– … и я хотел сказать Рансу, чтобы зашел, побыл здесь, покуда я не вернусь, но, пожалуй, хорошо, что не сказал – Ранс не успел бы застать ее в живых и, наверное, испугался бы, обнаружив мертвой.
Фейт Джойнер поглядел на него с недоумением.
– Ранс? – переспросил он.
– Ну да, – ответил Робертс, – подъезжая к городу, я встретил его шедшим домой, и если б так не спешил, то, наверное, попросил бы зайти сюда и обождать меня.
Джойнеры разом перестали стругать палочки. И молча, пытливо уставились на Робертса, как зачарованные. Тут он умолк, и остальные тоже замолчали, уловив во взглядах Джойнеров мрачное, зловещее предчувствие какой-то новой истории с призраком.
– Говоришь, ты разминулся с Рансом по пути в город? – спросил Фейт Джойнер.
– Нуда, – ответил Роберте и снова описал все обстоятельства встречи.
Фейт Джойнер, не сводя с него глаз, медленно покачал головой.
– Нет, – сказал он. – Ранса ты видеть не мог. Тот, которого ты видел, был не Ранс.
Роберте похолодел.
– Как это так?
– Ранса здесь не было, – спокойно ответил Фейт Джойнер. – Он с неделю назад отправился в гости к Руфусу Александеру и сейчас находится за пятьдесят миль отсюда.
Освещенное огнем лицо Робертса посерело. Несколько секунд он не произносил ни слова. Затем пробормотал:
– Да. Да, теперь понятно. Клянусь Богом, это оно самое.
И рассказал, что мальчик исчез из виду, едва он разминулся с ним, «будто… будто, – сказал Роберте, – земля разверзлась и поглотила его».
– И это было оно самое? – прошептал он.
– Да, – спокойно ответил Фейт Джойнер, – оно самое.
Он сделал паузу, и все пытливые, жаждущие ужаса взгляды медленно, словно по волшебству, обратились к кровати, где лежала мертвая со сложенными руками в спокойной, строгой позе, языки пламени бросали длинные отблески на ее холодное, безжизненное лицо.
– Да, это было оно самое, – сказал Фейт Джойнер. – Она умерла в ту минуту – но ты не знал этого, – добавил он спокойно, и в голосе его слышалось глубокое торжество.
Итак, этот добрый, глуповатый мальчик, не желая и даже не понимая этого, стал сверхъестественным предвестником человеческих судеб. Ранса Джойнера, вернее, его духовную субстанцию, видели в сумерках и в темноте на пустынных дорогах, идущим через поля и выходящим из леса, взбирающимся на холм по узкой тропе – а потом внезапно исчезающим. Иногда эти явления не имели видимой связи с какими-то происшествиями; но большей частью наблюдались либо перед каким-то роковым событием, либо одновременно с ним, либо после него. И эта способность не ограничивалась периодом детства. В зрелые годы она усилилась и стала проявляться чаще.
Так однажды вечером в начале апреля 1862 года жена Лафайета Джойнера, подойдя к двери дома – выстроенного на вершине холма над небольшой речушкой – внезапно увидела Ранса, взбиравшегося по крутой тропинке, ведущей к дому. В грязном, драном мундире он выглядел неряшливым, запыленным, стершим ноги и невероятно усталым – «словно бы, – говорила она, проделал долгий-долгий путь», должно быть, так оно и было, потому что в то время он служил в одном из полков Джексона в Виргинии.
Жена Лафайета ясно видела его, когда он остановился на миг, чтобы распахнуть ворота, находившиеся на середине склона. Она рассказывала, что отвернулась крикнуть о его появлении другим членам семьи, находившимся в доме, и Ранс тут же исчез с ее глаз. Когда она вновь поглядела на дорогу , там никого не было; все вокруг погружалось в темноту и тишину, и женщина, заломив в отчаянии руки, воскликнула:
– О Господи, Господи! Что станется с нами? Что на сей раз случится?
Так рассказывала она. И, как обычно, это подтвердилось роковым событием. В тот апрельский день в двухстах с лишним милях к западу, в штате Теннесси, разыгралась кровопролитная битва при Шайло, и в ту минуту, хотя весть об этом пришла несколько недель спустя, один из братьев, Джон, лежал с обращенным к небу лицом, павшим на поле сражения.
Многие истории, которые Джордж слышал от тет,и Мэй, были такими. И всякий раз,-когда она рассказывала их вечерами, когда угли в камине сверкали и крошились, сильные ветры безумствовали в темноте, и ужас глухого безмолвия терзал ему сердце – он слышал бесчисленные, торжествующие над смертью голоса Джойнеров, победно звучащие из столетнего мрака, из печали укромных, безотрадных холмов, и каким-то невероятным образом обонял – неизменно и постоянно! – мягкий ароматный пепел сосновых дров, едкость древесных стружек, обилие сочных, румяных яблок. К ним всякий раз почему-то примешивались отвратительные, напоминающие о смерти запахи скипидара и камфоры – это. было забытым впечатлением младенчества, мать приносила его двухлетнего в такую комнату – джойнеровскую, с горящим камином, яблоками и прочим – повидать дедушку вечером накануне кончины.
На множестве укромных, безотрадных дорог, в вечно укромных, вечно безотрадных холмах мальчик слышал елейные, протяжные голоса Джойнеров. Видел, как они поднимаются по склону лесистого холма в печальном, тусклом вечернем свете, а потом исчезают, словно призраки; и это являлось жутким пророчеством о давних войнах и сражениях, обо всех людях, преданных в тот день земле! Видел их во множестве домишек посреди глуши, в годы, еще более отдаленные и безотрадные, чем времена Верцингеторига[4], неизменно приходящих в темноте, чтобы провести ночь в бдении у ложа усопшего, посидеть в полумраке злополучного соседского дома возле покойника, на котором пляшут отблески легкого пламени, с торжествующей страстью говорить протяжными голосами и стругать палочки до утра, сосновые дрова догорали и рассыпались в мягкий пепел, а в их голосах неумолчно звучала дарованная судьбой и необоримая способность предвещать горе.
Чего добивалась тетя Мэй этими ужасающими сплетениями своих воспоминаний? В картине того мира, которая сложилась у мальчика, Джойнеры были беззаконным, как земля, и преступным, словно природа, племенем. Все прочие щедро бросали свое семя в сырую почву тела живущей в горах женщины, порождали обильное потомство, оно жило или умирало, гибло в младенчест-не или победоносно пролагало себе путь в зрелости, сражаясь со злобными врагами – бедностью, невежеством, убожеством, угрожавшими ему на каждом шагу. Они расцветали или гибли, подобно тому, как живут или гибнут особи в природе – однако торжествующие Джойнеры, не знающие никаких утрат и потерь, жили вечно, подобно реке. Другие племена выходили из земли, процветали какое-то время, а потом под непосильным бременем невзгод гибли и возвращались в ту землю, из которой вышли.
Только Джойнеры – эти падкие на ужасы, торжествующие над временем Джойнеры – жили и умирать не собирались.
И
С первых же лет связной памяти Джорджа охватило всепоглощающее предчувствие прекрасной жизни. Ему постоянно чудилось, что он вот-вот отыщет ее. В детстве она окружала мальчика, надвигалась мягко, неуловимо, наполняя его каким-то невыносимым чувством неописуемой радости. Она терзала ему сердце неистовой болью восторга, лишала его опоры в жизни, но вместе с тем и заполняла душу ликующим чувством мгновенного облегчения, близящегося открытия – казалось, в воздухе внезапно обнаружится и раздвинется некая громадная стена, казалось, медленно, величаво в полном, торжественном безмолвии отворится некая огромная дверь. Мальчик не мог подобрать слова для этой жизни, но у него было множество заклинаний, молитв, мысленных образов, которые придавали ей красочность, лад и смысл, не выразимые никакими словами.
Джорджу представлялось, что стоит лишь найти определенный манер вывернуть кисть руки, повернуть запястье или сделать круговое движение рукой (подобно тому, как ребята находят способ разъединить две петли, продетые одна в другую, или специалист по замкам легко, осторожно вращая наборный диск кончиками пальцев, отыскивает нужную комбинацию цифр для открытия сейфа) – и он обнаружит утраченное измерение этого таинственного мира, немедленно войдет в открытую им дверь.
Были у него и другие чудодейственные способы заставлять этот мир открыться. Так в течение десяти с лишним лет он устраивал магический ритуал почти из всего, что делал. Не дышал, идя вдоль определенного квартала, вдыхал и выдыхал четыре раза, спускаясь по выходе из школы с холма, проходя мимо стены, касался пальцами каждого бетонного блока, в торце ее, там, где лестница поднималась вверх, касался каждого дважды, а если не выходило, то возвращался и начинал все заново.
По воскресеньям же, целые сутки с полуночи до полуночи, Джордж всегда делал не первое, что приходило на ум, а второе. Если, проснувшись в воскресное утро, он опускал ноги по левую сторону кровати, то поднимал их и вставал с правой. Если сперва надевал носок на правую ногу, то снимал его и надевал на левую. И если ему хотелось надеть один галстук, откладывал его и надевал другой.
И так весь день напролет. Но когда вновь наступала полночь, он с той же фанатичной суеверностью делал первое, что приходило на ум; а если случалось оплошать в какой-то мелочи этого ритуала, становился мрачным, беспокойным, исполненным тревожных сомнений, словно на него ополчились все демоны неудачи.
Эти ритуалы и самопринуждения разрастались, переплетались, постоянно увеличивали плотность и сложность своей паутины и временами управляли всем, что он делал, – не только тем, как он касался стен, регулировал дыхание, спускаясь со школьного холма, не дышал, идя вдоль квартала или мерил бетонные плиты тротуаров расстоянием в четыре шага, но даже и как шел по улице, какую ее сторону выбирал, где останавливался и осматривался, где непреклонно шел мимо, даже если ему очень хотелось постоять, посмотреть, на какие деревья влезал в дядином саду, в конце концов он стал влезать на определенное дерево по четыре раза в день и, чтобы вскарабкаться по стволу, совершать четыре движения.
Эта тираническая тайна числа «четыре» мешала ему, когда он играл в мяч, декламировал нараспев латинские изречения или бормотал греческие глаголы. И когда мыл шею и уши, садился за стол, рубил на растопку щепки (на каждую – четыре удара топором) или носил уголь (четыре взмаха лопатой, чтобы наполнить недерко).
Кроме того, существовали дни сурового самоограничения, когда он смотрел только на одну черту людских лиц. В понедельник на носы, во вторник на зубы, в среду на глаза, четверг отводился рукам, пятница ступням, в субботу он с суровой задумчивостью созерцал лбы, неизменно отводя воскресенье для того, что вторым приходило на ум – глаз, если думал о ногах, зубов, если о глазах, и лбов, если первым соблазном были носы. Этот долг разглядывания он исполнял с таким непреклонным, фанатичным рвением, так бесцеремонно таращился на лбы, руки или зубы людей, что те иногда смотрели на него встревоженно, возмущенно, недоумевая, что неладного он нашел в их внешности, или негодующе трясли головами и вполголоса бранились, проходя мимо него.
Вечерами Джордж совершал четырехкратные моления – так как числа четыре, восемь, шестнадцать, тридцать два почему-то были ключевыми в его арифметике чародейства. Он бубнил одну молитву четырежды по четыре раза, вскоре значение слов и смысл молитвы (мальчик сложил ее сам для шестнадцатикратного повторения) улетучивались, и он следил лишь за ритмом и числом чтений, бубнил так быстро, что слова сливались, но обязательно шестнадцать раз. А если, улегшись в постель, сомневался, что сосчитал правильно, тут же вставал, опускался на колени, какой бы холодной или сырой ни была погода, как бы он себя ни чувствовал, и не прерывался, пока не досчитывал, к своему собственному удовлетворению, до шестнадцати, затем читал молитву еще шестнадцать раз в виде епитимьи. Двигало им не чувство благочестия, не мысль о Боге, праведности или вере: то был просто суеверный обряд, вера в магическое действие определенных чисел и убеждение, что с помощью этого ритуала он добьется удачи.
Так ежевечерне он неукоснительно исполнял долг перед «их» темными силами, чтобы пользоваться «их» благосклонностью, чтобы «они» не покидали его, чтобы «они» были по-прежнему за него, а не против, чтобы «они» – бессмертные, таинственные «они», не дающие нам покоя! – поддерживали его, оберегали, даровали ему победу, сокрушали его злобных врагов и вели его к славе, любви и торжеству, к той самой огромной двери, потайным вратам в жизнь – в тот сокрытый, неописуемый мир радости, который так близко, странно, волшебно, невыносимо близко, который он может найти в любую минуту, и по которому так томится его душа.
Однажды в город приехал цирк, и при виде его в сознании мальчика возникли два образа, которые до конца детства будут волновать его, которые тут он впервые увидел в их внезапной, чудесной гармонии. То были образы цирка и отцовской родины.
Мальчику представилось, что он поступил на работу в цирк и поехал с ним в большое турне по всей Америке. Стояла весна: цирк отправился из Новой Англии на запад, а потом на юг, наступило лето, за ним осень. Номинальной обязанностью Джорджа – в его воображении все события, лица, голоса, обстоятельства были совершенно реальными, как сама жизнь – была продажа билетов. Но в этой маленькой труппе каждому приходилось заниматься несколькими делами, поэтому он также расклеивал афиши и договаривался о новых местах с торговцами и фермерами о поставке свежих продуктов. В этом деле он достиг большой сноровки – сказался недюжинный сокрытый талант расчетливо торговаться, унаследованный от живших в горах родичей. Он мог раздобыть самые лучшие, самые свежие мясо и овощи по самым низким ценам. Циркачи были суровыми, требовательными, они постоянно испытывали волчий голод, не терпели скверных продуктов или стряпни, ели помногу и всегда получали самое лучшее.
Обычно цирк приезжал в новый город рано утром, еще затемно. Он тут же принимался за дела: шел на рынки или к фермерам, которые приехали посмотреть представление. Видел и ощущал чистоту рассвета, слышал внезапное, мелодичное пение ранних птиц и неожиданно чувствовал себя на месте в новом городе, среди новых людей. Расхаживал среди фермерских телег, договаривался с фермерами на месте о поставке множества их товаров – арбузов с бахчи, уложенных в мягкое сено, свежего масла, завернутого в чистые тряпицы, еще влажные от росы и блестящие в звездном свете, громадных обшарпанных фляг с парным, пенящимся молоком, свежих яиц, которые он покупал по сотне дюжин, десятков цыплят, связок нежного зеленого лука, огромных красных помидоров, хрустящего салата, зеленого горошка и сочной зеленой фасоли, а также картофеля с пятнами земли-суглинка, аппетитных яблок, вишен и персиков, молодой кукурузы и увесистых окороков домашнего копчения.
Когда рынки открывались, он принимался торговаться с мясниками за лучшую вырезку. Мясники поднимали в узловатых пальцах большие куски, выкатывали бочонки свежих колбас, шлепали длинными ладонями по говяжьим и свиным тушам. Возвращался к цирку он с телегой, полной мяса и овощей.
На цирковой площадке уже кипела работа. До него доносились чудесно-размеренные удары молота по вбиваемым кольям, крики людей, ведущих животных на водопой, тяжелый грохот телeг, отъезжающих от товарных платформ. К этому времени навес столовой бывал уже воздвигнут, и, подъезжая, он видел поваров, занятых своим делом, расставленные под навесом длинные столы со скамьями, жестяные тарелки и кружки. Ощущался аромат крепкого кофе и запах гречишного теста.
Потом циркачи шли завтракать. Еда у них была здоровая, великолепная, как мир, в котором они обитали. Она связывалась в сознании с манящим, красочным миром циркового шатра, чистым, здоровым запахом животных и дикой, нежной, лиричной природой земли, на которой они жили скитальцами. И этой замечательной, аппетитной еды было в изобилии. Они съедали груды горячих гречишных оладий, намазанных желтым маслом, которого каждый отрезал, сколько захочет, от лежащих на столе кусков, и сдобренных густым кленовым сиропом. Они съедали на завтрак густо посыпанные луком бифштексы прямо со сковороды; съедали целые арбузы со зрелой, темно-розовой мякотью, ломти бекона и большие тарелки яичницы или омлета с телячьими мозгами. Они брали фрукты, разложенные на столе пирамидами, – сливы, персики, яблоки, вишни, виноград, апельсины, бананы. Все это запивали большими кружками густых сливок и заканчивали завтрак пинтами крепкого, ароматного кофе.
За обедом они ели неудержимо, жадно, с волчьим аппетитом, со сведенными бровями и конвульсивными движениями горла. Уписывали большие куски жареной говядины с румяной корочкой, полусырые и мягкие; ломти нежной свинины с ароматными каемками жира; нежных жареных цыплят; мясо, тушившееся несколько часов со свежей морковью, луком, брюссельской капустой и молодым картофелем; все овощи, какие только были в это время года – громадные початки жареной кукурузы, лежавшие на двух огромных блюдах, нарезанные помидоры с дольками окры и луком, взбитое картофельное пюре и крупные бобы, приготовленные со свининой. На десерт ели сладости со всеми фруктами, какие могли только быть в то время и в том месте: горячие пирожки с яблоками, персиками и вишнями, присыпанные сверху корицей; всевозможные торты и пудинги; и фруктовые пироги толщиной в несколько дюймов.
Так ездил этот цирк по всей Америке, из города в город, из штата в штат, из Мэна на просторные равнины запада, вдоль Гудзона и Миссисипи, по прериям, и с Севера на Юг.
Путешествуя по этому океану земли и грез, мальчик думал о родине отца, ее больших красных амбарах, ее близкой знакомости и тревожащей душу странности, о ее чарующей и трагичной красоте. Думал о запахе ее гаваней и морском шуме, о городе, о пароходах, румяных яблоках и красновато-бурой земле, уютных, теплых домах, о ее лиричной, невыразимой радости.
И произошло чудо. Однажды рано утром мальчик внезапно проснулся и увидел над собой великолепие мерцающих звезд. Сперва он не понял, где находится. Цирковой поезд остановился неизвестно отчего посреди поля. Мальчик слышал вялое, прерывистое дыхание паровоза, странно звучащие в темноте голоса людей, постукивание копыт в конских вагонах и чуткое, многозначительное молчание земли.
Внезапно мальчик поднялся с кипы брезента, на которой спал. Близился рассвет: на востоке небо начинало белеть, слабый первый проблеск дня медленно поднимался все выше, гася звезды. Поезд стоял у небольшой, быстрой, глубокой речки, текущей вдоль полотна, и мальчик понял, что принял за молчание быструю, непрестанную музыку воды.
Накануне ночью прошел дождь, и от речки шел нежный, чистый запах земных отложений. Мальчик видел легкое белое мерцание березок, склонившихся над водой, а по другую сторону поезда – белую вьющуюся дорогу. Сразу же за дорогой находился сад с оградой из покрытых лишайником камней. Свет усиливался, земля и все ее очертания становились четкими. Мальчик видел древний узор поросших лишайником камней, тучную почву распаханного поля; видел оберегаемый порядок, строгую чистоту с легким оттенком пышной зелени. Это была земля с широкими, как сердце человека, изгородями, но не столь огромными, как его мечта, и эта земля казалась знакомой, как комната, в которой он некогда жил. Он вернулся к ней, как моряк к маленькой закрытой гавани, как человек, изнуренный скитаниями, возвращается домой. Мальчик мгновенно узнал это место. Понял, что в конце концов приехал на родину отца. Здесь находился его родной дом, вернувшийся к нему, покуда он спал, словно забытое сновидение. Здесь находилась его мечта, отцовская родина, земля, где обитал его дух. Ему был знаком каждый дюйм этого пейзажа, и он знал наверняка, что дом находится меньше чем в трех милях.
Мальчик немедленно поднялся и спрыгнул на землю; он знал, куда идти. Вдоль состава медленно раскачивались и плясали фонари тормозных кондукторов. Поезд тронулся, колокол его прозвонил, и тяжелые товарные платформы стали удаляться от мальчика. Он пошел в обратную сторону вдоль путей, он знал, что меньше чем в миле оттуда, где речка, бурля, переливается через плотину, находится мост. Когда мальчик подошел к мосту, свет стал ярче; четко возникла старая кирпичная мельница и отразилась в блестящей, светлой воде.
Он перешел мост и повернул налево. Река осталась позади, дорога шла среди полей, потом темным лесом со стройными елями и соснами, с величавыми раскидистыми кленами и обнаженной белизной берез. Лесные птицы нарушили тишину. Поднялся щебет, раздавались негромкие, бессмысленные крики, звучавшие подобно лютне. Они падали каплями жидкого золота.
Мальчик шел по дороге туда, где, как он знал, находится дом отцовских родственников. Наконец, миновав поворот, вышел из леса, зашагал вдоль живых изгородей и увидел на склоне холма старый белый дом, чистый, прохладный под густой тенью деревьев. Из трубы вилась струйка дыма.
Он свернул на дорогу, ведущую к дому, и в эту минуту из-за угла появился могучий старик, несший в огромной руке копченый окорок, словно предвидя появление гостя. Едва мальчик увидел старика, из горла его вырвался приветственный возглас. Старик ответил радостным восклицанием, от которого содрогнулась земля, бросил окорок и вразвалку пошел навстречу мальчику; они встретились на середине дороги, и старик крепко стиснул мальчика в объятиях. Оба попытались заговорить, но не смогли, обнялись снова, и в следующий миг все муки одиночества и неосуществленной мечты исчезли, словно иней с освещенного солнцем стекла.
В этот же миг из дома выскочили двое молодых людей и побежали к нему с приветствием. Эти крепко сложенные юноши, подобно своему отцу, сразу узнали мальчика и, обняв его с двух сторон за плечи, повели в дом. За завтраком он рассказал им о своих странствиях, а они ему о своей жизни. Они поняли все, что он хотел сказать, но не мог выразить, окружили его любовью и радушным гостеприимством.
Такими вот предстали мальчику образы цирка и отцовской родины, когда он стоял, глядя на цирк, они мгновенно слились в единое живое целое и предстали ему во вспышке света. И вот так, еще не видя в глаза той земли, не ступив на нее ногой, он впервые оказался на родине отца.
Вот так, изо дня в день, в тугой, запутанной паутине жизни мальчика эти две сферы, которые соприкасались, никогда не сливаясь, боролись, расходились, потом сближались и вновь схватывались. Первыми являлись мрачные воспоминания погруженного в прошлое человека, голоса, отзвучавшие в горах сто лет назад, скорбь укромно живших там торжествующих над временем Джойнеров. Потом дух мальчика уносился от холмов, от давних времен и скорби к отцу и отцовской родине; и когда мальчик думал об отце, на душе у него теплело, горячая кровь быстрее струилась в жилах, он вырывался за пределы места и времени и видел на севере, ярко сияющем за холмами, картину прекрасного будущего в новых землях.
4. СИЯЮЩИЙ ГОРОД
Всякий раз, когда мальчик думал об отце и гордом, холодном таинственном севере, ему приходил на ум и этот город. Отец его приехал оттуда, однако, странным образом, благодаря тонкой игре воображения, какой-то волшебной силе в уме и сердце, он связывал отцовские жизнь и облик с этим ярко сияющим городом севера.
В его детской картине мира не существовало невозделанных или неплодородных почв: существовал лишь красочный ковер громадной, безгранично плодородной земли, вечно лиричной, как апрель, и вечно готовой к жатве, слегка окрашенной колдовской зеленью, вечно купающейся в золотистом свете. А над краем этой выдуманной земли неизменно нависало прекрасное видение этого города, более изобильного и богатого, более исполненного радости и щедрости, чем земля, на которой он стоит. Далекий, сияющий, он поднимался в воображении мальчика из переливающейся дымки, висящий невесомо, словно облако, и, однако, непоколебимо высящийся в ярком золотистом свете. Видение это было простым, созданным из глубинных субстанций света и тени, ликующе пророчащим славу, любовь и радость победы.
Мальчик слышал вдали низкий, похожий на пчелиное жужжание шум миллионнолюдного города, и в этом звуке содержалась вся таинственность земли и времени. Видел его бесчисленные улицы с яркой, красочной, бесконечно разнообразной жизнью. Город сверкал перед ним, словно прославленный бриллиант, вспыхивал бесчисленными великолепными гранями жизни, столь замечательной, столь щедрой, столь причудливо и постоянно интересной и красивой, что мучительно было находиться вдали от нее хотя бы минуту. Мальчик видел все улицы, заполненные благородными мужчинами и прекрасными женщинами, и ходил среди них как завоеватель, яростно и ликующе добиваясь побед своими талантом и мужеством, заслуживая высшие награды, какие только мог предложить этот город, высочайший приз власти, богатства и славы, великое вознаграждение любви. Там будут черные, низменные злодейство и мошенничество, но он сокрушит их одним ударом, заставит уползти в свое логово. Там будут герои мужчины и красавицы женщины, и он одержит победу, займет место среди самых достойных и счастливых на свете людей.
Итак, в этом видении, расцвеченном всеми причудливыми, волшебными красками юношеской фантазии, мальчик ходил по улицам этого великолепного, легендарного города. Иногда он сидел среди владык земли в комнатах с подобающей мужчинам роскошью: его окружали мебель из красного дерева, портьеры из дорогой, шоколадного цвета кожи. Входил в вечерние залы, блистающие мрамором теплых расцветок, величественными лестницами, опирающимися на горделивые колонны из красочного оникса, устеленными красными ковровыми дорожками, толстыми, мягкими, в которых бесшумно тонет нога. А по залу, заполненному волнами страстной музыки, глубоким, мягким звучанием скрипок, ходило множество красавиц, и все, захоти он того, принадлежали бы ему. Самые красивые принадлежали. Длинноногие, стройные, однако с соблазнительными фигурами, они ходили с гордыми, прямыми взглядами, с изящными, беззаботными лицами, мерцая обнаженными плечами, их ясные, бездонные глаза светились любовью и нежностью. Яркий золотистый свет озарял их, озарял всю его любовь.
Ходил он и по невероятным, похожим на ущелья улицам, чопорным, неприветливым от вызывающе бросавшихся в глаза богатства и большого бизнеса, кажущимся коричневыми от чарующего, сильного аромата кофе, с приятным зеленым запахом денег и свежей влажностью духа гавани с ее приливами и пароходами.
Таким было его представление об этом прекрасном городе – юношеским, чувственным, эротическим, но опьяненным невинностью и радостью, странным и чудесным из-за волшебных золотистого, зеленого, коричневого освещений, в которых город рисовался ему. Главным тут был свет. Золотистый от плоти женщин, изумительный, как их ноги, чистый, бездонный, нежный, как их восхитительные глаза, изысканный, приводящий в исступление, как их прически, несказанно вожделенный, как их гнездышки неги, их налитые груди. Свет бывал золотистым, как утренние лучи солнца, льющиеся через старое стекло в темную комнату. Бывал коричневым, тронутым позолотой, как высящиеся над городской улицей старые дома поутру. Бывал свет и голубым, как утро под фронтонами зданий, отвесными, холодно-голубыми, затянутыми утренней дымкой, как чистая, прохладная вода гавани с пляшущими на ней солнечными бликами.
Свет бывал янтарно-коричневым в просторных, темных спальнях, закрытых ставнями от утреннего света, где в больших ореховых кроватях великолепные женщины шевелили в чувственном тепле своими изумительными ногами. Бывал коричнево-золотистым, как молотый кофе, его продавцы и цвет домов, в которых они жили; коричнево-золотистым, как старые кирпичные здания, мрачные от богатства и запаха торговли; как утро в большом баре с блестящим красным деревом, свежим пивом, лимонными корочками и запахом настойки «Ангостура». Свет бывал совершенно золотистым вечерами в театрах, сиял золотистой теплотой и телесностью на золотистых фигурах женщин, на толстом красном плюше, на крепком, старом, слегка затхлом запахе, на позолоченных снопах, купидонах и рогах изобилия, на плотском, сильном, нежно-золотистом запахе всех людей. А в больших ресторанах свет бывал ярко-золотистым, округлым, как теплые ониксовые колонны, гладкий мрамор теплых расцветок, как старое вино в округлых, замшелых бутылках и большие белые изображения женщин на расписанных розами потолках. Кроме того, свет бывал обильным, ярким, коричнево-золотистым, как громадные поля осенью; бывал золотистым, радующим душу, как жнивье с толстыми, рыже-золотистыми снопами, над которыми высятся большие красные амбары и стоит густой, пьянящий яблочный аромат.
Это видение прекрасного города составлялось из множества разрозненных источников, из книг, рассказов путешественников, фотографии Бруклинского моста с громадным, крылопо-добным размахом, песни и музыки его тросов, даже маленьких фигурок идущих по нему людей в шляпах дерби. Эти и многие другие впечатления составили у него в мозгу картину прекрасного города, она долго владела им мощно, ликующе, неотвратимо входило во все, что он делал, думал, чувствовал.
Это видение прекрасного города сияло не только от тех образов и предметов, которые буквально порождали его, как фотография моста: оно входило смутно и мощно в его общее видение мира, в состав крови и ритм сердцебиения, во множество вещей, с которыми не имело видимой связи. Оно входило в женский смех на вечерней улице, в звуки музыки и легкий напев вальса, в гортанные переборы контрабаса; оно было в запахе свежей апрельской травы, в доносимых ветром еле слышных криках, в жаркой дымке и вялом гудении воскресного дня.
Оно входило во все шумы и звуки карнавала, в запахи конфетти, бензина, громкие, ликующие крики людей, кружащуюся музыку карусели, резкие крики и скрипучие голоса зазывал. Было оно и в звуках, запахах цирка – в реве и тяжелом духе львов, тигров, слонов, в рыжевато-коричневом запахе верблюда. Оно входило каким-то образом в морозные осенние ночи, в чистые, резкие, ледяные звуки кануна дня всех святых. И невыносимо являлось ему вечерами в удаляющемся, тоскливом гудке поезда, в негромком, печальном звоне его колокола, стуке громадных колес по рельсам. Приходило и в зрелище длинного состава рыжих товарных вагонов на путях, в зрелище уходящих вдаль и теряющихся из виду рельсов, сияющих музыкой пространства и полета.
В подобных и бесчисленных прочих вещах видение прекрасного города оживало и ранило его, словно нож.
Книга вторая. Гончая тьмы
5. ТЕТЯ МЭГ И ДЯДЯ МАРК
Жену Марка Джойнера, тетю Мэг, мальчик недолюбливал. Она происходила из семьи живших в горах крестьян и, вольно обращаясь с кошельком мужа, делала все возможное, дабы занять более высокое положение в жизни.
– Нечего ей напускать на себя, – говорила тетя Мэй. – Когда Марк впервые увидел ее, она мотыжила кукурузу в поле.
Мэг, бездетная в свои сорок пять лет, была высокой, худощавой, бледнолицей женщиной с холодными глазами, тонким носом и ртом, вечно кривящимся в злобной, язвительной усмешке. В прошлом красавица, она двадцать лет страдала от невроза и пре-бывала в непоколебимой уверенности, что у нее туберкулез, рак, заболевание сердца и злокачественное малокровие. Находилась под постоянным врачебным наблюдением. Половину часов бодрствования проводила, растянувшись в смертельном ужасе на кровати; в комнате, наглухо закупоренной от сквозняков, было полно полок и столиков, заставленных пузырьками с лекарствами.
На самом деле она была сильной, здоровой.
Джордж иногда сопровождал тетю Мэй, когда та ходила навестить Мэг в новом уродливом доме из ярко-красного кирпича. Обычно они находили ее в наглухо закупоренной комнате, где было изнурительно жарко.
– Поди-ка сюда! – говорила тетя Мэг резким, язвительным голосом, и мальчик неохотно подходил к ее кровати.- Боже милосердный! – добавляла она со злобным смешком, глядя ему в лицо. – От него пахнет Уэббером! Ноги у тебя воняют, малец?
Эти шутки под аккомпанемент язвительного смеха, опускание уголков тонкого, ханжеского рта, когда она делала вид, будто с отвращением нюхает воздух, не усиливали любви Джорджа к тетушке.
– Ты даже не представляешь, малец, как тебе повезло! – выкрикивала она. – Тебе надлежит каждый вечер благодарить на коленях Господа за то, что живешь в таком истинно христианском доме! Что сталось бы с тобой, если б не я? Дядя Марк взял тебя по моему требованию! Если б не я, ты оказался бы в сиротском приюте – вот что!
Побуждаемый таким образом, мальчик бормотал благодарность, но в глубине души часто желал, чтобы его
Мэг была баптисткой, очень активной в церковных делах. Она делала щедрые пожертвования; потчевала до отвала священника за своим воскресным столом; но главное – вносила крупные суммы на содержание баптистского приюта и постоянно держала в услужении двух-трех детей, взятых под ее щедрое крылышко. Эта благотворительность снискивала потоки лести, сулящей успех на земле и милость на небесах. Священник, обращаясь по воскресеньям к прихожанам, говорил:
– …Я знаю, все мы будем рады услышать, что сердце еще одного сиротки исполнилось счастья благодаря щедрости сестры Джойнер, она в великой доброте своей души предоставляет уютное жилье Бетси Белчер, девочке, которая, не достигнув восьми лет, лишилась обоих родителей. Это уже шестой осиротевший ребенок, которого она взяла под свое любовное попечение. Я знаю, когда мы видим ее щедрые пожертвования, найдутся и другие, которые, следуя этому примеру, внесут свою лепту на поддержание той великой работы, которую добрые братья и сестры ведут в приюте.
И когда Мэг, сдержанная и комично-смиренная, подходила после речи священника к кафедре, он с неприятной елейностью склонялся к ее руке со словами:
– Как ваше самочувствие, добрая женщина?
Мэг брала к себе в дом этих несчастных детей и заставляла выполнять домашнюю работу. Одним из них был четырнадцатилетний мальчик по имени Вилли, бестолковый, улыбчивый, вечно озадаченный идиот. Он никогда не играл с ребятами, потому что постоянно занимался работой по дому, и Джордж видел его, можно сказать, только во время визитов вежливости к тете Мэг, когда сироту вызывали к ней в комнату растопить камин.
– Видели хоть раз такого идиота? – спрашивала Мэг с язвительным хохотом. – Боже милосердный!
И мальчик улыбался в ответ неуверенно, идиотски, испуганно, сам не зная, почему.
Как-то Марк и Мэг поехали во Флориду, оставив Вилли у тети Мэй. Мальчик работал, как лошадь. Тетя Мэй сытно кормила его и отвела ему комнату для сна. Она его не оскорбляла. Они с Джорджем постоянно смеялись над ним, он был нелепо доволен, что служит для них посмешищем, и широко, идиотски улыбался с благодарностью.
Волосы его представляли собой густые спутанные джунгли, спускавшиеся почти до плеч. Небраска Крейн как-то с серьезным видом сказал ему, что хорошо владеет ремеслом парикмахера, и Вилли с радостью согласился подвергнуться стрижке. Небраска надел ему на голову ночной горшок и, негромко посмеиваясь, состригал волосы, торчавшие из-под горшка, Вилли продолжал улыбаться им, дружелюбно, недоуменно, идиотски, а Небраска с Джорджем давились от смеха.
У Мэг было два племянника, жили они в большом доме вместе с нею и Марком. Это были сыновья ее умершего брата, мать их скончалась вскоре после смерти мужа, и Мэг взяла обоих ребят к себе. Поскольку они доводились ей кровными родственниками, она неразумно потакала им, будто собственным сыновьям, и питала к ним такую привязанность, на какую только была способна ее ограниченная, вздорная натура. Деньги Марка Мэг тратила на них щедрой рукой, главным в ее системе подготовки этих ближайших родственников к высокому положению в жизни было не отказывать им ни в чем.
Старший, Эрл, был рослым, цветущим, вульгарно-красивым юношей с громким, бессмысленным, заразительным смехом. Жителям города он весьма нравился. Все свое время он посвящал изучению гольфа как изящного искусства и был одним из лучших игроков в Либия-хилле. Мэг приятно было сознавать, что Эрл является членом загородного клуба. В ее понимании светскость была полнейшей праздностью в обществе «лучших людей».
Другого племянника, усладу очей Мэг, звали Тэд. Он был уже молодым человеком лет семнадцати-восемнадцати, с круглым, румяным лицом и раздражающим самодовольным смехом. Тэд ловко избегал всяческих жизненных трудов. Он не хуже тетушки умел прикрываться нездоровьем, и Мэг пребывала в убеждении, что мальчик унаследовал свойственный их роду порок сердца.
Слишком утонченный для грубых школьных нравов, Тэд получал образование дома, на аристотелевский манер, между тремя и четырьмя часами дня, учил его иссохший человечек, директор небольшой школы для мальчиков, он получал за это хорошую плату и, тактично подмигивая, уверял Мэг, что ее племянник уже получил образование, равное университетскому.