И когда бедняга, заикаясь, сообщал, сколько весит, она негромко, задумчиво произносила: «У-гу». И оглядев его напоследок безжалостными суженными глазами, говорила добродушным, не допускающим возражений тоном:
– Да, вы силач, это уж точно! Держу пари, будете хорошим помощником папе с мамой, когда подрастете, – ха -ха -ха!
И громкий, удушливый смех вырывался из ее могучей груди и бычьего горла.
Ведя речь о муже, она неизменно называла его «Лэмпли» и так же обращалась к нему. Когда говорила о нем, в голосе ее не звучало ничего похожего на любовь, такому чувству не могло быть места в ее натуре, как лебедю на лоне вод разлившейся Миссисипи, однако слышалась нотка чувственного, животного удовлетворения, внятно и жутко говорящая об идеальном браке двух особей, обладающих неистовой, безграничной сексуальной энергией, и о партнере, этом изуродованном, невысоком, сильном, как бык, мужчине, способном полностью ублажить эту громадную женщину в баснословном, длящемся всю ночь пиршестве похоти и страсти.
Миссис Лэмпли говорила постоянно, откровенно, вульгарно, зачастую с грубым, отталкивающим юмором о соитии, и хотя никогда не раскрывала тайн своего супружеского ложа – если только такой неистовый, полный и явный союз, как у нее с мужем можно назвать тайной, – однако без малейших колебаний оповещала о своих взглядах на этот вопрос всех окружающих, давала молодым супружеским парам и парням с девушками такие советы, что те краснели до корней волос, и весело хохотала, видя их смущение.
Ее сын Бакстер, в то время восемнадцатилетний, года два назад взял силой рано развившуюся и соблазнительную рыжеволосую девочку четырнадцати лет. Это событие нисколько не огорчило его мать и показалось ей до того забавным, что она оповестила о нем весь город, с хохотом описывая свой разговор с возмущенной матерью девочки:
– Черт побери! – рассказывала миссис Лэмпли. – Она явилась ко мне в ярости, говорит, Бакстер обесчестил ее дочь, так вот что я теперь намерена делать! «Погодите-погодите! – говорю я. – Нечего тут из себя строить! Он никого не обесчещивал, – говорю, – прежде всего потому, что и обесчещивать-то было некого» – ха-ха-ха-ха! – громкий, удушливый хохот вырвался из ее горла. – «Так вот, – говорю, – если она оказалась шлюхой, значит, родилась такой – ха-ха-ха-ха! – и Бакстер тут ни при чем». – «Что такое? Что такое? – кричит она, вся красная, как помидор, и начинает грозить мне в лицо пальцем. – Я посажу вас в тюрьму за оскорбление, вот увидите!».- «Оскорбление! -говорю я. – Оскорбление! Так вот, – говорю, – если это оскорбление, значит, закон сильно изменился. Впервые слышу, – говорю, – что можно оскорбить шлюху, назвав ее шлюхой».- «Не смейте называть так мою дочь, – говорит она, злющая, как цепная собака. – Не смейте! Я потребую, чтобы вас арестовали». – «Ах ты, черт тебя побери! – прямо так ей и режу, – все знают, что представляет собой твоя дочь! Так что проваливай отсюда, – говорю, – а то рассерчаю и скажу такое, что вряд ли тебе понравится!». После этого, будьте уверены, она ушла!
Громадное создание откинулось на спинку стула, ловя ртом воздух.
– Черт возьми! – спокойно продолжала миссис Лэмпли через минуту. – Я спросила об этом Бакстера, и вот что он мне сказал. «Бакстер, – говорю, – здесь была сейчас эта женщина, и я хочу знать: снасильничал ты ту девчонку?». – «Да что ты, мама? – отвечает он. – Это она меня снасильничала!» – Ха-ха-ха! – Громкий хохот душил ее. – «Черт возьми! – говорит Бакстер, – она повалила меня, чуть спину мне не сломала! Если б я не сделал этого, так она, небось, не дала бы мне оттуда уйти!» – Ха-ха-ха-ха! – Видно, Бакстер решил, что на его месте мог оказаться кто угодно, – выдавила она, утирая выступившие от смеха слезы. – Видно, решил, что можно попользоваться, раз предоставился случай. Господи! – вздохнула она, – я так над этим смеялась, аж в боках закололо, ха-ха-ха-ха! – Громадное создание опять согнулось пополам на скрипящем стуле, громкий смех душил ее, и от него дрожали стены.
Однако за дочерью по имени Грейс, которой в то время было пятнадцать, миссис Лэмпли следила пристально, даже сурово. В обоих детях уже была видна нечеловеческая горячность родителей, а в девочке особенно обнаруживалась беспредельная животная энергия матери. Пятнадцатилетняя девочка была громадной, чуть пониже ее, и до того зрелой физически, что тонкие ситцевые платьица, которые вполне подходили большинству ее ровесниц, выглядели на ней почти неприлично. В толстых икрах, раздавшихся бедрах и полных грудях этого громадного, белотелого пятнадцатилетнего создания уже была видна потрясающая соблазнительность; мужчины глядели на нее с жутким восхищением, ощущали пробуждение безрассудного желания и отворачивались с чувством сильного стыда.
Над жизнью этой девочки уже нависала тень обреченности. Невольно ощущалось, что этому громадному созданию суждены обесчещение и горе – читаешь же в книгах, что гиганты умирают рано, а животные с растениями, слишком большие по меркам этого мира, исчезают с лица земли. В большом, невыразительном, красивом лице девушки, в нежной, бессмысленной, чувственной улыбке, не сходящей с него, ясно читалось предвестие неизбежной катастрофы.
Девочка была неразговорчивой и, казалось, не знала никаких страстей, кроме той, что выражалась ее постоянной, бесконечно чувственной, бессмысленной улыбкой. Когда она послушно, покорно стояла рядом с матерью, и это огромное создание говорило о ней с полной откровенностью, а дочь улыбалась нежно, бессмысленно, словно слова матери ничего не значили для нее, ощущение чего-то нечеловеческого и катастрофического в натуре этих людей было ошеломляющим.
– Да-а, – протяжно тянула миссис Лэмпли, девочка, бессмысленно улыбаясь, стояла при этом рядом с ней. – Я и заметить не успела, как она выросла, а теперь надо не сводить с нее глаз, чтобы какой-нибудь сукин сын не обесчестил. Тут вот с месяц назад эти двое типов из платной конюшни, вы знаете, о ком я, – небрежно сказала она негромким, презрительным голосом, – об этом грязном, никчемном Пегрэме и другом гнусном ублюдке, с которым он водится – как его зовут, Грейс? – раздраженно спросила она, повернувшись к девочке.
– Джек Кэшмен, мама, – мягким, кротким голосом ответила дочь все с той же нежной, бессмысленной улыбкой.
– Вот-вот! – продолжала миссис Лэмпли. – Гнусный Кэшмен – если увижу еще хоть раз, что он здесь крутится, шею сверну, и думаю, он это знает, – зловеще произнесла она. – Весной я как-то вечером отпустила ее отправить несколько писем, – продолжала миссис Лэмпли объяснительным тоном, – и велела быть дома не поздней чем через полчаса. А эти типы усадили ее к себе в коляску и повезли кататься на гору. Ну вот, я жду-жду, десять часов пробило, ее все нет. Я ходила по комнате, ходила, мучилась ожиданием и к этому времени чуть с ума не сошла! Клянусь, думала, что тронусь рассудком, – продолжала она неторопливо, непритворно. -Просто не знала, как и быть. Наконец, когда стало совсем невтерпеж, поднялась наверх и разбудила Лэмпли.
Все это время девочка покорно стояла возле кресла, в котором сидела ее мать, улыбалась нежной, бессмысленной улыбкой и не выказывала никаких эмоций.
– И тут, – продолжала миссис Лэмпли, – я услышала ее. Пока разговаривала с Лэмпли, услышала, как она осторожно открыла дверь и крадучись поднимается по лестнице. Я ничего не говорила – подождала, пока не услышала, как она прошла на цыпоч ках мимо двери – а потом открыла дверь и окликнула ее. «Грейс, – спрашиваю, – где была?». И она, – сказала миссис Лэмпли чистосердечным тоном, – рассказала мне. Врать она никогда не пыталась. Ручаюсь, ни разу мне не солгала. Понимает, небось, – зловеще добавила она, – что я сверну ей за это шею.
А девочка послушно стояла, все время улыбаясь.
– Так вот, – продолжала миссис Лэмпли, – она рассказала мне, где была и с кем. Ну, я подумала, что сойду с ума! – неторопливо произнесла женщина. – Взяла ее за руки и гляжу ей в лицо. «Грейс, – говорю, – смотри мне в глаза и отвечай правду. – Эти двое сделали с тобой что-нибудь?».- «Нет», – говорит она.- «Ну-ка, пошли со мной, – говорю, – я узнаю, правду ли ты говоришь, даже если придется убить тебя, чтобы добиться правды».
С минуту это громадное создание сидело молча, угрюмо глядя в пространство, девочка стояла рядом с ней и нежно, невозмутимо, чувственно улыбалась.
– В общем, – неторопливо заговорила миссис Лэмпли, продолжая глядеть в пространство, – спустилась я с ней в подвал и, – в голосе ее появился оттенок легкого сожаления, – наверное, не стоило этого делать, но я так беспокоилась, так беспокоилась, сдержанно воскликнула она, – мы ее столько воспитывали, столько сил приложили, чтобы она не пошла по кривой дорожке – я, наверное, тогда потеряла разум… нагнулась, оторвала от старого ящика болтавшуюся доску, – медленно проговорила она, – и принялась ее бить!
Все это время девочка стояла покорно с нежной, бессмысленной улыбкой, миссис Лэмпли вскоре издала мощный вздох материнского страдания и, медленно покачивая головой, заговорила:
– Но, Господи! Господи! Они – забота и беспокойство для тебя с самого рождения! Из кожи вон лезешь, чтобы воспитать их, как надо – и все равно не можешь предвидеть, что с ними может случиться. Глаз не спускаешь с них день и ночь – а потом первый же встречный ублюдок может увезти их и обесчестить, едва ты отвернешься.
Она снова тяжело вздохнула, покачивая головой. И в этой нелепой, жутко-комичной демонстрации материнской любви и заботливости, в бессмысленной, нежной улыбке на широком, пустом лице девочки поистине было что-то трогательное, ужасно печальное, неописуемое.
Всякий раз, когда Джордж думал об этой неистовой, потрясающей семье, перед глазами у него вставал мистер Лэмпли, главную тайну которого представляла молчаливость. Он ни с кем не разговаривал больше, чем того требовала голая деловая необходимость; когда задавал вопрос или отвечал, речь его бывала предельно сжатой, отрывистой, и его суровые, сверкающие глаза, устремленные твердо, как пистолет, на лицо собеседника, отбивали напрочь всякое желание более продолжительного разговора. Однако голос его никогда не бывал грубым, угрожающим или ворчливым. То был негромкий, твердый, бесстрастный голос, спокойный, уверенный, как его суровые, блестящие глаза, но в тоне и тембре его не звучало ничего неприятного; он был таким же, как все в этом человеке, за исключением блестящих, немигающих глаз – суровым, скрытным, сдержанным. Этот человек просто устремлял на собеседника неистовые, злобные маленькие глаза и говорил предельно кратко, лаконично.
– Черт возьми! – сказал один мужчина о мистере Лэмпли. – Да ему незачем говорить! Глаза сами говорят все за него!
И это было правдой.
Если не считать этого голого костяка речи, Джордж слышал, чтобы мистер Лэмпли говорил, всего один раз. Мясник приехал за причитавшимися ему деньгами. В городе было уже известно, что сына мистера Лэмпли, Бакстера, обвинили в краже денег у своего работодателя, и – как гласили ненадежные, передаваемые шепотком слухи – Бакстер вынужден был уехать из города. Тетя Мэй, подстрекаемая врожденным любопытством и присущим всем людям желанием услышать подтверждение своих худших подозрений из уст тех, кого они больше всего задевают, обратилась к мяснику с той деланой, неуклюжей небрежностью тона, к которой люди прибегают в подобных случаях.
– Да, мистер Лэмпли, – сказала она, будто спохватясь, после того, как уже расплатилась, – я, кстати, собиралась спросить вас. Что с Бакстером? Мне как раз вчера пришло в голову, что я вроде бы месяца два его не вижу.
Пока тетя Мэй говорила, мистер Лэмпли неотрывно смотрел ей в лицо своими блестящими глазами и, отвечая, не моргнул и не отвел взгляда.
– Да, – негромко, твердо, бесстрастно произнес он. – Не видели. Он больше не живет здесь. Служит на флоте.
– Что вы говорите? – оживленно воскликнула тетя Мэй, приоткрыв наружнюю дверь чуть пошире и подавшись вперед. – На флоте? – нетерпеливо спросила она.
– Да, мэм, – бесстрастно ответил мистер Лэмпли, – на флоте. Я предоставил ему выбор – флот или тюрьма. Бакстер выбрал флот, – сурово произнес он.
– Что вы говорите? Тюрьма? – оживленно спросила тетя Мэй.
– Да, мэм, – ответил мистер Лэмпли. – Бакстер украл деньги у человека, на которого работал. Сделал то, на что не имел права. Взял чужие деньги, – произнес он с каким-то жестоким упорством. – Бакстера вывели на чистую воду, пришли ко мне и сказали, что отпустят его подобру-поздорову, если я возмещу убыток. Тогда я сказал Бакстеру: «Так и быть. Я верну эти деньги, если пойдешь служить во флот. Предлагаю выбор: флот или тюрьма. Что тебе больше нравится?». Он пошел служить, – вновь сурово заключил мистер Лэмпли.
Тетя Мэй чуть постояла в задумчивости, и теперь, когда ее жгучее любопытство было утолено этим прямым, категоричным высказыванием, в ней пробудилось более теплое, приятное чувство сострадания и дружелюбия.
– Знаете, я вот что вам скажу, – обнадеживающе заговорила она. – По-моему, вы совершенно правильно поступили. Это как раз то, что нужно Бакстеру. Ну да, конечно! – весело воскликнула тетя Мэй. – Он повидает свет, познакомится со всевозможными людьми, приучится в одно время ложиться, в одно время вставать, вести хороший, нормальный, здоровый образ жизни – потому что ясно, как день, – сказала она пророчески, – законы природы нарушать нельзя. Иначе непременно когда-нибудь за это поплатишься, – сказала она и потрясла головой. – Непременно.
– Да, мэм, – негромко, бесстрастно ответил мистер Лэмпли, глядя в упор на нее маленькими сверкающими глазами.
– Ну, конечно! – снова воскликнула тетя Мэй и заговорила с нарастающей веселой уверенностью. – Парня там обучат профессии, хорошим манерам, правильному образу жизни, и попомните мои слова, все обернется для него к лучшему, – сказала она с ободряющей убежденностью. – Он забудет о случившемся. Ну да, конечно! – вся история улетучится из памяти, люди напрочь о ней забудут. Само собой! Каждый может совершить ошибку, правда ведь? – убеждающе сказала она. – Ошибки бы вают у всех, и готова держать пари, биться об заклад на что угодно, когда парень вернется…
– Он не вернется, – перебил мистер Лэмпли.
– Что-что? – резко, испуганно воскликнула тетя Мэй.
– Я сказал – он не вернется.
– Почему же?
– Потому что, – ответил мистер Лэмпли, – если появится, я его убью. И он это знает.
Тетя Мэй с минуту смотрела на мясника, чуть нахмурясь.
– О, мистер Лэмпли, – негромко сказала она, с искренним сожалением покачивая головой, – мне очень тяжело это слышать. Не говорите так.
Мясник сурово взглянул на нее неистово сверкающими глазами.
– Да, мэм, – сказал он, словно бы не слышав ее. – Убью. Исколочу досмерти.
Тетя Мэй глядела на него, чуть покачивая головой и произнося сквозь неподвижные губы:
– Ax- ax- ax- ax.
Лэмпли молчал.
– Я всегда терпеть не мог воров, – заговорил он наконец. – Соверши Бакстер что другое, я мог бы забыть. Но кражу! -Голос его впервые повысился в порыве гнева. – Ах-х-х! – протянул он, проводя рукой полбу, и в его твердом тоне прозвучала нотка недоумения и досады. – Вы не представляете! Не представляете, чего я натерпелся с этим парнем! Его мать и я делали для него все, что могли. Работали изо всех сил, пытались воспитать его, как надо, только ничего не могли с ним поделать, – пробормотал мясник. – Парень оказался непутевым. – Он спокойно поглядел на тетю Мэй маленькими сверкающими глазами. Потом неторопливо заговорил с нарастающей ноткой добродетельности в голосе: – Я бил его. Так, что он не мог подняться, так, что кровь текла по спине – но с таким же успехом можно бить столб. Да, мэм. С таким же успехом.
И теперь в голосе его звучала странная, жесткая нотка горя, сожаления, смирения, словно бы гласившая: «Я делал для сына все, что может сделать отец. Но если человек бьет сына так, что кровь течет по спине, а сын все равно не исправляется и не раскаивается, то как же быть?».
Мистер Лэмпли снова помолчал, в упор глядя на нее своими маленькими глазами.
– Да, мэм, – заключил он негромким, бесстрастным голосом. – Я не ожидаю увидеть его лицо еще раз. Он больше не вернется. Знает, что я его убью.
С этими словами он повернулся и пошел к своей старой машине, а тетя Мэй сокрушенно глядела ему вслед.
И мистер Лэмпли сказал правду. Бакстер больше не вернулся. Он исчез для всех, словно бы умер. Исчез навсегда.
Однако Джордж, слушая все это, неожиданно вспомнил Бакстера. Вспомнил его отчасти свирепое, отчасти порочное лицо. Бакстер был существом, преступным от природы и совершенно в том неповинным. В хриплом смехе его звучало что-то недоброе, грубое, отвратительное; было что-то липкое, грубое, гнусное в его улыбке; взгляд его казался тупым. Он испытывал странную, неожиданную, совершенно непонятную ярость к чистым, сильным увлечениям, знакомым многим подросткам. У него был нож с длинным изогнутым лезвием, и, завидя негров на своей улице, он сразу же за него хватался. В ярости издавал горлом что-то похожее на всхлипы. Однако Бакстер был рослым, довольно красивым, хорошо сложенным. Порывистый, буйный, он постоянно вызывал ребят побороться с ним. Боролся напористо, грубо и разражался хриплым смехом, если швырял на землю противника, радовался жестоким поединкам и любил вести из последних сил схватку, стоя ободранными коленями на земле; но сразу же прекращал борьбу, если противник оказывался сильнее, внезапно обмякал и равнодушно улыбался, когда противник прижимал его к земле.
В этом было что-то дурное; и было что-то липкое, млечное, неопределенное во всех его ссадинах и царапинах. Джорджу казалось, что из раны у него сперва потекла бы какая-то липкая, млечная слизь, а потом кровь. Он носил в карманах кубинские, но его словам, фотографии голых проституток, пышнотелых, густоволосых, заснятых в извращенных латиноамериканских оргиях с черноусыми мужчинами, часто хвастался своими похождениями с городскими девчонками и негритянками.
Все это вспомнилось Джорджу с поразительной яркостью.
Но он вспомнил также доброту, сердечность, дружелюбие, столь же странные, неожиданные, которые были присущи Бакстеру; нечто нетерпеливое, пылкое, щедрое, побуждавшее его де-питься всем – колбасой и бутербродами, принесенными в школу, своим обильным, вкусным завтраком, вспомнил, как он протягивал, предлагал ребятам аппетитно пахнущую коробку, где носил завтрак, с какой-то пылкой, просящей, ненасытимой щедростью. И голос его временами становился мягким, в манерах появлялись такие же странные, пылкие, сердечные и почти робкие доброта и дружелюбие.
Джорджу вспомнилось, как однажды он проходил мимо лавки мясника, и из подвала, пахнущего ароматными специями, внезапно услышал вопль Бакстера: «О, я буду хорошим! Буду хорошим!» – и эти слова жестокого, грубого мальчишки внезапно пронзили его неописуемым чувством стыда и жалости.
Таким вот Джордж знал Бакстера, таким вспомнил, когда мясник говорил о нем в тот день. И слыша, как мясник жестко, бесстрастно произносит слова осуждения, Джордж ощутил волну невыносимой жалости и горечи при воспоминании о Бакстере и сознании, что тот уже никогда больше не вернется.
8. И РЕБЕНОК, И ТИГР
Однажды после занятий в школе Джордж и еще несколько ребят играли в футбол во дворе Рэнди Шеппертона. Рэнди подавал сигналы и вел распасовку. Небраска Крейн отбивал мяч ногой. Огастес Поттерхем был слишком неуклюжим, чтобы бегать с мячом, бить по воротам или пасовать, поэтому его поставили в центр, где от него требовалось лишь по сигналу отдавать мяч Рэнди. Для остальных ребят Гас Поттерхем был белой вороной, бедняжкой, мишенью насмешек и шуток, но вместе с тем они питали к нему искреннюю привязанность; он служил для них объектом опеки, защиты, заботы.
Там было еще несколько членов их компании: Гарри Хиггинсон и Сэм Пеннок, Говард Джарвис и Джим Редмонд. Этого, разумеется, было мало, чтобы составить команду. И места для игры было мало, даже наберись у них команда в полном составе. В сущности, то была просто тренировка. Рэнди и Небраска играли в защите, Гас стоял в центре, еще двое ребят по краям, а Джордж и остальные играли на другой стороне, их обязанностью было атаковать и «прорвать оборону», если смогут.
Октябрь шел к концу, было около четырех часов дня, пахло дымом и палой листвой. Брас ударом ноги послал мяч Джорджу. Джордж отбежал назад, пытаясь взять его, но похожий на дыню мяч оказался далеко «за линией ворот» – то есть на улице. Ударился о мостовую и беспорядочно запрыгал.
Мяч покатился к углу. Джордж побежал за ним, но тут появился Дик Проссер, новый негр, работавший у Шеппертонов, ловко поймал его своей черной лапищей и бросил Джорджу. Затем Дик вошел во двор и пошел к дому, приветствуя на ходу ребят. Он всех их величал «мистер», только Рэнди неизменно был у него «капитан» – «капитан Шеппертон». Эти официальные обращения – «мистер Крейн», «мистер Поттерхем», «мистер Уэббер», «капитан Шеппертон» – очень им нравились, придавали ощущение взрослой значительности и солидности.
«Капитан Шеппертон» звучало великолепно! Для всех ребят это было не просто почтительное титулование. Оно несло в себе восхитительные военные ассоциации, особенно в устах Дика Проссера. Дик долго служил в армии по контракту, в полку отборных негритянских частей на техасской границе, и военная сноровка ощущалась во всем, что он делал. Доставляло радость просто смотреть, как он рубит щепки на растопку. Рубил он сильно, точно, с какой-то поразительной военной четкостью. Каждая щепка казалась точно такой же длины и формы, как и все остальные. Дик аккуратно складывал их у стен шеппертоновского подвала с такой военной безупречностью, что жаль даже было нарушать их симметрию для использования по назначению.
И так во всем. Его побеленная известкой подвальная комната была безукоризненной, словно казарма. Голые половицы всегда были чисто выметены, простой голый стол и простой прямой стул стояли точно посреди комнаты. На столе постоянно лежала только одна вещь – старая Библия в мягком переплете, истертом от постоянного пользования, потому что Дик был глубоко верующим. В комнатке были маленькая железная печка и небольшой деревянный ящик с несколькими кусками угля и аккуратной стопкой щепок. А слева у стены стояла железная койка, всегда аккуратно заправленная и застеленная грубым серым одеялом.
Шеппертоны были от него в восторге. Дик пришел к ним в поисках работы месяца два назад, «подошел к задней двери» и скромно изложил свои условия. Сказал, что только что демобилизовался и хочет получить работу, неважно за какую плату. Он умел стряпать, обращаться с отоплением, выполнять случайные работы, был искусен в плотницком деле, водил машину – собственно говоря, ребятам казалось, что Дик Проссер умеет делать почти все.
И уж разумеется, Дик умел стрелять. Однажды он устроил скромную демонстрацию своей меткости из «двадцатидвухкалиберки» Рэнди, и ребята пораскрывали от изумления рты. Своими сильными черными руками он вскинул маленькую винтовку, будто игрушечную, направил, словно бы не целясь, ствол на лист жести, где ребята грубо нарисовали круглую мишень, и так быстро изрешетил ее центр, проделал двенадцать пулевых отверстий на площади в квадратный дюйм, что ребята не успевали считать выстрелы.
Умел Дик и боксировать. По словам Рэнди, он был чемпионом полка. Во всяком случае, обладал кошачьими проворством и ловкостью. С ребятами, конечно, в бой не вступал, но у Рэнди было две пары боксерских перчаток, и Дик тренировал ребят, когда те устраивали спарринги. Он отличался поразительными нежностью и заботливостью. Обучал их многому: как передвигаться, наносить боковые и встречные удары, приемам защиты, но внимательно следил, чтобы они не причиняли друг другу вреда. Небраска, самый сильный из компании, обладал сокрушительным ударом. Дай ему волю, он мог бы, не нарушая правил, убить Гаса Поттерхема. Однако Дик с его быстрой реакцией, с мягкой, убедительной тактичностью внимательно следил, чтобы этого не произошло.
Разбирался Дик и в футболе. В тот день, когда проходил мимо ребят, он, рослый, респектабельного вида негр тридцати с небольшим лет, остановился и с минуту смотрел, как они играют.
Рэнди взял мяч и подошел к нему.
– Дик, как ты держишь мяч? Так правильно?
Негр внимательно посмотрел, как мальчик сжимает мяч и держит его за плечом, затем одобрительно кивнул.
– Правильно, капитан Шеппертон. Научились. Только, – сказал он, беря мяч сильной рукой, – когда чуть подрастете, ладонь у вас станет побольше, а хватка покрепче.
Сам Дик, казалось, держал в большой руке мяч легко, словно яблоко. Чуть подержав так, размахнулся, прицелился поверх протянутой левой руки и со свистом послал крученый мяч Гасу ядров на тридцать, если не больше. Потом показал, как бить по мячу ногой, чтобы он, вертясь, взлетал в воздух.
Дик показал ребятам, как разводить огонь, как укладывать растопку, куда класть уголь, чтобы пламя поднималось конусом, не дымило и не гасло. Как зажигать спичку о ноготь большого пальца и не давать ей потухнуть на самом сильном ветру. Как поднимать тяжести, как проще всего сбрасывать ношу с плеч. Не существовало такого, чего бы он не знал. Все ребята гордились им. Сам мистер Шеппертон признавал, что это лучший работник, какой у него только был, умнейший негр, какого он только знал.
И что еще? Ходил он очень мягко, быстро. Иногда подкрадывался к ребятам, как кошка. Они видели только мир перед собой, потом внезапно ощущали тень на спинах и, подняв взгляд, обнаруживали, что Дик рядом. Кроме того, по ночам что-то двигалось. Шеппертоны ни разу не видели, как он приходит или уходит. Иногда они внезапно просыпались и сознавали, что слышали скрип доски, негромкий щелчок задвижки, какой-то легкий шелест. Но все уже было тихо.
– Молодые белые люди – о, молодые белые джентльмены, – его мягкий голос умолкал с каким-то привыванием, создающим своеобразный ритм. – О, молодые белые люди, говорю
Дик был очень верующим и ходил в церковь три раза в неделю. Библию он читал каждый вечер.
Иногда Дик выходил из своей подвальной комнатки с красными глазами, словно бы плакал. Ребята понимали, что он читал Библию. Иногда он чуть ли не стонал, обращаясь к ним с каким-то напевом, с религиозным экстазом, идущим от некоего глубокого возбуждения духа, приводившего его в восторг. У ребят это вызывало недоумение, беспокойство. Они пытались отделаться от него смехом и шутили по этому поводу. Однако во всем этом было нечто до того непонятное, странное, исполненное чувства, что они не могли не понимать пустоты своих шуток, и беспокойство не покидало их души и разум.
Иногда в подобных случаях речь Дика представляла собой причудливый жаргон из библейских фраз, цитат ,аллюзий, которых у него, казалось, были сотни, и которые он сплетал в странные узоры своих чувств в бессмысленной для них последовательности, но к которой у него имелся логический ключ.
– О, молодые белые люди, – начинал он, мягко привывая, – сухие кости в долине. Говорю вам, белые люди, близится день, когда Он вновь явится на эту землю вершить суд. Он поставит овец по правую руку, а козлищ по левую – о, белые люди, белые люди – близится день Армагеддона, белые люди, – и сухие кости в долине.
А то иногда они слышали, как Дик поет за работой низким, звучным голосом, исполненным теплоты и силы, исполненным Африки, поет не только негритянские гимны, но и всем им знакомые. Ребята не знали, где он выучил их. Может быть, в армии. Может, у других хозяев. Утром по воскресеньям он возил Шеппертонов в церковь и ждал их до конца службы. Входил в боковую дверь церкви, одетый в добротный черный костюм, почтительно держа в руке шоферскую шляпу, смиренно стоял там и выслушивал всю проповедь.
А затем, когда начиналось пение гимнов, и мощные, величественные звуки вздымались, раскатываясь в тихом воскресном воздухе, Дик слушал, иногда негромко подтягивал. Ребята много раз слышали, как он глубоким грудным голосом напевал за работой излюбленные «Кто следует в Его свите?», «Песнь славы Александра», «Скала вечности», «Вперед, о воинство Христово».
И что еще? Собственно говоря, ничего не происходило, были только «намек случайный» да ощущение чего-то происходящего по ночам.
Однажды, когда Дик вез мистера Шеппертона по Площади, из-за угла неожиданно на полной скорости вынесся Лон Пилчер, задел машину Дика и сорвал крыло. Негр выскочил, как кошка, и вытащил хозяина. Мистер Шеппертон не пострадал. Лон Пилчер вылез и, мертвецки пьяный, шатаясь, перешел улицу. Неуклюже, злобно размахнулся и ударил негра по лицу. Из черных ноздрей и толстых темно-каштановых губ потекла кровь. Дик не шевельнулся. Но внезапно белки его глаз покраснели, окровавленные губы на миг раздвинулись, обнажив белые зубы. Лон ударил его снова. Негр твердо принял удар; руки его слегка дрогнули, но он не шевельнулся. Пьяного схватили, увели и посадили под замок. Дик чуть постоял, потом утер лицо и повернулся посмотреть, какой вред причинен машине. Только и всего, но там были люди, которые все видели и вспоминали потом, как его глаза налились кровью.
И вот еще что. У Шеппертонов была кухарка, Пэнси Гаррис. Хорошенькая негритянка, молодая, пухлая, черная, как пиковый туз, добродушная, с глубокими ямочками на щеках и безупречными зубами, обнажавшимися в заразительной улыбке. Никто не видел, чтобы Дик с нею разговаривал. Никто не видел, чтобы она хоть мельком взглянула на него или он на нее, однако эта пухлая, улыбчивая, добродушная кухарка стала траурно-тихой и молчаливо-угрюмой, как полуночная могила. Она перестала петь. Никто больше не видел ее белозубой улыбки. Никто не слышал ее сердечного, заразительного смеха. Работала она с таким понурым видом, будто собиралась на похороны. Мрачнела все больше и больше. Когда к ней обращались, отвечала угрюмо.
Как-то вечером, незадолго до Рождества, Пэнси объявила, что увольняется. В ответ на настойчивые вопросы, все попытки узнать причины этого внезапного, безрассудного решения, она лишь угрюмо твердила, что ей необходимо уволиться. В конце концов из кухарки удалось вытянуть, что этого требует ее муж, что она нужна дома. Ничего больше сказать Пэнси не пожелала, да и этот предлог казался весьма сомнительным, потому что ее муж работал проводником вагона, бывал дома два дня в неделю и давно привык сам обихаживать себя.
Шеппертоны привязались к ней. Пэнси работала у них уже несколько лет. Они вновь и вновь пытались выяснить причину ее ухода. Недовольна она чем-нибудь? «Нет, мэм», – неуступчивое, краткое, мрачное, непроницаемое, как ночь. Предложили ей где-нибудь работу получше? «Нет, мэм», – столь же невразумительное, как прежде. Останется она, если ей повысят жалование? «Нет, мэм», – вновь и вновь, угрюмо и непреклонно; в конце концов раздраженная хозяйка вскинула руки, признавая свое поражение, и сказала:
– Ладно, Пэнси. Раз так хочешь, будь по-твоему. Только ради Бога, подожди, пока мы не возьмем другую кухарку.
Пэнси с явной неохотой согласилась. Потом надела шляпку и пальто, взяла пакет с «остатками», которые ей разрешалось забирать по вечерам, и понуро, угрюмо вышла в кухонную дверь.
Был субботний вечер, начало девятого.
В тот день Рэнди с Джорджем играли в шеппертоновском подпале и, увидя, что дверь в комнату Дика чуть приоткрыта, заглянули, там ли он. Комнатка была пустой, подметенной, чистой, как обычно.