— Да, — тихо произносит Оуэн. — Да. Хорошо. Спокойной ночи.
— И ты
— Да. Позвоню. Спокойной ночи.
— Помни, мой дорогой: теперь ты мужчина в доме.
Лестное выражение, которым Оуэн почему-то не делится с сестрой. Хотя, когда он это услышал, слова резанули его как ножом. И он думает — уже не впервые, — что умереть должна была бы Изабелла, а не Мори. Изабелла, а не Мори.
Если на свете существует справедливость.
ПРАПРАПРАПРАДЕД. ЗАМЕТКИ О ДЖОНЕ БРАУНЕ
Декабрь 1859 года, Чарлстон, штат Виргиния (ныне Западная Виргиния) — в ожидании казни. После разгрома в Харперс-Ферри пишет: «Со времени моего заключения в тюрьму я испытываю
Кровавое столкновение в Канзасе и резня в Поттаватоми в 1856 году, пятеро противников (а именно: сторонников рабовладения) убиты. Не время раскаиваться или жалеть их. Господь Бог направляет руку Осаватомского Старца и его гнев. Как можно колебаться, когда «все предопределено свыше»? Дробовики, ружья, длинные, засунутые за голенище охотничьи ножи. Его зовут капитан Браун. В его вооруженном отряде двадцать один юноша, в том числе несколько черных. Наверное, они были очень храбрые. Все они, безусловно, готовы были идти на смерть. И убивать.
Господь направляет человека во всем — во всех его деяниях. Гнев Его всякому зрим. Как и скупой лик Его милосердия.
Существует такая вещь, учил Осаватомский Старец, как Высший закон. И в согласии с ним совершится — уже совершается — Вторая американская революция (а именно: восстание Вольных штатов против Рабовладельческих). А теперь представьте себе крики раненых в грязи Поттаватоми, представьте себе страшное милосердие Господа нашего. «Ибо кто блюдет закон в целом, но нарушил его в одном — тот повинен в нарушении всего».
Когда капитана Джона Брауна повесили в Чарлстоне 2 декабря 1859 года, его оплакивали сотни последователей как мученика и святого. (Ибо он ведь мог бы спастись из Чарлстона — он и его небольшой отряд могли бы бежать до того, как полковник Роберт Э. Ли пошел в наступление.) Но Джон Браун учил: «Ты веришь, что Бог един, и ты прав; дьяволы тоже верят и трепещут. Но ведомо ли тебе, о суетный человек, что вера без деяний мертва?»
Все предопределено свыше. Без справедливости земля наша не может существовать.
Никакого раскаяния? Ни малейшего. Даже в самых потаенных закоулках тела, где таится страх.
Джон Браун: «На протяжении многих лет моей прежней жизни меня неотступно преследовало сильнейшее желание умереть, но с тех пор, как предо мной открылась перспектива стать «жнецом» великого урожая, я не только почувствовал желание жить, но и премного
«Не знаете ли, что дружба с миром есть вражда против Бога? Итак, кто хочет быть другом миру, тот становится врагом Богу»[3].
Джон Браун и его соратники нуждались в провианте, оружии, деньгах и лошадях. Они скрывались от федеральных шерифов, которым дано было право расстреливать их на месте как врагов народа. Однако Браун был человеком недюжинной храбрости: он выступал с речами прямо возле объявлений, где предлагались деньги за его поимку, и, судя по свидетельствам, говорил ясно, мужественно, с большим драматизмом. «Класс рабовладельцев должен быть уничтожен. Грядет перераспределение благ. С Господом не шутят. Гнев его неутолим, "…и живый; и был мертв, и се, жив во веки веков, аминь; и имею ключи ада и смерти"».[4]
Не возмездие, но справедливость осуществится на земле —
Тайная Шестерка — воинствующие аболиционисты и именитые граждане, гуманные, благополучные, состоятельные. Посвятившие себя уничтожению рабства — холодной войне между Севером и Югом. Это они собрали деньги для старины Джона Брауна. Больного старика. Дали ему деньги, и сочувствие, и поддержку, и молодых солдат для его отряда. Молодых людей, готовых умереть вместе с ним — в бою. «…вы, которые не знаете, что случится завтра: ибо что такое жизнь ваша? пар, являющийся на малое время, а потом исчезающий».[5]
Осаватомский Старец был мученик, безумец, убийца, святой, дьявол, мужественный, бесстрашный герой. Гнев Господень. Орудие дьявола. Джон Браун был во Второй американской революции тем же, чем генерал Джордж Вашингтон в Первой американской революции. Джона Брауна повесили, но дело его восторжествовало. И однако же он был повешен: он умер позорной смертью. (Тем не менее он зачал двадцать детей — и все остались живы: семеро от первой жены и тринадцать от второй. Вашингтонские Хэллеки ведут свой род по прямой линии от некоей Джудит Браун, дочери Брауна от его первой жены, многострадальной Дайант Ласк. Таким образом, Осаватомский Старец является прапрапрапрапрадедом Кирстен и Оуэна Хэллек, детей умершего в бесчестье Мориса Дж. Хэллека. Тоже мученика. И высокомужественного человека.)
Вот официальное заявление, которое сделал Джон Браун, когда его взяли в плен в Харперс-Ферри: «Меня зовут Джон Браун — я широко известен как Старик-Джон-Браун-из-Канзаса. Двое моих сыновей были сегодня убиты, и я тоже умираю. Я пришел сюда, дабы освободить рабов, и не ждал за это никакой награды. Я действовал по велению долга и готов принять свою участь, но толпа, думается, обошлась со мной слишком жестоко. Я старый человек. Еще вчера я мог бы убить кого мне вздумается, но у меня не было желания убивать, и я бы никого не убивал, если бы меня не пытались убить — меня и моих людей. Я мог бы разграбить и сжечь город, но я этого не сделал; я по-доброму относился к тем, кого брал в заложники, и призываю их подтвердить правду моих слов.
Если бы мне удалось на этот раз устроить побег рабов, в следующий раз под мои знамена встало бы в двадцать раз больше людей. Но я не сумел этого сделать».
Предан суду. Признан виновным. Приговорен к смерти. Публично повешен 2 декабря 1859 года.
Генри Дэвид Торо сказал о Джоне Брауне: «Он — ангел света». И еще Торо сказал: «Я не хочу никого убивать и не хочу быть убитым, но я предвижу обстоятельства, при которых и то и другое станет для меня неизбежным».
Холера, лихорадка, малярия, голод. Воспаление легких. Стены — в пятнах крови и прилипших волосах. «Я готов отдать жизнь за раба!» — восклицает Браун. Битва Черного Джека. Пожары. Резня. Божий гнев — в резне. Осаватоми.
Смерть Джона Брауна, по словам некоего Бойерса, «была счастливым избавлением для человека, мало приспособленного к частной жизни».
Джон Браун накануне своей смерти: «…какое это великое утешение — быть уверенным, что
БЛИЗНЕЦЫ
Сосредоточенно, беззвучно, она говорит. Кожа туго обтягивает узкое, еще недавно хорошенькое личико; глаза стали огромными — Оуэн никогда еще не видел у нее таких глаз; они запали и сверкают ледяным блеском, странным, жестким, так что неприятно смотреть. Рыжеватые волосы растрепал ветер, и они явно давно не мыты. Желтоватая, преждевременно высохшая кожа; иронические складки у рта, словно кто-то с преднамеренной жестокостью прочертил их в коже, — циническое выражение взрослого человека, злость самоедки. Его сестра Кирстен?
Субботнее утро, она ждет его. Но не у себя в общежитии, как он полагал. Он обнаруживает ее в трех кварталах от поселка Эйрской академической школы для девочек — она сидит на грязных ступенях забегаловки, в окне которой криво висит дощечка с надписью «Закрыто». На Кирстен джинсы, куртка из овчины с засаленными рукавами и кроссовки (синие с желтой окантовкой), заскорузлые от присохшей глины. Она курит сигарету — бесстрастно, как сомнамбула. Знает, что он идет к ней через улицу, знает, что он нетерпелив, зол, а может быть, и не знает — сидит ко всему безразличная, забыв обо всем, малопривлекательная съежившаяся фигурка, то ли мальчишка, то ли девчонка лет четырнадцати, а то и моложе; дочь Изабеллы де Бенавенте.
Оуэн собирается спросить Кирстен, какого черта она себя так ведет, почему так одета — неопрятная, отощавшая, нелепая — и почему у нее не хватило минимальной вежливости оставить ему записку у портье?.. Ведь он проделал такой путь, чтобы повидаться с ней. А потом он думает:
Он здоровается с ней, они обмениваются рукопожатием, и Оуэн напускает на себя полуозадаченный вид человека, готовящегося поступить в колледж, — этакий свой стиль, которого он стесняется и которым гордится; роль не хуже любой другой, но ему она всегда шла. Оуэн Хэллек в своем красивом пиджаке из верблюжьей шерсти с блестящими пуговицами, в темном свитере. Крепкий гладкий череп, сильное лицо. Широкоплечий, с легкой припрыгивающей походкой, с фацией атлета — или почти. (Никто и не догадывается, что у Оуэна мягкий живот, испещренные венами бедра, жировая складка на талии.) Красивым его, пожалуй, не назовешь, но благодаря умелому пользованию тщательно разработанным набором улыбок и выражений лица, а также низкому грудному голосу он всегда производит впечатление человека умного, надежного, добродушно-уравновешенного, спокойного. Во всяком случае, по виду не скажешь, чтобы он кого-то оплакивал.
— Ты мало спишь, — говорит он без дальних околичностей, по праву брата, — ты мало ешь… а знаешь, когда человек голодает, у него начинают выпадать волосы. Так какого же черта!..
Кирстен смотрит на него в упор. Не в силах ничего сказать. Потрескавшиеся губы чуть шевелятся; бледные веки дрожат. А ведь это старый прием Изабеллы — Оуэн, собственно, давно подметил его и злился, когда мать снова и снова применяла его по отношению к Кирстен: взять и оглоушить человека, грубо и неприкрыто указав ему на какой-то физический недостаток (прыщи, жирные волосы, грязную шею, запах пота), чтобы овладеть ситуацией. Отвести возможные обвинения.
Кирстен что-то бормочет в свое оправдание. Отступает на шаг-другой. Бросает сигарету на тротуар — мерзкая привычка — и медленно, с излишним нажимом растирает ее ногой.
— Ты что-то дикое сотворила с бровями, — говорит он. Берет ее за плечи и слегка встряхивает. Не сильно. Пожалуй, чуть нетерпеливо. Но дружески, безусловно, дружески. — Послушай, радость моя, ты что — уже накачалась? С утра пораньше? Потому что если это так, то будь здорова. Твои игры меня не интересуют, вдобавок у меня сейчас крайне горячая пора.
Кирстен тотчас снова начинает оправдываться, бормочет что-то туманное — насчет какой-то девушки по имени Бинки, насчет своей соседки по комнате Ханны, насчет «тяжелой» атмосферы в общежитии, потом голос ее замирает, и она лишь смотрит на него в упор этими своими перламутрово-серыми, как у смерти, глазами.
—
— Тот предмет я разорвал на кусочки и выбросил, — говорит он.
Эти твои фокусы, твои шуточки. Они совсем не забавны.
Один из моих соседей — Роб — принес мне почту. Швырнул мне на кровать, хохотнул и сказал: «Это либо от девчонки, которая в тебя втрескалась, либо от какой-то психопатки — потом мне скажешь».
Я только глянул. Разорвал на кусочки и выбросил — спустил в уборную.
А потом сказал Робу: «От какой-то психопатки».
ВКУС СМЕРТИ
Почему я так неотступно об этом думаю? — можешь ты спросить.
Вкус чего-то черного, черно-илистого, вязкого, мерзкого. Где-то в глубине рта. Большая лужа, вкус горький и солоноватый, как у гнилой воды. Отдает металлом.
Вода из водоема, куда сваливают отбросы. Вода, в которой разлагается органическая жизнь — растения, водоросли, крошечные рыбешки, насекомые, червяки, — чтобы могла расцвести жизнь новая, новая форма органической жизни.
Что же, мы должны черпать в этом надежду? утешение?
Нет.
Вкус затхлый, гнилостный и непонятный. Дегтярная слизь. Скапливается где-то в глубине рта. И язык деревенеет от этой отравы. Паника охватывает тело. Тело обмякает от страха. От ужаса при мысли о близкой смерти — более того: что жизнь угаснет. И ты исчезнешь, как вода, вытекающая по трубе. Грязная вода, которая, булькая, вытекает по трубе. Без остатка. Прямиком. Просто так.
А можно ход событий повернуть вспять?
Никогда.
Но
Да, я поехала в округ Брин-Даун, штат Виргиния. Точнее, меня повез туда приятель. Да, я настояла на том, чтобы выйти из машины. И пошла по дороге, осмотрела защитный барьер, который недавно залатали (он всего тридцать дюймов высотой — я промерила), затем спустилась по откосу — сандалии мои скользили по траве, так что я чуть не упала. Я осмотрела то место — бесспорно, то самое, где его машина пробила барьер и погрузилась в болото, ушла на пять футов под воду. Тростник и метелки примяты, пни покорежены. Топь, конечно, снова затянуло, густая жирная черная тина заполнила все, однако видно, что там что-то было.
Я вошла в воду, вдыхая солоноватый запах топи, не обращая внимания ни на внезапно поднявшееся зловоние, ни на комаров и мошкару. Под ногами была мягкая тина. Очень мягкая. Я погрузилась в нее дюймов на пять или на шесть. Вода доходила мне почти до колен, и я продолжала погружаться, но страшно не было. Я наклонилась и брызнула водой себе на ноги. Я попробовала ее на вкус — закрыла глаза и попробовала: да, она оказалась именно такой, как я себе и представляла; я все время знала, какая она.
Я набрала было в ладонь тины, чтобы попробовать и ее. Но тут меня затошнило. И я начала хохотать.
Мой приятель — он стоял на дороге — окликнул меня.
А я расхохоталась потому, что была на взводе, и потому, что все казалось не вполне реальным. В тот момент. Да я и не должна была в тот момент относиться ко всему этому серьезно: ведь он умер давно — недели, месяцы тому назад, — и смерть его была свершившимся фактом, и уж тут ничего не поделаешь. Машину подняли из топи, тело извлекли. И точка. Ничего изменить тут я не могла. Точка. Я еще посмеялась, потом перестала смеяться, но горя я не чувствовала.
Брин-Даунская топь. В восемнадцати милях от городка Меклберг, в тридцати пяти милях к северу от Уэйнсборо, милях в двадцати к северо-западу от Шарлоттсвилла. Всего в какой-нибудь сотне миль от Вашингтона.
Вкус смерти именно такой, каким я его себе и представляла. Но он-то почувствовал еще и вкус крови. Своей крови. Почувствовал неожиданно. Свою теплую соленую кровь.
Неведомые деревья. Надо будет выучить их названия. Высокие, тонкие, чуть наклоненные, с облезающей серебристой корой, оплетенные сухожилиями ядовитого плюща. Плющ казался вполне здоровым, а вот деревья, видимо, умирали. Умирали с верхушки. Много почерневших стволов, много пней. Иные деревья выглядели совсем древними — доисторическими. Но я именно так все себе и представляла. Меня корят за то, что я слишком даю волю воображению. Моему «нестандартному» и даже «пугающему» воображению. Пускаю в ход свой коэффициент интеллекта, которым мамочка при случае гордилась.
«Психопатка», — сказала она мне как-то. Но не всерьез — так, обронила в разговоре. Я думаю, она хотела сказать «патологический случай».
Так или иначе, слово это она произнесла без умысла, болтая с друзьями у бассейна, или с дочерью во время поездки в машине, или в магазине при покупке зимней или весенней одежды, или же в разговоре с новым психиатром «для молодежи», поскольку доктор Притчард никуда не годился. Однако я сказала об этом отцу. Я сказала отцу: «Она меня изводит — я что, виновата в чем-то?» Он уловил юмористическую интонацию. Шутку. Видимо, не уловил отчаяния. (Кирстен вечно шутит, у Кирстен такое невероятное чувство юмора, она такая выдумщица, такая смешная…) Тем не менее он поговорил об этом с Изабеллой, и Изабелла явилась ко мне, постучала, потому что дверь была закрыта, и я разрешила ей войти, но лишь едва на нее взглянула, на миг оторвавшись от книги на столе, а она сказала, что сожалеет, право, очень сожалеет, что так вышло, конечно же, она вовсе не хотела оскорбить меня или обидеть, она даже и не помнит, что говорила такое — психопатка, патология, — она хочет извиниться передо мной, хочет заверить меня, что никогда больше ничего подобного не скажет, особенно при других. «Твой отец очень расстроился, — сказала она мне с легкой тенью улыбки, но с ледяной вежливостью и самообладанием профессионала-дипломата, профессионала из внешнеполитической службы, хотя Изабелла Хэллек, конечно же, всего лишь любитель. — Твой отец воспринимает все так серьезно», — сказала она. Мягкий голос ее надломился, красивые, обрамленные светлыми ресницами глаза уставились в одну точку — до того безупречно сыграла, что я, кажется, зааплодировала.
Топь, умирающий лес. Огромный. На многие мили. Большинство деревьев — голые. Я увидела ястреба — собственно, мой приятель его увидел, — но, может, это был и не ястреб, а канюк, стервятник. А там, на болоте, красивая белая птица балансировала на одной ноге. Птица, похожая на журавля, совершенно белая. «Что это за птица?» — спросила я, но приятель не знал, сказал какую-то глупость и продолжал болтать, я не отвечала и не слушала его, потому что время для этого было неподходящее: в тот момент я находилась с отцом и никто не мог встать между нами.
(Позже я скажу приятелю, что «лучше не надо» — не сегодня… у меня вскочил гнойный прыщик и чешется… и во рту тоже… угу…
Изабелла не знает об этой моей поездке, Оуэн тоже не знает; меня поразил густой черный запах гнили — сларный дурманящий запах. Можно походить по тине. Погрузиться в нее, погрузиться глубоко. Что-то, точно живое, засасывало мои ноги… Прохладная мягкая черная тина. Славно.
Я побрызгала водой на руки и на ноги; я набрала ее в ладони и освежила себе лоб. В горле у меня пересохло, и я попыталась напиться, но вода потекла у меня по подбородку. В глубине рта, у основания языка, сухого, одеревеневшего, возник привкус паники: я ведь пыталась напиться, а вода потекла по подбородку. Она была теплая. Она отдавала водорослями, гнилью, смертью. Горло не приняло ее.
Почему я такая болезненно любопытная, спрашиваешь ты.
Почему я такая подозрительная.
Я потянулась и взяла со стола доктора Притчарда нож для разрезания конвертов с нефритовой ручкой — одну из его банальных экзотических безделок, — вытащила нож из футляра и до смерти напугала несчастного идиота. «Почему я такая подозрительная, — сказала я, облизывая губы и глядя на нож, — почему мне все кажется, будто некие люди что-то замышляют против моего отца, будто некая особа часто лжет ему — во всяком случае, не говорит всей правды… почему мне кажется, будто происходит что-то, о чем мы не знаем — я имею в виду, мой отец и я… и мой брат… почему я такая подозрительная, почему я такая болезненно любопытная…»
Доктор Притчард не рискнул отобрать у меня нож. Я потом немало забавлялась, вспоминая об этом.
Почему я такая болезненно любопытная, спрашиваешь ты.
В конце концов все отцы умирают. Со временем. Это в порядке вещей.
Одиннадцатое июня 1979 года. Безусловная дата его смерти.
«Моя цель — все прояснить, — писал он, — моя цель — положить конец слухам и домыслам и… Преднамеренно и предумышленно я нарушил святость… вверенных мне обязанностей… данную мною клятву… доверие моих коллег… веру в мою…»
Неразборчивые каракули. Не поддающиеся прочтению слова. Полиция, естественно, стала в тупик, так как даже коллеги отца по Комиссии (к примеру. Ник Мартене) не могли разобрать некоторые слова; даже его секретарша, проработавшая с ним восемнадцать лет; даже его жена Изабелла. Даже его дети.
Набегающие друг на друга, спотыкающиеся слова, пьяный, сумасшедший лепет. На протяжении исповеди он не раз обрывал фразу и просто писал: «Я виновен».
Если, конечно, он сам это писал. Или писал по принуждению, прежде чем его повезли на смерть.
«Но как же мы узнаем? — спрашивает перепуганный Оуэн. — Если и полиция… И ФБР… И…»
«Мы знаем, — отвечаю я шепотом, пригнувшись к его уху, — мы оба знаем, не притворяйся, не лги мне — только не мне: мы оба знаем. И мы знаем, что надо делать».
Брин-Даун — не то место, которое мы бы выбрали для тебя, отец. Такая топь. Такая трясина. Грязная вода в легких, алкоголь в крови — мы бы выбрали для тебя, отец, что — нибудь получше, мы тебя так любили, мы тебя не забудем.
Я послала записку Оуэну. К сожалению, у меня ушло много времени на то, чтобы ее составить. Возможно, я была не в себе. У меня были дикие, безумные ночи. Нескончаемо длинные дни. «Ты знаешь, что надо делать», — сказала я ему.
Я обрызгала водой свои руки и ноги, принимая крещение. Поцелуй в губы — губы трупа, пахнувшие тальком, — это не вполне
Закричали, оповещая друг друга, болотные птицы. Должно быть, я их потревожила. К ним присоединились лягушки. И насекомые. Вокруг моей головы и плеч колыхалась туча комаров. Накинулись и стали кусать. Жадно, ненасытно, но разве можно их винить — такова природа. В ушах от комаров и мошкары стоял звон.
Но ты ведь все это знаешь, отец.
Можно ли повернуть ход событий вспять? Увидим.
ПРИЧУДЫ
Оуэн говорит о том о сем, непринужденно размахивая руками, шагая по лесу, точно его нимало не волнует, что его новые дорогие туфли начинают промокать. За последние несколько лет, с тех пор как он одним из первых окончил Эксетер[6] и в колледже ему предложили вступить в самый престижный клуб гурманов, Оуэн стал на редкость светским молодым человеком, а это значит, он научился говорить — и говорить долго. Человек он, бесспорно, добродушный, хотя его добродушие порой окрашено иронией, как, например, сейчас.
Между прочим, он считает весьма глупым то, что они с Кирстен направились сейчас за город, к реке, вместо того чтобы благоразумно пообедать в «занятной» старой гостинице Молли Питчер, куда приезжие обычно водят на ленч девочек из Академической школы. Он считает глупым шагать вдоль реки под предательски ярким солнцем безоблачного мартовского дня. И это странное поведение Кирстен — тоже глупо. Будто так можно на него воздействовать. Будто этим можно его запугать.
Ничего, как-нибудь он ее вытерпит. Два-три часа — и он будет свободен.