даже на желудок, действует? — Помилуйте, да ведь это действие вод, а не хорошего тона.
— И несомненно хорошего тона. Так что еще неизвестно, что главное на водах помогает: воды или хороший тон. Даже доктора здешние сомневаются, чему отдать преимущество, и вообще трудно и выразить, какой огромный прогрессивный шаг сделала в наш век медицина: у нее теперь родились даже идеи, а прежде были одни лекарства.
II. Один из облагодетельствованных современной женщиной
Но я, конечно, не буду описывать всех наших разговоров с этим старого покроя человеком. Я знал, впрочем, что самая щекотливая для него тема — это женщины. И вот мы с ним однажды разговорились о женщинах. Он заметил мне, что я очень уж всматриваюсь.
— Это я всматриваюсь в англичанок, и с особой целью. Я взял с собой сюда в дорогу две брошюры: одну Грановского о Восточном вопросе, а другую — о женщинах.* В этой брошюре о женщинах есть несколько прекраснейших и самых зрелых мыслей. Но одна фраза, представьте себе, совсем меня сбила с толку. Автор вдруг пишет:
«И однако же, всему свету известно, что такое англичанка. Это очень высокий тип женской красоты и женских душевных качеств, и с этим типом не могут равняться наши русские женщины…»* Как? Я с этим не согласен. Неужели англичанка составляет уж такой высокий тип женщины в сравнении с нашими русскими женщинами? Я глубоко с этим не согласен.
— Кто автор брошюры?
— Так как я не хвалил то, что можно в брошюре похвалить, то и, выдернув эту единственную фразу автора, с которой не могу согласиться, умолчу его имя.
— Должно быть, автор холостой человек* и не успел еще узнать всех качеств русской женщины.
— Хотя вы это сказали и из язвительности, но вы сказали правду о «качествах» русской женщины. Да, не русскому отрекаться от своих женщин. Чем наша женщина ниже какой бы то ни было? Я уже не стану указывать на обозначившиеся идеалы наших поэтов, начиная с Татьяны*, — на женщин Тургенева, Льва Толстого, хотя уж это одно большое доказательство: если уж воплотились идеалы такой красоты в искусстве, то откуда-нибудь они взялись же, не сочинены же из ничего. Стало быть, такие женщины есть и в действительности. Не стану тоже говорить, например, о декабристках*, о тысяче других примеров, ставших известными. И нам ли, знающим русскую действительность, не знать о тысячах женщин, не ведать о тысячах незримых, никому не видимых подвигах их, и иногда в какой обстановке, в каких темных, ужасных углах и трущобах, среди каких пороков и ужасов! Короче, я не буду защищать прав русской женщины на высокое положение среди женщин всей Европы, но вот что только скажу: не правда ли, мне кажется, должен существовать такой естественный закон в народах и национальностях, по которому каждый мужчина должен по преимуществу искать и любить женщин в своем народе и в своей национальности? Если же мужчина начнет ставить женщин других наций выше своих и прельщаться ими по преимуществу, то тогда наступит пора разложения этого народа и шатания этой национальности. Ей-Богу, у нас уже начиналось нечто подобное в этом роде, в последние сто лет, именно пропорционально разрыву нашему с народом. Мы прельщались польками, француженками, даже немками; теперь вот есть охотники ставить выше своих англичанок. По-моему, в этом признаке ровно ничего нет утешительного. Тут две точки: или духовный разрыв с национальностью, или просто гаремный вкус. Надо воротиться к своей женщине, надо учиться своей женщине, если мы разучились понимать ее…
— Я с приятностью готов согласиться с вами во всем, хотя и не знаю, существует ли такой закон природы или национальности. Но позвольте вас спросить: почему вы подумали, что я будто бы с язвительностью заметил, что автор брошюры, как холостой человек, должно быть, не имел случая познакомиться со всеми высшими качествами русской женщины? Тут уж по тому одному не может быть ни малейшей с моей стороны язвительности, что сам я, могу сказать, облагодетельствован русской женщиной. Да, каков я ни есть и каков бы я вам ни казался, я сам был некоторое время моей жизни женихом русской женщины. Эта девица была, так сказать, даже выше меня по положению в свете, она была окружена искателями, она могла выбирать, и она…
— Предпочла вас? Извините, я не знал…
— Нет, она не предпочла, а именно забраковала меня, но в том-то и состояло всё дело! Я вам откровенно скажу, пока я не был женихом, всё было ничего, и я был счастлив лишь тем, что мог видеть эту особу почти ежедневно. Даже осмелюсь заметить, впрочем совершенно вскользь, что, может быть, я и не производил совершенно уже дурного впечатления. Прибавлю тоже, что девица эта имела в доме своем много свободы. И вот однажды, в одну чрезвычайно странную и ни на что не похожую (могу даже так сказать) минуту, она вдруг дает мне слово, — и вы не поверите, что со мной тогда сталось. Всё это, конечно, было между нами в секрете, но когда я, огорошенный, воротился на мою квартиру, то мысль, что я буду владетелем и половиной такого блестящего существа, просто придавила меня, как гирей. Я скользил взглядом по моей мебели, по всем дрянным моим холостым вещам и вещицам, для меня, однако ж, столь необходимым, — и я так стыдился и себя, и своего положения в свете, и фигуры моей, и волос моих, и вещиц моих, и ограниченности моего ума и сердца, что тысячу раз готов был решиться даже на проклятие своего жребия при мысли, что я, такой ничтожнейший из людей, буду обладать такими неподходящими мне сокровищами. Я вам к тому это всё обозначаю, чтоб выразить одну довольно неизвестную сторону брачной истины или, лучше сказать, чувство, которое, к сожалению, слишком редко кто ощущает из женихов, а именно: чтоб жениться, нужно иметь чрезвычайно много в запасе самой глупейшей надменности, знаете, этакой самой глупенькой, пошленькой гордости, — и всё это при самом смешном тоне, к которому деликатный человек не может быть ни за что способен. Ну как сравнить себя хоть одно мгновение с таким существом, как светская девица, с таким утонченным совершенством, начиная с воспитания, с локонов, с газового платья, с танцев, с невинности, с простодушной, но вместе с тем со светской прелестью суждений и чувств ее? И представить себе, что всё это войдет в мою квартиру, а я буду даже в халате, — вы смеетесь? А между тем это ужасная мысль! И вот еще задача, скажут вам: если вы боитесь такого совершенства и чувствуете себя для него непригодным, то возьмите замарашку (то есть во всяком случае не нравственную замарашку). И что же, ведь ни-ни: не соглашаешься даже с негодованием и ничего сбавлять не намерен. Одним словом, я не буду вам описывать подробностей, всё такие же. Например, когда я лёг в отчаянии и бессилии на мой диван (надо вам сказать, сквернейший диван во всем мире, с толкучего рынка и с сломанной пружиной), то меня, между прочим, посетила одна ничтожненькая мысль: «Вот женюсь и будут наконец теперь постоянно уж тряпочки, — ну, от выкроек, что ли, вытирать перья». Ну чего бы, кажется, обыкновеннее такого рассуждения и что в нем такого ужасного? Соображение это мелькнуло, без сомнения, нечаянно, мимолетом, вы это сами должны понимать, потому что Бог знает какие идеи способны иногда мелькнуть в душе человеческой, и даже в ту минуту, когда эту душу тащут на гильотину. Помыслил же я так, вероятно, потому, что до нервных припадков не люблю оставлять стальных перьев невытертыми*, что делают, однако же, все на свете. И что же? Я горько упрекнул себя за эту мысль в ту же минуту: ввиду такой огромности события и предмета мечтать о тряпочках для перьев, находить время и место для такой низкой обыкновенной идеи, — «ну чего ж ты после этого стоишь?» Одним словом, я почувствовал, что вся моя жизнь пройдет теперь в упреках самому себе, за всякую мысль мою и за всякий поступок мой. И что же, когда она вдруг объявила мне, несколько дней спустя, со смехом в лице, что она пошутила и выходит, напротив, замуж за одного сановника, то я, я… А впрочем, я тут вместо радости выказал такой испуг, такое падение, что даже сама она испугалась и сама побежала за стаканом воды. Я оправился, но испуг мой послужил мне же на пользу: она поняла, как я любил ее, и… как ценил, как высоко ценил… «А я-то думала, — сказала она потом, уже замужем, — что вы такой гордый и ученый и что вы меня ужасно будете презирать». С тех пор я имею в ней друга, и, повторяю, если кто был когда-либо облагодетельствован женщиной, или, лучше сказать, русской женщиной, то уж это, конечно, я, и я этого никогда не забуду.
— Так что вы стали другом этой особы?
— То есть, видите ли, в высшей степени, но мы видимся редко, из года в год, и даже реже. Русские друзья обыкновенно видятся в пять лет по одному разу, а многие чаще и не вынесли бы. Сначала я не посещал их, потому что положение в свете ее супруга было выше моего, теперь же, — теперь она столь несчастна, что мне самому тяжело смотреть на нее. Во-первых, муж ее старик шестидесяти двух лет и через год после свадьбы угодил под суд. Он должен был отдать, для пополнения казенного недочета, чуть не всё свое состояние, под судом лишился ног — и теперь его возят в креслах в Крейцнахе*, где я видел их обоих дней десять тому назад. Она, как возят кресло, постоянно идет подле с правой стороны и тем исполняет высокий долг современной женщины, — заметьте, всё время и постоянно выслушивая его язвительнейшие упреки. Мне так тяжело, стало смотреть на нее, или, лучше сказать, на них обоих, — потому что я еще до сих пор не знаю; кого больше жалеть, — что я их тотчас же там и оставил, а сам приехал сюда. Я очень рад, что не сказал вам ее фамилии. Вдобавок же имел несчастье, даже в этот короткий срок, рассердить ее и, кажется, окончательно, передав ей откровенно мой взгляд на счастье и на обязанность русской женщины.
— О, конечно, вы не могли сыскать более удобного случая.
— Вы критикуете? Но кто же бы ей это высказал? Мне всегда, напротив, казалось, что величайшее счастье — это знать по крайней мере, отчего несчастлив. И позвольте, так как уж вышло к слову, то я и вам выскажу мой взгляд на счастье и обязанность русской женщины; в Крейцнахе я всего не договорил.
III. Детские секреты
Но здесь я пока остановлюсь. Я только чтобы вывести лицо и познакомить его предварительно с читателем. Да и хотелось бы мне вывести его лишь как рассказчика, а со взглядами его я не совсем согласен. Я уже объяснял, что это «парадоксалист». Взгляд же его на «счастье и обязанность современной женщины» даже и не блистает оригинальностью, хотя излагает он его с каким-то почти гневом; подумаешь, что это у него самое больное место. Просто-напросто, по его пониманию, женщина, чтоб быть счастливою и исполнить все свои обязанности, должна непременно выйти замуж ив браке народить как можно больше детей, «не двух, не трех, а шестерых, десятерых, до изнеможения, до бессилия». «Тогда только она соприкоснется с живою жизнью и узнает ее во всевозможных проявлениях».
— Помилуйте, не выходя из спальни!
— Напротив, напротив! Я предчувствую и зяаю все возражения заранее. Я взвесил все: «университет, высшее образование и т. д. и т. д.». Но не говоря уже о том, что и из мужчин лишь десятитысячный становится ученым, я вас серьезно спрошу: чем может помешать университет браку и рождению детей? Напротив, университет непременно должен наступить для всех женщин, и для будущих ученых и для просто образованных, но потом, после университета, — «брак и роди детей». Умнее как родить детей ничего до сих пор на свете еще не придумано, а потому, чем больше запасешь для этого ума, тем лучше выйдет. Ведь это Чацкий, что ли, провозгласил, что
И провозгласил именно потому, что сам-то он и был в высшей степени необразованным москвичом, всю жизнь свою только кричавшим об европейском образовании с чужого голоса, так что даже завещания не сумел написать, как оказалось впоследствии, а оставил имение неизвестному лицу, «другу моему Сонечке»*. Эта острота насчет «кому ума недоставало» тянулась пятьдесят лет именно потому, что и целых пятьдесят лет потом у нас не было людей образованных. Теперь, слава Богу, образованные люди начинают и у нас появляться и, поверьте, первым делом поймут, что иметь детей и родить их — есть самое главное и самое серьезное дело в мире, было и не переставало быть. «Кому недоставало ума, скажите пожалуйста?» Да вот же недостает; современная женщина в Европе перестает родить. Про наших я пока умолчу.
— Как перестает родить, что вы?
Я должен включить мимоходом, что в этом человеке есть одна самая неожиданная странность: он любит детей, любитель детей и именно маленьких, крошек, «еще в ангельском чине». Он любит до того, что бегает за ними. В Эмсе он даже стал этим известен. Всего более любил он гулять в аллеях, куда выносят или выводят детей. Он знакомился с ними, даже только с годовалыми, и достигал того, что многие из детей узнавали его, ждали его, усмехались ему, протягивали ему ручки. Немку-няньку он расспросит непременно, сколько ребенку годков или месяцев, расхвалит его, похвалит косвенно и няньку, чем ей польстит. Одним словом, это в нем вроде страсти. Он всегда был в особенном восторге, когда каждое утро на водах, в аллеях, среди публики, вдруг показывались целыми толпами дети, идущие в школу, одетые, прибранные, с бутербродами в руках и с ранчиками за плечами. Надо признаться, что действительно эти толпы детей были хороши, особенно четырех-, пяти-, шестилетние, то есть самые маленькие.
— Tel que vous me voyez,[30] я сегодня купил две дудки, — сообщил он мне в одно утро, с чрезвычайно довольным видом, — не этим, не школьникам — эти большие, и я только что вчера имел удовольствие познакомиться с ихним школьным учителем: самый достойнейший человек, какой только может быть. Нет, это были два пузана, два брата, один трех, а другой двух лет. Трехлетний водит двухлетнего, много ума-то у обоих; и оба остановились у палатки с игрушками, разинув рты, в этом глупом и прелестном детском восхищении, которого прелестнее ничего в мире не выдумаешь. Торговка, немка хитрая, сейчас смекнула, как я смотрю, — и мигом всучила им по дудке: я должен был заплатить две марки-с. Восторг неописанный, ходят и дудят. Это было час тому, но я сейчас опять туда наведался — всё дудят.* Я вам как-то говорил, указывая на здешнее общество, что пока лучше его ничего еще не может дать мир. Я соврал, а вы мне поверили, не отрекайтесь, поверили. Напротив, вот где лучшее, вот где совершенство: эти толпы этих эмских детей, с бутербродами в руках и с ранчиками за плечами, идущих в школы… Что же, солнце, Таунус, дети, смех детей, бутерброды и изящная толпа всех милордов и маркизов в мире, любующаяся на этих детей, — всё вместе это прелестно. Вы заметили, что толпа на них каждый раз любуется: это все-таки в ней признаки вкуса и — порыв серьезности. Но Эмс глуп, Эмс не может быть не глуп, а потому он еще продолжает родить детей, но Париж — Париж уж приостановился.
— Как приостановился?
— В Париже есть такая огромная промышленность под названием Articles de Paris,[31] которая, вместе с шелком, французским вином и фруктами, помогла выплатить пять миллиардов контрибуции. Париж слишком чтит эту промышленность и занимается ею до того, что забывает производить детей. А за Парижем и вся Франция. Ежегодно министр торжественно докладывает палатам о том, что «1а population reste stationnaire».[32] Ребятишки, видите ли, не рождаются, а и рождаются — так не стоят; зато, прибавляет министр с похвальбой, «старики у нас стоят, старики, дескать, во Франции долговечны». А по-моему, хоть бы они передохли, старые <->, которыми Франция начиняет свои палаты. Есть чему радоваться — их долговечности; песку, что ли, сыплется мало?
— Я вас, все-таки, не понимаю. К чему тут Articles de Paris?
— А дело просто. Впрочем, вы сами романист, а стало быть, может, и знаете одного бестолковейшего и очень талантливого французского писателя и идеалиста старой школы, Александра Дюма-фиса? Но за этим Александром Дюма есть несколько хороших, так сказать, движений. Он требует, чтоб французская женщина родила. Мало того: он прямо возвестил всем известный секрет, что женщины во Франции, из достаточной буржуазии, все сплошь, родят по двое детей; как-то так ухитряются с своими мужьями, чтоб родить только двух — и ни больше, ни меньше. Двух родят и забастуют.* И все уже так, и не хотят родить больше, — секрет распространяется с удивительною быстротою. Потомство уже получается и с двумя, и, кроме того, имения на двух останется больше, чем на шестерых, это раз. Ну, а во-вторых, сама женщина сохраняется дольше: красота дольше тянется, здоровье, на выезды больше времени выгадывается, на наряды, на танцы. Ну, а насчет родительской любви, — нравственной стороны то есть вопроса, — так двух, дескать, еще больше любишь, чем шестерых, а шестеро-то нашалят еще, пожалуй, надоедят, разобьют, возись с ними!.. по башмакам только одним сосчитать на них, так сколько досады выйдет и т. д. и т. д. Но не в том дело, что Дюма сердится, а в том, что прямо решился заявить о существовании секрета: двух, дескать, — и ни больше, ни меньше, да еще с мужьями продолжают жить брачно в свое удовольствие, словом, всё спасено. Мальтус, столь боявшийся увеличения населения* в мире, и не предположил бы даже в фантазии вот этаких средств. Что ж, всё это слишком соблазнительно. Во Франции, как известно, страшное количество собственников, буржуазии городской и буржуазии земельной: для них это находка. Это их изобретение. Но находка перешагнет и за пределы Франции. Пройдет еще каких-нибудь четверть века, и увидите, что даже глупый Эмс поумнеет. Берлин, говорят, страшно уж поумнел в этом же смысле. Но хоть и уменьшаются дети, но всё же министр во Франции не заметил бы этой разницы, если б обошлось лишь одной буржуазией, то есть достаточным классом, и если б не было в этом деле другого конца. Другой конец — пролетарии, восемь, десять, а пожалуй, и все двенадцать миллионов пролетариев, людей некрещеных и невенчанных, живущих вместо брака, в «разумных ассоциациях», для «избежания тирании». Эти прямо вышвыривают детей на улицы. Родятся Гавроши*, мрут, не стоят; а устоят, так наполняют воспитательные дома и тюрьмы для малолетних преступников. У Zola, так называемого у нас реалиста, есть одно очень меткое изображение современного французского рабочего брака, то есть брачного сожития, в ромаяе его «Le ventre de Paris».*[33] И заметьте: Гавроши уж не французы, но замечательнее всего, что и эти сверху, вот — которые родятся собственниками, по двое и в секрете, — тоже ведь не французы. По крайней мере, я осмеливаюсь утверждать это, так что два конца и две противуположности сходятся. Вот уж и первый результат: Франция начинает переставать быть Францией. (Ну возможно ли сказать, чтоб эти 10 миллионов считали Францию за отечество!) Я знаю, найдутся, что скажут, тем лучше: уничтожатся французы — останутся люди. Но ведь люди ли? Люди-то, положим, но это будущие дикие, которые проглотят Европу. Из них изготовляется исподволь, но твердо и неуклонно, будущая бесчувственная мразь. Что поколение вырождается физически, бессилеет, пакостится, по-моему, нет уже никакого сомнения. Ну, а физика тащит за собой и нравственность. Это плоды царства буржуазии. По-моему, вся причина — земля, то есть почва и современное распределение почвы в собственность. Я вам это, так и быть, объясню.
IV. Земля и дети
— Земля всё, — продолжал мой Парадоксалист. — Я землю от детей не розню, и это у меня как-то само собой выходит. Впрочем, я вам этого развивать не хочу, поймете и так, коли призадумаетесь. Дело в том, что всё от земельной ошибки. Даже, может, и всё остальное, и все-то остальные беды человеческие, — все тоже, может быть, вышли от земельной ошибки. У миллионов нищих земли нет, во Франции особенно, где слишком уж, и без того, малоземельно, — вот им и негде родить детей, они и принуждены родить в подвалах, и не детей, а Гаврошей, из которых половина не может назвать своего отца, а еще половина так, может, и матери. Это с одного краю, с другого же краю, с высшего, тоже, думаю, земельная ошибка, но только уж другого рода ошибка, противуположная, а идет, может быть, еще с Хлодвига*, покорителя Галлии: у этих уж слишком много земли на каждого, слишком уж велик захват, не по мерке, да и слишком уж сильно они им владеют, ничего не уступают, так что и там и тут ненормальность. Что-нибудь тут должно произойти, переменить, но только у всех должна быть земля, и дети должны родиться на земле, а не на мостовой. Не знаю, не знаю, как это поправится, но знаю, что пока там негде родить детей. По-моему, работай на фабрике: фабрика тоже дело законное и родится всегда подле возделанной уже земли: в том ее и закон. Но пусть каждый фабричный работник знает, что у него где-то там есть Сад, под золотым солнцем и виноградниками, собственный, или, вернее, общинный Сад, и что в этом Саду живет и его жена, славная баба, не с мостовой, которая любит его и ждет, а с женой — его дети, которые играют в лошадки и все знают своего отца. Que diable,[34] всякий порядочный и здоровый мальчишка родится имеете с лошадкой, это всякий порядочный отец должен знать, если хочет быть счастлив. Вот он туда и будет заработанные деньги носить, а не пропивать в кабаке с самкой, найденной на мостовой. И хоть Сад этот и не мог бы, в крайнем случае (во Франции, например, где так мало земли), прокормить его вместе с семьей, так что и не обошлось бы без фабрики, но пусть он знает, по крайней мере, что там его дети с землей растут, с деревьями, с перепелками, которых ловят, учатся в школе, а школа в поле, и что сам он, наработавшись на своем веку, все-таки придет туда отдохнуть, а потом и умереть. А ведь, кто знает, — может, и совсем прокормить достанет, да и фабрик-то, может, нечего бояться, может — и фабрика-то середи Сада устроится. Одним словом, я не знаю, как это всё будет, но это сбудется, Сад будет. Помяните мое слово хоть через сто лет и вспомните, что я вам об этом в Эмсе, в искусственном саду и среди искусственных людей, толковал. Человечество обновится в Саду и Садом выправится — вот формула. Видите, как это было: сначала были замки, а подле замков землянки; в замках жили бароны, а в землянках вассалы. Затем стала подыматься буржуазия в огороженных городах, медленно, микроскопически. Тем временем кончились замки и настали столицы королей, большие города с королевскими дворцами и с придворными отелями, и так вплоть до нашего века. В наш век произошла страшная революция, и одолела буржуазия. С ней явились страшные города, которые не снились даже и во сне никому. Таких городов, какие явились в 19-м веке, никогда прежде не видало человечество. Это города с хрустальными дворцами, с всемирными выставками*, с всемирными отелями, с банками, с бюджетами, с зараженными реками, с дебаркадерами, со всевозможными ассоциациями, а кругом них с фабриками и заводами. Теперь ждут третьего фазиса: кончится буржуазия и настанет Обновленное Человечество. Оно поделит землю по общинам* и начнет жить в Саду. «В Саду обновится и Садом выправится». Итак, замки, города и Сад. Если хотите всю мою мысль, то, по-моему, дети, настоящие то есть дети, то есть дети людей, должны родиться на земле, а не на мостовой. Можно жить потом на мостовой, но родиться и
V. Оригинальное для России лето
На другой день я сказал моему чудаку:
— А вот вы всё об детях толкуете, а я только что прочел в курзале, в русских газетах, около которых, замечу вам, все здешние русские теперь толпятся, — прочел в одной корреспонденции об одной матери, болгарке, там у них в Болгарии, где целыми уездами истреблялись люди. Она старуха, уцелела в одной деревне и бродит, обезумевшая, по своему пепелищу. Когда же ее начинают расспрашивать, как было дело, то она не говорит обыкновенными словами, а тотчас прикладывает правую руку к щеке и начинает петь и напевом рассказывает, в импровизированных стихах, о том, как у ней были дом и семья, был муж, были дети, шестеро детей, а у деток, у старших, были тоже деточки, маленькие внуки ее. И пришли мучители и сожгли у стены ее старика, перерезали соколов ее детей, изнасиловали малую девочку, увели с собой другую, красавицу, а младенчикам вспороли всем ятаганами животики, а потом зажгли дом и пошвыряли их всех в лютое пламя, и всё это она видела и крики деточек слышала.*
— Да, я тоже читал, — ответил мой чудак, — замечательно, замечательно. Главное, в стихах. А у нас, наша русская критика хоть и хвалила иногда стишки, но всегда, однако, наклоннее была полагать, что они более для баловства устроены. Любопытно проследить натуральный эпос в его, так сказать, стихийном зачатии. Вопрос искусства.
— Ну, полноте, не притворяйтесь. Впрочем, я заметил, вы не очень-то любите разговаривать о Восточном вопросе.
— Нет, я тоже пожертвовал. Я, если хотите, действительно кое-что не жалую в Восточном вопросе.
— Что именно?
— Ну, хоть любвеобильность.
— И, полноте, я уверен…
— Знаю, знаю, недоговаривайте, и вы совершенно правы. К тому же я пожертвовал в самом даже начале. Видите ли, Восточный вопрос, действительно, был у нас до сих пор, так сказать, лишь вопросом любви и выходил от славянофилов. Действительно на любвеобильности многие выехали, особенно прошлой зимой с герцеговинцами; составилось даже несколько любвеобильных карьер. Заметьте, я ведь ничего не говорю; к тому же любвеобильность сама в себе вещь превосходнейшая, но ведь можно и заездить клячу, — вот, вот этого-то я и боялся еще с весны, а потому и не верил. Потом я и летом даже еще здесь боялся, чтоб с нас всё это братство вдруг как-нибудь не соскочило. Но теперь, — теперь даже уж и я не боюсь; да и русская уж кровь пролита, а пролитая кровь важная вещь, соединительная вещь!
— А неужели вы в самом деле думали, что братство наше соскочит?
— Грешный человек, полагал. Да как и не предположить Но теперь уж не предполагаю. Видите ли, даже здесь в Эмсе, в десяти верстах от Рейна, получались иавестия из самого, так сказать, Белграда. Являлись путешественники, которые сами слышали, как в Белграде винят Россию. С другой стороны, я сам читал в «Temps» и в «Débats», как в Белграде, после того как прорвались в Сербию турки, кричали: «Долой Черняева!» Другие же корреспонденты и другие очевидцы уверяют, напротив, что все это вздор и что сербы только и делают, что обожают Россию и ждут всего от Черняева.* Знаете: я и тем и другим известиям верю. И те и другие крики были наверно, да и не могли не быть: нация молодая, солдатов нет, воевать не умеют, великодушия пропасть, деловитости никакой. Черняев там принужден был армию создавать, а ведь они, я уверен, в огромном большинстве, не могут понять, какая это задача армию создать в такой срок и при таких обстоятельствах; потом поймут, но тогда уж наступит всемирная история. Кроме того, я уверен, что даже из самых крепких и, так сказать, министерских ихних голов найдутся такие, которые убеждены, что Россия спит и видит, как бы их в свою власть захватить и ими безмерно усилиться политически. Ну так вот я и боялся, чтоб на наше русское братолюбие всё это не подействовало холодной водой. Но оказалось напротив, — до того напротив, что для многих даже и русских неожиданно. Вся земля русская вдруг заговорила и вдруг свое главное слово сказала. Солдат, купец, профессор, старушка Божия — все в одно слово. И ни одного звука, заметьте, об захвате, а вот, дескать: «на православное дело». Да и не то что гроши на православное дело, а хоть сейчас сами готовы нести свои головы. И опять-таки, заметьте, что эти два слова: «на православное дело» — это чрезвычайно, чрезвычайно важная политическая формула и теперь, и в будущем. Даже можно так сказать, что это формула нашего будущего. А то, что об «захвате» ниоткуда ни звука, то это ужасно оригинально. Европа никак и ни за что не могла бы поверить тому, потому что сама бы действовала не иначе как с захватом, а потому ее даже и винить нельзя за ее крик против нас, в строгом смысле, знаете ли вы это? Одним словом, в этот раз началось наше окончательное столкновение с Европой и… разве оно могло начаться иначе как с недоумения? Для Европы Россия — недоумение, и всякое действие ее — недоумение, и так будет до самого конца. Да, давно уже не заявляла себя так земля русская, так сознательно и согласно, и, кроме того, мы действительно ведь родных и братьев нашли, и уж это не высокий лишь слог. И уж не через славянский лишь комитет*, а прямо, так-таки, всей землей нашли. Вот это для меня и неожиданно, вот этому-то я бы никак не поверил. Согласию-то этому нашему, всеобщему и столь, так сказать,
Post Scriptum
«Русский народ бывает иногда ужасно
Поднялась, во-первых, народная идея и сказалось народное чувство: чувство — бескорыстной любви к несчастным и угнетенным братьям своим, а идея — «Православное дело». И действительно, уже в этом одном сказалось нечто как бы и неожиданное. Неожиданного (впрочем, далеко не для всех) было то, что народ не забыл свою великую идею, свое «Православное дело» — не забыл в течение двухвекового рабства, мрачного невежества, а в последнее время — гнусного разврата, матерьялизма, жидовства и сивухи. Во-вторых, неожиданным было то, что с народной идеей, с «Православным делом» — соединились вдруг почти все оттенки мнений самой высшей интеллигенции русского общества — вот тех самых людей, которых считали мы уже совсем оторвавшимися от народа. Заметьте при этом необычайное у нас одушевление и единодушие почти всей нашей печати… Старушка Божия подает свою копеечку на славян и прибавляет: «на Православное дело». Журналист подхватывает это словцо и передает его в газете с благоговением истинным, и вы видите, что он сам всем сердцем своим за то же самое «Православное дело»: вы это чувствуете, читая статью.* Даже, может быть, и ничему не верующие поняли теперь у нас наконец, что значит, в сущности, для русского народа его Православие и «Православное дело»? Они поняли, что это вовсе не какая-нибудь лишь обрядная церковность, а с другой стороны, вовсе не какой-нибудь fanatisme religieux[35] (как уже и начинают выражаться об этом всеобщем теперешнем движении русском в Европе), а что это именно есть прогресс человеческий и всеочеловечение человеческое, так именно понимаемое русским народом, ведущим всё от Христа, воплощающим всё будущее свое во Христе и во Христовой истине и не могущим и представить себя без Христа. Либералы, отрицатели, скептики, равно как и проповедники социальных идей, — все вдруг оказываются горячими русскими патриотами, по крайней мере, в большинстве. Что ж, они, стало быть, ими и были; но можем ли мы утверждать, что доселе мы про это знали, и не раздавалось ли до сих пор, напротив, чрезвычайно много горьких взаимных упреков, оказавшихся теперь во многом напрасными? Русских, истинных русских, оказалось у нас вдруг несравненно более, чем полагали до сих пор многие, тоже истинные русские. Что же соединило этих людей воедино или, вернее, — что указало им, что они, во всем главном и существенном, и прежде не разъединялись? Но в том-то и дело, что Славянская идея, в высшем смысле ее, перестала быть лишь славянофильскою, а перешла вдруг, вследствие напора обстоятельств, в самое сердце русского общества, высказалась отчетливо в общем сознании, а в
Вот потому-то, что народ русский сам был угнетен и перенес многовековую крестную ношу, — потому-то он и не забыл своего «Православного дела» и страдающих братьев своих, и поднялся духом и сердцем, с совершенной готовностью помочь всячески угнетенным. Вот это-то и поняла высшая интеллигенция наша и всем сердцем своим примкнула к желанию народа, а примкнув, вдруг, всецело, ощутила себя в единении с ним, Движение, охватившее всех, было великодушное и гуманное. Всякая высшая и единящая мысль и всякое верное единящее всех чувство — есть величайшее счастье в жизни наций. Это счастье посетило нас. Мы не могли не ощутить всецело нашего умножившегося согласия, разъяснения многих прежних недоумений, усилившегося самосознания нашего. Обнаружилась вдруг, ясно сознаваемая обществом и народом, политическая мысль. Чуткая Европа тотчас же это разглядела и следит теперь за русским движением с чрезвычайным вниманием. Сознательная политическая мысль в нашем народе — для нее совершенная неожиданность. Она предчувствует нечто новое, с чем надо считаться; в ее уважении мы выросли Самые слухи и толки о политическом и социальном разложении русского общества, как национальности, давно уже крепившиеся в Европе, несомненно должны получить теперь, в глазах ее, сильное опровержение: оказалось, что, когда надо, русские умеют и соединяться. Да и самые разлагающие силы наши, — буде она существованию таковых продолжает верить, естественно должны теперь, в ее убеждении, принять сами собою другое направление и другой исход. Да, много взглядов с этой эпохи должно впредь измениться. Одним словом, это всеобщее и согласное русское движение свидетельствует уже и о зрелости национальной в некоторой значительной даже степени и не может не вызывать к себе уважения.
Русские офицеры едут в Сербию и слагают там свои головы. Движение русских офицеров и отставных русских солдат в армию Черняева всё время возрастало и продолжает возрастать прогрессивно. Могут сказать: «это потерянные люди, которым дома было нечего делать, поехавшие, чтоб куда-нибудь поехать, карьеристы и авантюристы». Но, кроме того, что (по многим и точным данным) эти «авантюристы» не получили никаких денежных выгод, а в большинстве даже едва доехали, кроме того, некоторые из них, еще бывшие на службе, несомненно должны были проиграть по службе своим, хотя бы и временным, выходом в отставку. Но — кто бы они ни были, что, однако, мы слышим и читаем об них? Они умирают в сражениях десятками и выполняют свое дело геройски; на них уже начинает твердо опираться юная армия восставших славян, созданная Черняевым. Они славят русское имя в Европе и кровью своею единят нас с братьями. Эта геройски пролитая их кровь не забудется и зачтется. Нет, это не авантюристы: они начинают новую эпоху сознательно. Это пионеры русской политической идеи, русских желаний и русской воли, заявленных ими перед Европою.
Обозначилась и еще одна русская личность, обозначилась строго, спокойно и даже величаво, — это генерал Черняев. Военные действия его шли доселе с переменным счастьем, но в целом — до сих пор пока еще с очевидным перевесом в его сторону. Он создал в Сербии армию, он выказал строгий, твердый, неуклонный характер. Кроме того, отправляясь в Сербию, он рисковал всей своей военной славой, уже приобретенной в России, а стало быть, и своим будущим. В Сербии, как обозначилось лишь недавно, он согласился принять начальство лишь над отдельным отрядом и лишь недавно только был утвержден в звании главнокомандующего. Армия, с которою он выступил, состояла из милиции, из новобранцев, никогда не видавших ружья, из мирных граждан — прямо от сохи. Риск был чрезвычайный, успех сомнительный: это была воистину жертва для великой цели. Создав армию, обучив ее, устроив и направив по возможности, генерал Черняев стал оперировать тверже, смелее. Ему удалось одержать весьма значительную победу. В последнее время он должен был отступить перед напором втрое сильнейшего неприятеля. Но он отступил, сохранив армию, не разбитый, сильный, вовремя, и занял крепкую позицию, которую не осмелились атаковать «победители». Если судить по-настоящему, генерал Черняев едва только лишь начинает свои главные действия. Армия его, впрочем, не может уже более ждать ниоткуда поддержки, тогда как неприятельская может чрезвычайно еще возрасти в силах. К тому же политические соображения сербского правительства могут сильно помешать ему довести свое дело до конца. Тем не менее это лицо уже обозначилось твердо и ясно: военный талант его бесспорен, а характером своим и высоким порывом души он, без сомнения, стоит на высоте русских стремлений и целей. Но об генерале Черняеве еще вся речь впереди. Замечательно, что с отъезда своего в Сербию он в России приобрел чрезвычайную популярность, его имя стало народным. И немудрено: Россия понимает, что он начал и повел дело, совпадающее с самыми лучшими и сердечными ее желаниями, — и поступком своим заявил ее желания Европе. Что бы ни вышло потом, он может уже гордиться своим делом, а Россия не забудет его и будет любить его.*
Сентябрь
Глава первая
I. Piccola bestia*
Лет семь тому назад мне случилось провести всё лето, вплоть до сентября, во Флоренции. По мнению итальянцев, Флоренция — летом самый жаркий, а зимою самый холодный город во всей Италии. Лето в Неаполе они считают несравненно более сносным, чем во Флоренции. И вот раз, в июле месяце, в моей квартире, которую я нанимал от хозяев, случился переполох, — ко мне вдруг ворвались, с криками, две служанки, с хозяйкой во главе: видели, как сейчас только в мою комнату вбежала из коридора piccola bestia,[36] и ее надо было сыскать и истребить во что бы то ни стало. Piccola bestia — это тарантул. И вот пустились искать под стульями, под столами, по всем углам, в мебели, начали выметать из-под шкапов, принялись топать ногами, чтоб испугать его и тем выманить; наконец, бросились в спальню, начали искать под кроватью, в кровати, в белье и… не нашли. Его сыскали лишь на другой день поутру, когда выметали комнату, и, уж конечно, сейчас же казнили, но зато перед этим ночь мне все-таки пришлось провести в моей постели е чрезвычайно неприятным сознанием, что в комнате, вместе со мною, ночует и piccola bestia. Укушение тарантула, говорят, редко бывает смертельно, хотя я и знал уже один случай, в мое время в Семипалатинске, ровно пятнадцать лет до Флоренции*, когда от укушения тарантула умер один линейский казак, несмотря на лечение. Большею же частию отделываются горячкой или просто лнхорадочными припадками, а в Италии, где столько лекарей, может быть, и еще легче обходится дело; не знаю, я не медик, а все-таки ночевать было жутко. Сначала я отгонял мысль, даже смеялся, припомнил и прочел наизусть, засыпая, нравоучительную басню Кузьмы Пруткова «Кондуктор и тарантул» (верх совершенства в своем роде), потом заснул. Но сны были решительно нехорошие. Тарантул не снился вовсе, но снилось что-то другое, пренеприятное, тяжелое, кошмарное, с частыми пробуждениями, и только поутру, когда встало солнце, я заснул лучше.* Этот маленький старый анекдот знаете почему мне теперь припомнился? По поводу Восточного вопроса!.. Впрочем, я сам даже не удивляюсь: ведь чего-чего не пишут и не говорят теперь по поводу Восточного вопроса!
Мне кажется вот что: с Восточным вопросом забежала в Европу какая-то piccola bestia и мешает успокоиться всем добрым людям, всем любящим мир, человечество, процветание его, всем — жаждущим той светлой минуты, в которую кончится наконец-то
И однако же, даже самая ненависть к России не в силах соединить вполне укушенных: каждый раз с Восточным вопросом вся Европа из видимого целого, тотчас же и слишком уж явно, начинает распадаться на свои личные, отдельно-национальные эгоизмы. Всё тут выходит из ложной идеи, что кто-то хочет что-то захватить и заграбить: «так вот бы и мне; а то все тащат, а мне ничего!» Так что всякий раз, с появлением на сцене этого рокового вопроса, разбаливаются и начинают нарывать и все прежние застарелые политические распри и боли Европы. А потому всем естественно хочется затушить вопрос, хоть на время; главное — затушить в России, как-нибудь отвернуть от него Россию, как-нибудь заговорить, заколдовать, запугать ее.
И вот виконт Биконсфильд, урожденный Израиль (né d'Israeli), в речи своей на одном банкете вдруг открывает Европе одну чрезвычайную тайну: все эти русские, с Черняевым во главе, бросившиеся в Турцию спасать славян, — всё это лишь русские социалисты, коммунисты и коммунары, — одним словом, всё, что было разрушительных элементов в России и которыми будто бы начинена Россия.* «Мне-то вы можете поверить, ведь я Биконсфильд, премьер, как называют меня в русских газетах, для приданья статьям их важности: я первый министр, у меня секретные документы*, стало быть, знаю лучше, чем вы, я очень многое знаю» — вот что просвечивает в каждой фразе этого Биконсфильда. Я уверен, что он сам себе выдумал и сочинил эту альбомную фамилию, напоминающую наших Ленских и Греминых, когда выпрашивал себе дворянство у королевы; ведь он романист.* Кстати, когда я, несколько строк выше, писал о таинственной piccola bestia, мне вдруг подумалось: ну что если читатель вообразит, что я хочу в этой аллегории изобразить виконта Биконсфильда? Но уверяю, что нет: piccola bestia — это только идея, а не лицо, да и слишком много было бы чести господину Биконсфильду, хотя надо признаться, что на piccola bestia он очень похож. Провозгласив в своей речи, что Сербия, объявив войну Турции, сделала поступок бесчестный* и что война, которую ведет теперь Сербия, есть война бесчестная, и плюнув, таким образом, почти прямо в лицо всему русскому движению, всему русскому одушевлению, жертвам, желаниям, мольбам, которые не могли же быть ему неизвестны, — этот израиль, этот новый в Англии судья чести, продолжает так (я передаю не буквально):
«Россия, конечно, рада была сбыть все эти разрушительные свои элементы в Сербию, хотя упустила из вида, что они там сплотятся, срастутся, сговорятся, получат организацию, дорастут до силы»… «Эту новую, грозящую силу надо заметить Европе» — напирает Биконсфильд, грозя английским фермерам будущим социализмом России и Востока. «Заметят и в России эту мою инсинуационную фразу о социализме, — тут же думает он, конечно, про себя, — надо и Россию пугнуть».
Паук, паук, piccola bestia; действительно, ужасно похож; действительно, маленькая мохнатая bestia! И ведь как шибко бегает! Ведь это избиение болгар — ведь это он допустил, куда — сам и сочинил; ведь он романист и это его chef-d'œuvre.* А ведь ему семьдесят лет, ведь скоро в землю — и сам это знает. И ведь как обрадовался, должно быть, своему виконтству; непременно всю жизнь мечтал о нем, когда еще романы писал. Во что эти люди веруют, как они засыпают ночью, какие им сны снятся, что делают они наедине с своею душою? О, души их наверно полны изящного!.. Сами они кушают ежедневно такие прелестные обеды, в обществе таких тонких и остроумных собеседников, по вечерам их ласкают в самом изящнейшем и в самом высоком обществе такие прелестные леди, — о, жизнь их так благообразна, пищеварение их удивительное, сны легки, как у младенцев. Недавно я читал, что башибузуки распяли на крестах двух священников, — и те померли через сутки, в муках, превосходящих всякое воображение.* Биконсфильд хоть и отрицал вначале в парламенте всякие муки*, даже самые маленькие, но, уж конечно, про себя всё это знает, даже и об этих двух крестах, «ведь у него документы». Безо всякого сомнения, он отгоняет от себя эти пустые, дрянные и даже грязные, неприличные картины; но эти два черные, скорченные на крестах трупа могут ведь вдруг вскочить в голову, в самое неожиданное время, ну например, когда Биконсфильд, в своей богатой спальне, готовится отойти ко сну, с ясной улыбкой припоминая только что проведенный блестяший вечер, бал и все эти прелестные остроумные вещи, которые он сказал тому-то или той-то.
«Что же, — подумает Биконсфильд, — эти черные трупы на этих крестах… гм… оно, конечно… А впрочем, „государство не частное лицо; ему нельзя из чувствительности жертвовать своими интересами, тем более, что в политических делах самое великодушие никогда не бывает бескорыстное“*». «Удивительно, какие прекрасные бывают изречения, — думает Биконсфильд, — освежающие даже, и главное, так складно. В самом деле, ведь государство… А я лучше, однако же, лягу… Гм, Ну, и что же такое эти два священника? Попа? По-ихнему, это попы, les popes. Вольно же было подвертываться; ну, спрятались бы там куда-нибудь… под диван… Mais, avec votre permission, messieurs les deux crucifiés,[37] вы мне нестерпимо надоели с вашим глупым приключением, et je vous souhaite la bonne nuit à tous les deux».[38]
И Биконсфильд засыпает, сладко, нежно. Ему всё снится, что он виконт, а кругом него розы и ландыши и прелестнейшие леди. Вот он говорит прелестнейшую речь: какие bonmots*! все аплодируют, вот он только что раздавил коалицию…
И вот все эти наши капитаны и майоры, старые севастопольцы и кавказцы, в своих измятых, ветхих сюртучках, с белым крестиком в петличке (так многих из них описывали) — всё это социалисты! Выпьют-то из них иные, конечно; мы про это слышали, слаб на это служивый человек, но ведь это вовсе не социализм. Зато посмотрите, как он умрет в сражении, каким щеголем, каким героем, впереди своего батальона, славя русское имя и примером своим даже трусов-новобранцев преобразуя в героев! Так это социалист, по-вашему? Ну, а эти два юноши, которых привела обоих за руки мать (был ведь и этот случай), — это коммунары?* А этот старый воин с семью сыновьями, — ну неужели ему сжечь Тюльери* хочется? Эти старые солдатики, эти казаки с Дона, эти партии русских, прибывающие с санитарными отрядами* и с походными церквами*, — неужели они спят и видят, как бы расстрелять архиепископа? Эти Киреевы*, эти Раевские* — всё это разрушительные элементы наши, которых должна трепетать Европа? А Черняев, этот наивнейший из героев, и в России бывший издатель «Русского мира» — он-то и есть предводитель русского социализма? Тьфу, как неправдоподобно! Если б Биконсфильд знал, как это по-русски выйдет нескладно и… стыдно, то, может быть, не решился бы ввернуть в свою речь такое глупое место.
II. Слова, слова, слова!*
Несколько мнений, наших и европейских, о разрешении Восточного вопроса, решительно удивительны. Кстати, в газетном мире есть и у нас как бы укушенные. О, не буду перебирать всех моих впечатлений, устану. Одна «административная автономия» способна устроить у вас паралич в мозгу.* Видите ли, если сделать так, чтобы дать Болгарии, Герцеговине, Боснии одинаковые права с населением мусульманским, и тут же найти способ, как бы эти права обеспечить, — «то мы решительно не видим, почему бы не кончиться Восточному вопросу» и т. д. и т. д. Мнение это, как известно, пользуется особым авторитетом в Европе. Одним словом, представляют такую комбинацию, осуществить которую труднее, чем вновь создать всю Европу, или отделить воду от земли, или всё что угодно, а между тем думают, что дело решили, и спокойны, и довольны. Нет-с, Россия согласилась на это лишь
Но вот еще, например, одно газетное мнение; впрочем, не одно газетное: это старинное, дипломатическое мнение, а также мнение множества ученых, профессоров, фельетонистов, публицистов, романистов, западников, славянофилов и проч. и проч., именно: что Константинополь в конце концов будет никому не принадлежать, что это будет нечто вроде вольного города, международного, одним словом, вроде какого-то «общего места». Охранять же его будет европейское равновесие и т. д. Одним словом, вместо простого, прямого и ясного решения, единственно возможного, является какая-то сложная и неестественная ученая комбинация. Но спросить только: что такое европейское равновесие? Равновесие это предполагалось до сих пор между несколькими наиболее могучими европейскими державами, — ну, пятью, например, равного веса (то есть предполагалось, так сказать, из деликатности, что они равного веса). И вот пять волков разлягутся кругом, а в средине их лакомый кусок (Константинополь), и все пятеро только и делают, что оберегают один от другого добычу. И это называется шедевром, мейстерштюком* разрешения вопроса! Но разрешает ли это хоть что-нибудь? Уж одно то, что всё основано на первобытной нелепице, на факте фантастическом и никогда не существовавшем, на факте даже ненатуральном — на равновесии. Существовало ли когда-нибудь политическое равновесие на свете в самом деле? Положительно нет! Это только хитрая формула, созданная в свое время хитрыми людьми, чтоб надувать простячков. Россия хоть и не простячок, но честный человек, а потому всех чаще, кажется, верила в ненарушимость истин и законов этого равновесия, и много раз искренно сама исполняла их, и служила им охранительницей. В этом смысле Россию Европа чрезвычайно нагло эксплуатировала. Зато из остальных равновесящих, кажется, никто не думал об этих равновесных законах серьезно, хотя до времени и исполнял формалистику, но лишь до времени: когда, по расчетам, выдавался успех — всякий нарушал это равновесие, ни об чем не заботясь. Комичнее всего то, что всегда сходило с рук и всегда тотчас же наступало опять «равновесие». Когда же случалось и России — не нарушить что-нибудь, а лишь чуть-чуть подумать о своем интересе, — то тотчас же все остальные равновесия соединялись в одно и двигались на Россию: «нарушаешь-де равновесие». Ну, вот то же самое будет и при международном Константинополе: будут лежать пять волков, скаля друг на друга зубы и каждый про себя изобретая комбинацию: как бы соединиться с соседями и как бы, истребив остальных волков, повыгоднее разделить кусок. Неужто это есть разрешение? Между тем между волками-охранителями происходят тоже своего рода новые комбинации: вдруг один какой-нибудь из пяти волков, да еще самый серый, в один день, в один час, каким-нибудь таким несчастным для него случаем, обращается из волка в крошечную комнатную собачонку, даже совсем уж и не лающую. Вот уж и потрясение в равновесии! Мало того, может случиться в будущем Европы, что из пяти равновесных сил могут образоваться просто-напросто только две, и тогда — где тогда ваша комбинация, господа мудрецы?.. Кстати, я бы осмелился выговорить одну аксиому: «никогда не будет такого момента в Европе, такого в ней политического состояния вещей, чтобы Константинополь
III. Комбинации и комбинации
Итак, в решение Восточного вопроса допускаются все комбинации, кроме самой ясной, самой здравой, самой простой и естественной. Даже так можно сказать: чем неестественнее предполагается разрешение, тем скорее и схватится за него общественное и общее мнение. Вот, например, еще одна «неестественность»: предполагается, что «если бы Россия заявила вслух о своем бескорыстии на всю Европу, то дело было бы разом разрешено и покончено».* Но — блажен кто верует! Да если б Россия не только объявила, а и доказала бы даже, de facto,[39] свое бескорыстие, то это, может быть, еще пуще смутило бы Европу. Ну, что ж такое, что мы ничего не возьмем себе, «облагодетельствуем» и уйдем назад, ничем не попользовавшись, а только лишь доказав Европе наше бескорыстие. Да Европе это тем даже хуже: «Чем бескорыстнее ты их облагодетельствовала, тем пуще доказала им, что не посягаешь на их независимость; тем доверчивее, тем преданнее станут они к тебе, — всё равно как за солнце будут впредь почитать тебя, за верх, за зенит, за Империю. И что ж, что они будут автономны, а не твоими подданными: зато в душе признают себя твоими подданными, бессознательно даже признавать будут, невольно». Вот эта-то неминуемость нравственного приобщения славян к России, рано ли, поздно ли, эта, так сказать, естественность, законность этого ужасного для Европы факта и составляет кошмар ее, ее главные опасения в будущем. С ее стороны только силы и комбинации, а с нашей стороны — закон природы, естественность, родственность, правда; за кем же, стало быть, будущее славянских земель?
А между тем есть именно в Европе одна комбинация, основанная на совершенно противуположном начале и до того
Хитрее и, на первый взгляд, метче трудно что и придумать, Главное — так просто и основано на существующем факте. Про факт этот уже я заговаривал прежде, вскользь.* Состоит он в том, что в части славянской интеллигенции, в некоторых высших представителях и предводителях славян, существует действительно затаенная недоверчивость к целям России, а потому даже враждебность к России и русским: О, я не про народ говорю, не про массу. Для народов славянских, для сербов, для черногорцев — Россия всё еще солнце, всё еще надежда, всё еще друг, мать и покровительница их, будущая освободительница! Но интеллигенция славянская — дело другое. Разумеется, я говорю не про всю интеллигенцию; я не осмелюсь и не позволю себе сказать про всех; «но
Во-первых, как соединить такие несходные разнородности Балканского полуострова, да еще с центром в Константинополе? Тут греки, славяне, румыны. Чей будет Константинополь? Общий. Вот и рознь и свара, хоть у греков с славянами на первый случай* (если предположить даже, что славяне будут все в согласии). Скажут: можно поставить главу, основать империю, — так, кажется, и предполагается в мечтах проекта. Но кто же императором — славянин, грек, уж не из Габсбургского ли дома? Во всяком случае, тотчас же начнутся дуализмы, бифуркации.* Главное, греческий и славянский элементы не соединимы: оба элемента эти с огромными, совсем несоизмеримыми и фальшивыми мечтами, каждый о предстоящей ему собственной славной политической будущности. Нет, Англия если уж раз бы захотела решиться оставить турок, то устроит всё это прочнее. Вот тут-то, мне кажется, и могла бы произойти та комбинация, которую я, выше, назвал шуткой, то есть Англия сама проглотит Константинополь «для блага, дескать, славян». «Я из вас, славяне, составлю на Севере союз и оплот против северного колосса, чтоб не пустить его в Константинополь, потому что — раз он захватит Константинополь, то захватит и всех вас. Тогда и не будет у вас никакой славной политической будущности. Не беспокойтесь и вы, греки, Константинополь ваш; я именно хочу, чтоб он был ваш, а для того и занимаю его. Я только, чтоб его России не дать. Славяне его с севера защитят, а я с моря — и никого не пустим. Я же только временно постою в Константинополе, пока вы укрепитесь и пока из вас составится уже твердая и зрелая союзная империя. А до тех пор я ваша руководительница и оборона. Мало ли где я ни стояла, у меня и Гибралтар, и Мальта; воротила же я Ионические острова*…»
Одним словом, если это изделье вигов могло бы получить ход, то, повторяю, трудно сомневаться в успехе, но, конечно, лишь на время. Мало того, это время могло бы, пожалуй, протянуться и на много лет, но… тем неминуемее всё это и сокрушится, когда придет к тому натуральный предел, и уж тогда-то крушение будет окончательное, потому что вся эта комбинация основана лишь на клевете и на неестественности.
Ложь в том, что оклеветана Россия. Никакой туман не устоит против лучей правды. Поймут когда-нибудь даже и народы славянские всю правду русского бескорыстия, а к тому времени восполнится и духовное их единение с нами. Ведь деятельное единение наше с славянами началось чрезвычайно недавно, но теперь — теперь оно уже никогда не остановится и всё будет продолжаться более и более. Славяне уверятся наконец, если б состоялась даже всевозможная клевета, в русской родственной любви к ним. На них подействует неотразимое обаяние великого и мощного русского духа, как начала им родственного. Они почувствуют, что нельзя им развиться духовно в мелких объединениях, сварах и завистях, а лишь всецело, всеславянски. Огромность и могущество русского единения не будут уже смущать и пугать их, а, напротив, привлекут их неотразимо, как к центру, как к началу. Единство веры тоже послужит чрезвычайною связью. Русская вера, русское православие есть всё, что только русский народ считает за свою святыню; в ней его идеалы, вся правда и истина жизни. А славянские народы — чем и единились, чем и жили, как не верой своей, во времена страданий своих под мусульманским четырехвековым игом? Они столько за нее вынесли мучений, что она уж этим одним должна быть им дорога. Наконец, за славян пролита уже русская кровь, а кровь не забывается никогда. Хитрые люди все это просмотрели. Возможность оклеветать славянам Россию ободряет их успехом и верой в крепость успеха. Но такой успех не вековечен. Временно же, повторяю, он мог бы осуществиться. Комбинация эта решительно может получить ход, если восторжествуют виги, и это надо бы иметь в виду. Англичане решатся на нее просто, чтоб предупредить Россию, когда придет крайний срок; «сами, дескать, сумеем облагодетельствовать».
Кстати, о пролитой крови. А что, если наши добровольцы, хоть и без объявления Россией войны, разобьют наконец турок и освободят славян? Русских добровольцев, как слышно, столько прибывает из России, а пожертвования до того идут непрерывно, что под конец, если так продолжится, у Черняева, может быть, и впрямь составится целая армия русских. Во всяком случае, Европа и ее дипломаты были бы очень удивлены таким результатом: «Если уж одни добровольцы их одолели турок, что ж было бы, если б вся Россия ополчилась?» Без такого рассуждения не обошлось бы в Европе.
Дай Бог успеха русским добровольцам; а слышно, русских офицеров убивают опять в битвах десятками.* Милые!
Нелишнее сделать и еще одно маленькое замечаньице, и, по-моему, довольно настоятельное. В наших газетах, по мере наплыва русских добровольцев в Сербию и многочисленных геройских смертей их в сражениях, открыта недавно еще новая рубрика пожертвований:
IV. Халаты и мыло
Между суждениями о Восточном вопросе я встретил один уже совершенный курьез. Как-то раз, недавно, в заграничной прессе появилась странная вещь: в горячих почти фантастических представлениях принялись воображать, что станется со всем миром, если уничтожить Турцию совсем и выдвинуть ее обратно в Азию. Выходило, что будет беда, страшное потрясение. Предсказывали даже, что в Азии, где-нибудь в Аравии, явится новый калифат, воскреснет вновь фанатизм, и мусульманский мир низринется опять на Европу. Более глубокие мыслители ограничивались лишь мнением, что взять-де и выселить этак всю нацию из Европы в Азию — вещь невозможная и вообще немыслимая.* Когда я читал всё это, мне почему-то было очень удивительно; но я всё еще не догадывался, в чем дело. И вдруг понял, что все эти дипломаты-мечтатели и в самом деле ставят вопрос в буквальном смысле, то есть, что как будто дело идет и в самом деле о том, чтоб, уничтожив Турецкую империю политически, действительно, буквально, вещественно взять и перевезти всех турок куда-нибудь туда, в Азию. Как могло зародиться такое понятие — решительно не понимаю; по крайней мере, на банкетах и митингах этим несомненно стращали народ*: будет-де страшное потрясение, беда. Между тем, мне кажется, ровно ничего не могло бы быть, и решительно ни одного-таки турка не пришлось бы переселить в Азию. У нас в России уже раз случилось нечто в этом же роде. Когда кончилась татарская Орда, усилилось вдруг Казанское царство, и до того наконец, что одно время даже трудно бы было предсказать: за кем останется русская земля — за христианством или мусульманством? Это царство владычествовало над тогдашним востоком России, сносилось с Астраханью, держало в руках Волгу, а сбоку России объявился у него великолепный союзник, хан Крымской орды, страшный разбойник и грабитель, от которого много досталось Москве. Дело было настоятельное — и молодой царь Иван Васильевич, тогда еще не Грозный, решил кончить с этим тогдашним Восточным вопросом и взять Казань.
Осада была ужасная, — и Карамзин описал ее потом чрезвычайно красноречиво.* Казанцы защищались как отчаянные, превосходно, упорно, устойчиво, выносливо. Но вот взорвали подкопы и пустили толпы на приступ, — взяли Казань! Что ж, как поступил царь Иван Васильевич, войдя в Казань? Истребил ли ее жителей поголовно, как потом в Великом Новгороде, чтоб и впредь не мешали? Переселил ли казанцев куда-нибудь в степь, в Азию? Ничуть; даже ни одного татарчонка не выселил, всё осталось по-прежнему, и геройские, столь опасные прежде казанцы присмирели навеки. Произошло же это самым простым и сообразным образом: только что овладели городом, как тотчас же и внесли в него икону Божьей матери и отслужили в Казани молебен, в первый раз с ее основания. Затем заложили православный храм, отобрали тщательно оружие у жителей, поставили русское правительство, а царя казанского вывезли куда следовало, — вот и всё; и всё это совершилось в один даже день. Немного спустя — и казанцы начали нам продавать халаты, еще немного — стали продавать и мыло. (Я думаю, что это произошло именно в таком порядке, то есть сперва халаты, а потом уж мыло). Тем дело и кончилось. Точь-в-точь и точно так же дело кончилось бы и в Турции, если б пришла благая мысль уничтожить наконец этот калифат политически.
Во-первых, тотчас же бы отслужили молебен в Святой Софии; затем патриарх освятил бы вновь Софию; из Москвы, я думаю, в тот же день подоспел бы колокол*, султана бы вывезли куда следует, — и тем всё бы и кончилось. Правда, есть у турок один закон, почти что догмат Корана, именно: что один только мусульманин может и должен носить оружие, а райя нет.* В последнее время стали позволять они и райе иметь оружие, но за большую лишь пошлину, так что и новый доход государственный выдумали — и носящих оружие вышло все-таки сравнительно чрезвычайно мало. Ну, так вот разве этот только один закон можно бы было в самый первый день, то есть в день первого молебна в Святой Софии, изменить обратно, в том смысле, что только райя может и должен носить оружие, а мусульманин ни за что и даже за пошлину. Ну, вот и всё обеспечение тишины — и уверяю, что больше ровно ничего и не надо. Прошло бы немного — и турки тотчас же принялись бы нам продавать халаты, а еще немного — и мыло, и, может быть, даже лучше казанского. Что же до земледелия, до табачного и виноградного производств, то все эти части, при новых порядках и новых законах, поднялись бы, думаю, с такой быстротой, с таким успехом, что, уж конечно, мало-помалу, выплатили бы наконец даже и неоплатные долги прошлого турецкого государства Европе. Одним словом, ровно ничего бы не вышло, кроме самого хорошего и самого подходящего, ни самомалейшего потрясения, и, повторяю, ни единого даже турчонка не пришлось бы выселить из Европы…
И на Востоке ничего бы не произошло. Калифат-то, пожалуй, где-нибудь и объявился бы, где-нибудь в азиятской степи, в песках; но, чтоб низринуться на Европу, в наш век потребно столько денег, столько орудий нового образца, столько ружей, заряжающихся с казенной части, столько обоза, столько предварительных фабрик и заводов, что не только мусульманский фанатизм, но даже самый английский фанатизм не в состоянии был бы ничем помочь новому калифату. Одним словом, решительно ничего не будет, кроме хорошего. И дай бы Бог поскорее это хорошее, а то ведь так много дурного!
Глава вторая
I. Застарелые люди
«Всякая высшая и единящая мысль и всякое верное единящее, всех чувство — есть величайшее счастье в жизни наций. Это счастье посетило нас. Мы не могли не ощутить всецело нашего умножившегося согласия, разъяснения многих прежних недоумений, усилившегося самосознания нашего».
Вот что высказал я в заключительной статье прошлого августовского моего «Дневника», — и верую, что не ошибся. Верное единящее чувство в жизни наций — есть действительно счастье. Если в чем я и ошибся, так это в том разве, что, может быть, несколько преувеличил степень нашего «умножившегося согласия и самосознания». Но и в этом я еще не готов уступить. Кто любит Россию, у того давно уже болело сердце за то разъединение высших слоев русских людей с низшими, с народом и с народною жизнью, которое, как существующий факт, не подвержено теперь ничьему сомнению. Вот это-то разъединение отчасти подалось и ослабело, по моему взгляду, с настоящим всерусским движением нынешнего года по поводу славянского дела. Конечно, возможности нет представить себе, чтоб разрыв наш с народом был бы уже совершенно покончен и излечен. Он продолжается и будет долго еще продолжаться, но такие исторические минуты, как пережитые нами в нынешнем году, без сомнения, способствуют и «умножившемуся согласию, и разъяснению недоумений», — одним словом, способствуют нашему более ясному пониманию народа и русской жизни, с одной стороны, а с другой — более близкому знакомству и самого народа с странными, как бы чужими людьми для него, как будто и не русскими, — с «господами», как называет он нас и доселе.
Надо признаться, что народ и теперь, во всем этом общерусском движении этого года, выказал себя с более здравой, точной и ясной стороны, чем многие из интеллигентного нашего класса. У народа высказалось чувство прямое, простое и сильное, воззрение твердое и — главное, с удивительною общностью и согласием. Там даже и спора не возникало о том, «за что именно помогать славянам? Надо ли помогать? Кому лучше и больше помогать, а кому не помогать совсем? Не испортим ли мы каким-нибудь случаем нашей нравственности и не повредим ли нашему гражданскому развитию тем, что слишком уж будем помогать? С кем, наконец, нам воевать, да и нужно ли воевать?» и пр. и пр. Одним словом, тысяча недоумений, которые посетили, однако же, нашу интеллигенцию. Особенно в иных отделениях нашей высшей интеллигенции, именно там, где на народ до сих пор смотрят еще свысока, презирая его с высоты европейского образования (иногда совсем мнимого), там, в этих высших «отдельностях», обнаружилось довольно чрезвычайных диссонансов, нетвердость взгляда, странное непонимание иногда самых простых вещей, почти смешное колебание в том, что делать и чего не делать, и пр. и пр. «Помогать или не помогать славянам? А если помогать, то что именно помогать — и за что будет нравственнее и красивее помогать: за то или за это?» Все эти черты, иногда до странности поражавшие, проявились действительно, слышались в разговорах, выказались в фактах, отразились в литературе. Но ни одной статьи в этом роде не читал я удивительнее статьи «Вестника Европы»*, за сентябрь месяц сего года, в отделе «Внутреннего обозрения». Статья именно трактует о настоящем текущем русском движении, по поводу братской помощи угнетенным славянам, и тщится бросить на этот предмет взгляд как можно глубокомысленнее. Это место статьи, касающееся русского народа и общества, невелико — четыре или пять страничек, а потому я и позволю себе проследить эти странички, так сказать, по порядку, разумеется, не всё выписывая. По-моему, эти странички чрезвычайно любопытны и составляют, так сказать, в своем роде документ. Цель моего поступка определится сама собой в конце этой предпринятой мною работы, так что, я думаю, даже и не надо будет выводить особого нравоучения.
Впрочем, в виде самого краткого предуведомления замечу лишь то, что автор статьи принадлежит, как это слишком ясно, к тому устаревшему теоретическому западничеству, которое, четверть века тому назад, составляло в нашем обществе, так сказать, зенит интеллигентных сил наших; теперь же до того устарело, что в чистом, первобытном своем состоянии встречается в виде большой уже редкости. Это, так сказать, обломки, последние могикане* теоретического, оторвавшегося от народа и жизни русского европейничанья, которое, хотя и имело в свою очередь когда-то свою необходимую причинность существования, тем не менее оставило по себе, мимо, однако же, и своего рода пользы, чрезвычайно много самого вредного, предрассудочного вздора, продолжающего вредить и до сих пор. Главная историческая польза этих людей была отрицательная и состояла в крайности их выводов и окончательных приговоров (ибо были они столь надменны, что приговаривали не иначе как окончательно), в тех последних столпах, до которых доходили они в исступленных своих теориях. Эта крайность невольно способствовала отрезвлению умов и повороту к народу, к соединению с народом. Теперь, после всей этой четверти века и после множества новых, прежде неслыханных фактов, добытых уже практическим изучением русской жизни, — эти «последние могикане» старых теорий невольно представляются в комическом виде, несмотря даже на их усиленно почтенную осанку. Главная же смешная черта их в том, что они всё еще продолжают считать себя молодыми и единственными хранителями и, так сказать, «носителями указаний» тех путей, по которым следовало бы, по их мнению, идти настоящей русской жизни. Но от жизни этой, они до того уже отстали, что решительно перестают узнавать ее; а потому и живут в совершенно фантастическом мире. Вот почему чрезвычайно любопытно и назидательно, в минуту какого-нибудь сильного общественного одушевления, проследить, до какой степени этот теоретический европеизм фальшиво разъединился с народом и обществом, до какой степени взгляды его и решения, в иную чрезвычайную минуту общественной жизни хотя и по-прежнему надменны и высокомерны, в сущности — слабы, шатки, темны и ошибочны, сравнительно с ясными, простыми, твердыми и непоколебимыми выводами народного чувства и разума. Но обратимся, однако, к статье.
Надо, впрочем, отдать справедливость автору статьи; он признает, то есть соглашается признать, и народное, и общественное движение в пользу славян, признает его даже достаточно искренним. Конечно, еще бы он не признал его!.. но всё же для такого застарелого «европейца», как наш автор, это заслуга немалая. А между тем он всё как бы чем-то недоволен, ему почему-то не нравится, что это движение началось. Правда, он прямо не высказывается, что недоволен тем, что движение началось, но зато брюзжит и придирается к подробностям. Мне кажется, Грановский, один из самых чистейших и первоначальных представителей теоретического западничества нашего, тоже писавший в свое время о Восточном вопросе и о тогдашнем, впрочем лишь несколько подобном настоящему, народном движении в войну 54–56 годов, (см. мою статью о Грановском в августовском моем «Дневнике»), — Грановский, говорю я, мне кажется, был бы тоже недоволен нашим теперешним народным движением и, уж конечно, предпочел бы видеть скорее народ наш по-прежнему в виде неподвижной косной массы, чем проявляющимся в таких отчасти даже неразвитых и, так сказать, первобытных формах, не подходящих к нашему европейскому веку. И вообще, все эти прежние старые теоретики хоть и любили народ (хотя, впрочем, нам это не очень известно), но любили его до того лишь в теории, то есть до того в тех мечтательных представлениях и формах, в которых желали бы его видеть, что, в сущности, как бы даже и не любили его вовсе. Впрочем, в оправдание их, надо признаться, что они никогда и не знали народа вовсе, да и не находили нужным знать его и с ним знаться. Они не то что