Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Поздняя проза - Герман Гессе на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ГЕРМАН ГЕССЕ

ПОЗДНЯЯ ПРОЗА

Украденный чемодан

Снова я побывал поздней осенью на целебных баденских водах и прошел курс лечения самым добросовестным образом. По утрам я принимал ванну, уже не такую горячую и не так долго, как некогда, а умеренной температуры и длительности, как то подобает старикам; выпивал назначенный стакан минеральной воды и, кроме ночей, проводил в постели по многу часов и днем. На своей старой, уже весьма потрепанной холщовой папке я лежа писал письма, а порой, по большей части глубокой ночью, стихи, и как-то раз, подняв глаза от листка со стихами и возведя взглядом свою комнату при ночном освещении, и вспомнил, что когда-то, такой же осенней ночью шесть лет назад, в этой же комнате и на этой же кровати я написал стихотворение «Ночные мысли», а еще на много лет раньше стихотворение «Раздумье» и, возможно, еще какие-то, ибо уже много раз жил в этой комнате. И вот и снова лежал на этой кровати, смотрел на эти обои, и на моей тумбочке стояла эта маленькая лампочка, как уже бывало не раз, и все опять походило на времена «Раздумья» и на времена «Ночных мыслей», или по крайней мере казалось похожим, но стоило лишь призадуматься, как все предстало, наоборот, иным, совсем иным, и лежал в постели и писал уже не тот человек, а совсем другой, да и нынешние стихи звучали иначе, чем тогдашние, их звучание было теперь старше, осторожнее, боязливее, в нем было что-то старческое. Да и за едой тоже, в красивой столовой со старомодными альпийскими пейзажами, описанной мной двадцать лет назад в «Курортнике», я опять-таки совсем другим человеком смотрел на своих товарищей по лечению, многих из которых встретил здесь уже в третий или четвертый раз. Они постарели и немного как бы осели, как и я сам, кое-кто, видимо, лишился зубов; мы вежливо кланялись друг другу и скромно отводили глаза, если кто-нибудь из стариков, вставая и уходя, обнаруживал особую дряхлость. Словом, и здесь в столовой, как внизу в бальнеологическом отделении, как наверху в постели, все было с виду таким же, как прежде, и, однако же, совершенно другим, всех и вся обглодали, обгрызли годы, а годы войны — вдвойне.

И вот, значит, все опять пролетело, для меня — курс лечения, для моей жены — долгожданные каникулы, кончилось подремывание в теплой ванне и в уютной постели, кончилось на некоторое время писание стихов, начинались будни, а они сулили нам на сей раз гораздо больше забот, чем радостей. Да еще дело шло к Рождеству, надо было приготовить и упаковать подарки, написать письма, а все это я исполнял сейчас не с радостью, а лишь поневоле и с трудом. Возвращение домой означало на сей раз возвращение к тяготам и заботам, и очень хотелось еще немного его оттянуть.

В день отъезда жена пришла укладывать мой большой чемодан. Уложить надо было, кроме пишущей машинки, одежды и белья, довольно много прибавившихся вещей, толстые связки писем, немало книг. Но это удалось, мой славный старый кофр вместил все; на сей раз обошлось без противной дополнительной возни со свертками и картонками. Чемодан заперли, прикрепили к нему ярлык с адресом и передали служителю, чтобы отправить багажом скорым поездом. А на следующий день мы уехали домой.

До Лугано все шло довольно хорошо, но затем все внутренние помехи и трудности, связанные для нас с возвращением восвояси, превращались, казалось, и во внешние. Выпал снег, и на вокзале нас ждал не «наш» шофер, хорошо знавший дорогу и местность, а неведомый, который знал, правда, нашу деревню, но не наш дом и не дорогу к нему. И точно: между деревней и домом машина увязла в снегу и застряла намертво. Поскольку шофер, беспокоясь о своей машине, на все остальное махнул рукой, нам пришлось переносить свою кладь, предмет за предметом, сквозь неласковую снежную ночь, и время было уже очень позднее, когда он наконец появился и предъявил счет: раздобыв в деревне мужчин и упряжку волов, он с их помощью вернул-таки свою машину на тракт. Расстались мы с ним без злобы, но настроение испортилось. Какая-то недобрая звезда стояла, казалось, над этим возвращением.

Прежде чем снова устраиваться дома, надо было дождаться прибытия большого чемодана из Бадена. Когда живешь в сельской местности на отшибе, по пустяковому поводу возникают подчас удивительные сложности, и часто таким поводом оказывается перевозка багажа или других грузов между станцией и домом. У нас тут случались уже самые невероятные вещи. Вот и на этот раз единственный возчик, живущий поблизости, не смог поехать тотчас же; надо было набраться терпения на день-другой, и мы его набрались. Но когда возчик приехал на станцию, служащие не смогли найти этот долгожданный, отправленный большой скоростью груз. Один из них уверял, что не далее как два часа назад видел мой чемодан собственными глазами. Тем временем, однако, чемодан стал невидимкой. Вместо чемодана возчик доставил нам печальную весть об его исчезновении. Начались телефонные звонки, начались хлопоты и борьба за нашу незаменимую собственность. Сначала железнодорожные служащие на другом конце провода только смеялись, уговаривая нас не беспокоиться: найдется, мол, наш чемодан, наверно, его по ошибке захватил с собой какой-нибудь экспедитор. Только вот сегодня суббота, и до утра понедельника придется уж потерпеть.

Что было делать? Мы все-таки позвонили в воскресенье одному приятелю-адвокату, который прежде всего посоветовал сейчас же составить перечень содержимого чемодана с как можно более точным описанием вещей и указанием сегодняшней их стоимости, чтобы при необходимости завтра же заявить о своих притязаниях и облегчить работу полиции.

Настало утро понедельника, и нам опять позвонили со станции. На этот раз служащий не смеялся и не пытался нас успокоить, а смущенно сообщил, что, к сожалению, ни у кого из экспедиторов чемодан тоже не обнаружился, по-видимому, его украли, и он, служащий, уже уведомил об этом полицию.

Теперь, значит, дело прояснилось, и нам оставалось свыкнуться с нашей потерей. Я вспомнил своих друзей и родственников по ту сторону границы, большинство из которых уже не могло потерять ни крова, ни домашнего скарба, ни большого чемодана и многие из которых отнеслись к своим потерям, бесконечно большим, чем моя, с таким, казалось, великолепным спокойствием. Я несколько устыдился и решил перенести свою незадачу, во всяком случае, как можно пристойнее. Вообще же я не стою на той позиции большинства, когда при любой потере, при любом обеднении и оскудении жизни пытаются утешить себя примерно так: «Сегодня, когда миллионы людей голодают, а сотни тысяч домашних очагов и семей разрушены, разорваны, бедствуют, личную потерю, личное неудобство нельзя принимать всерьез». Наоборот, мы вовсе, по-моему, не должны преуменьшать и считать естественным обеднение и обнищание нашей «частной» жизни. Если ко мне придет человек и пожалуется, что остался без куска хлеба или у него умер ребенок, я ведь постыжусь сказать ему: «Не относитесь так серьезно к своим маленьким личным бедам». Кроме того, выйдя из детского возраста, я всегда питал недоверие к тому настроению, которое зовется героизмом. В детстве — да, тогда Муций Сцевола и привязанный к столбу индеец были и для меня идеалом, да и сегодня я полон почтения перед ними, но каждая жизнь вершится под своими собственными звездами, и мои звезды были не героического, не патриотического, не солдатского свойства, не такие звезды выпало мне чтить, не за них выпало мне бороться, а наоборот: защищать я должен был «частную», индивидуальную жизнь, которой угрожали механизация, война, государство, массовые идеалы. К тому же от меня не укрылось, что больше мужества нужно порой для того, чтобы вести себя не героически, а просто по-человечески, без геройства. Если у меня умирал друг или случалась какая-нибудь тяжелая потеря, я в конце концов, правда, смирялся и признавал правоту жизни, но сперва действительно переживал потерю и горе, впускал их в себя и отдавался их власти. Обе великие героические эпохи, совпавшие с моей жизнью, показали, правда, что почти ко всякому ограблению, опрощению и обнищанию человек привыкает, что и без удобств, без красивых домов, без библиотек и картин, без чистоты и крепкой одежды он способен жить и даже черпать в этом обеднении гордость, возводить его в героизм. Но, говоря откровенно, разве это хоть сколько-нибудь опровергало дома и книги, чистоту и потребность человека в какой-то малости порядка и красоты? Нет, оказалось, что героические эпохи не только смертоносны и жестоки, но и предельно мерзки, предельно вредны, что вся избалованность, вся роскошь, вся расточительность «сытых» и «буржуазных» эпох ничтожно малы по сравнению с тем роскошеством, с каким один-единственный день или месяц войны и героизма пожирает и проматывает отнятые у народов хлеб, деньги, крохи уюта. У меня не было причин переметываться к поборникам геройства и славить опрощение, «опасную жизнь», обнищание. Мне хотелось, прежде чем я смирюсь с потерей чемодана и всех своих вещей, по крайней мере огорченно покачать головой и оглянуться на пропажу печальным взглядом.

Такую возможность мне щедро предоставила необходимость вручить властям как можно более точный перечень пропавшего добра. Работа эта, неплохое вообще-то упражнение для памяти, была в остальном малоприятной, и с каждым листком она делалась все неприятней, даже все больше пугала, как мы увидим.

Итак, прежде всего я должен был с помощью жены составить список моего имущества, и тут приходилось то и дело оглядываться назад и вспоминать, как то обычно бывает при расставаниях. Что же я потерял? Прежде всего сам чемодан, старого друга и спутника. Купил я его когда-то, в сказочные годы перед первой войной, в том же цюрихском бюро путешествий, где заказал билет в Индию. Этот чемодан сопровождал меня до Пенанга на судне, затем на суше до Сингапура, а потом, на судах гораздо меньшего размера, до Суматры и на долгом пути вверх по реке в джунгли; его таскали малайские и китайские кули, а к концу того единственного экзотического путешествия, которое он совершил, его покрыло множество гостиничных наклеек с диковинными названиями и на чужих языках. Однако за много лет они облупились и стерлись, и ничего от них не осталось.

Самым, пожалуй, ценным предметом, находившимся в чемодане, была пишущая машинка, легкая американская дорожная машинка. Получил я ее в подарок от одного моего друга, которого паломники в Страну Востока знают под именем Черного Короля; она помогла мне переписать начисто «Путешествие в Нюрнберг» и первые части «Степного волка», а затем, путем дарения, перешла в собственность моей жены. Машинке, во всяком случае, следовало найти замену.

Теперь были на очереди одежда и белье, оба моих хороших костюма, один из них — парадный, английского материала, сшитый на заказ, затем рубашки и ночные сорочки, дождевик, башмаки, носки. Со временем, наверно, ощутимей всего будет для меня отсутствие именно этих вещей, но сейчас печаль о них была умеренна. Больше чем рубашек и одежды, мне было жаль сейчас, например, моих старых, солидных ножниц для бумаги, предмета каждодневного обихода, который я почти сорок лет тысячи раз держал в руке, или даже большого, мягкого, шерстяного пледа, подарка и рукоделья жены моего прежнего берлинского издателя. Этим чудесным пледом одарила она меня в Энгадине в благополучные времена, затем опять разразилась «великая эпоха», милый старый С. Фишер успел еще вовремя умереть, но его жене, старой ламе, пришлось сначала в Берлине вынести множество мук и унижений, потом она эмигрировала в Швецию, но и там ее не оставили в покое, она бежала на самолете через Москву и Японию в Америку, и я не знаю, жива ли она еще. Плед я называл про себя «паркетом» или «альпийской палаткой», потому что он был сшит из светло-коричневых и темно-коричневых квадратов. Он служил мне когда-то верой и правдой в горные зимы, а потом в иные прохладные вечера и дни, когда отопление оставляло желать лучшего; я заплатил бы больше его реальной стоимости, чтобы вернуть его.

Кстати, что касается «реальной стоимости» моих пожитков, то, определяя ее, я не переставал пугаться и ужасаться. О нынешних ценах мы узнавали либо с помощью торговых каталогов, либо справляясь по телефону, и, глядя на эти фантастические цифры, можно было подумать, что до кражи чемодана я был прямо-таки богачом. Одни только рубашки стоили почти четыреста франков, носки — немного больше ста, а сам мой старый добрый чемодан, если бы можно было сегодня достать чемодан такого, как прежде, качества, стоил бы минимум двести франков. Любой предмет стоил сегодня в денежном выражении во много раз дороже, чем тогда, когда я его приобрел. Глядя на цены, нельзя было не вспомнить о начале великой инфляции в конце первой войны. Не было или почти не было вещей, цены на которые оставались такими же, как пять, а тем более десять лет назад, все стало дорого, драгоценно, недоступно для маленьких людей. Но, к счастью, обнаружились и ценности, которых не коснулось это бешеное подорожание, и даже такие, которые стали во много раз доступнее. Если, например, десять лет назад поэт посылал какое-нибудь свое стихотворение в редакцию, он получал ровно, пожалуй, втрое больший гонорар, чем получит за это сегодня. При всей бедственности положения я обрадовался этому открытию, ибо во мне всегда что-то восставало против исторического материализма, который считает, что духовная жизнь так же зависит от материальных благ, как и экономическая. Плата за стихотворение упала за несколько лет на одну треть — но разве редакции испытывали сейчас недостаток в стихах? О нет, стихов у них хватало с избытком, и это была милость, если они вдруг печатали какое-нибудь стихотворение. Но как обстояло дело с качеством стихов? Может быть, оно снизилось и было виной девальвации? Это установить не удалось.

Наконец мы закончили свой список. Иные мелочи мы не сразу решились внести в него, например наши очень простые шахматы; но и мелочи эти стоили теперь сумм, которые нам следовало попытаться спасти. Принесут ли наши усилия какую-нибудь пользу, было, правда, весьма неясно. Допустим, железная дорога полностью признает мое право на возмещение пропавшего — но кто решит, соответствует ли мой список действительности и правомерны ли мои притязания. Будь я жуликом, я мог бы присочинить и приписать дорогие часы, две пары золотых запонок и еще что-нибудь, бумага все стерпит. Как и в какой инстанции разрешатся возможные разногласия? Будет ли тут какая-нибудь польза от адвоката? И во что он обойдется? Ах, в какую дурацкую, в какую гадкую историю я влип. До процесса я, во всяком случае, дела не доведу; я дожил до старости, не судившись ни разу.

Прошел очень неприятный день. И что же станется с нашими рождественскими праздниками? Даже этот фатальный список не был готов полностью, цены на некоторые важные предметы, в том числе на пишущую машинку, нам еще не удалось выяснить. Расстроенные, мы легли спать.

На следующее утро ко мне постучали. Я еще лежал в постели. Жена, со странно веселым лицом, вошла и спросила:

— Кто бы, ты думал, нашелся?

Это был чемодан. Станция Лугано сообщила: пропавший чемодан по ошибке отправили назад в Баден. Кто это сделал и почему, выяснить не удалось. По-видимому, чемодан сам, относясь, как и мы, с недоверием к этому возвращению домой, улучил минуту, когда его оставили без присмотра, снова сел в вагон и поехал опять в Баден. Завтра или послезавтра он вернется оттуда и потом будет доставлен нам.

Теперь мы стояли и глядели друг на друга. Все эти дни мы заполнили противными и ненужными делами, досадой, сожалением, хлопотами, телефонными звонками, писаниной, составлением знаменитого списка. Мы стыдились и радовались, смеялись и умилялись. Но впервые после неприятного возвращения было действительно отрадно сознавать, что мы опять дома. И впервые в этом году мы действительно поверили, что на носу Рождество, и порадовались ему.

Персиковое дерево

Сегодня ночью фён беспощадно гулял по терпеливой земле, по пустым полям и садам, продувал сухие лозы и голый лес, дергал каждую ветку, каждый сучок, ревел и шипел перед каждым препятствием, наполнял фикус костяным треском, высоко вздымал вихрями облака увядших листьев. Утром они лежали большими, опрятно наметанными, ровными горками за каждым углом и каждым выступом стен, где можно было укрыться от ветра.

И выйдя в сад, я увидел, что случилась беда. Самое большое из моих персиковых деревьев лежало на земле, оно сломалось в самом низу ствола и упало с крутого склона виноградника. Они ведь не очень долго живут, эти деревья, они не принадлежат к исполинам и героям, они нежны, уязвимы, крайне чувствительны ко всякому повреждению, в их смолистом соке есть что-то от старой, донельзя культивированной аристократической крови. Упавшее дерево не было ни особенно благородным, ни таким уж прекрасным, но все же это было самое большое из моих персиковых деревьев, старый знакомый и друг, более давний жилец этого участка земли, чем я. Каждый год вскоре после середины марта оно распускалось, выделяясь на синеве ясного неба своей пенистой, расцветшей розовым кроной сильно и резко, а на сером небе ненастья — до бесконечности нежно, оно качалось под порывами ветра свежих апрельских дней, вспыхивая золотым огнем бабочек-лимонниц, сопротивлялось злобному натиску фёна, задумчиво затихало в мокрой серости дождей, слегка склонившись и глядя себе под ноги, туда, где с каждым дождливым днем трава на откосе виноградника делалась все зеленей и жирней. Бывало, я приносил его цветущую веточку домой, в свою комнату, бывало, помогал ему, когда тяжелели плоды, подпоркой, а в прежние годы, бывало, пытался — что довольно нагло с моей стороны — написать его красками в пору цветения. Оно стояло здесь во все времена года, заняв определенное место в моем малом мире и став неотделимым от него, видело вместе со мной жару и снег, бури и тишь, вносило свои ноты в песню, свои оттенки в картину, оно постепенно поднялось намного выше кольев для лоз и пережило не одно поколение ящериц, змей, мотыльков и птиц. Оно ничем не выделялось, не пользовалось каким-то особым вниманием, но без него нельзя было обойтись. В пору созревания плодов я каждое утро сворачивал к нему со ступенек тропинки, поднимал с влажной травы упавшие за ночь персики, приносил их в кармане, корзинке или даже в шляпе наверх, домой, и клал на солнце на парапет террасы.

А теперь на месте, принадлежавшем этому старому знакомцу и другу, возникла дыра, в малом мире зияла щель, через которую в него заглядывали пустота, мрак, смерть, ужас. Печально лежал сломанный ствол, древесина была трухлявой и ноздреватой, ветки при падении переломились, недели через две они, возможно, снова несли бы свою розовую весеннюю крону в голубые или серые небеса. Никогда больше не сорву я с него ветку или плод, никогда больше не буду пытаться зарисовать прихотливую и довольно фантастическую структуру его разветвлений; никогда больше в жаркий летний полдень не сверну со ступенчатой тропки, чтобы минутку передохнуть в его негустой тени. Я позвал Лоренцо, садовника, и велел ему отнести упавшее дерево в сарай. Там в ближайший дождливый день, когда никакой другой работы не будет, его распилят на дрова. Мрачно глядел я вслед садовнику. Ах, и на деревья тоже нельзя положиться, и они тоже могут уйти от тебя, умереть, оставить тебя одного и исчезнуть в великом мраке!

Я смотрел вслед Лоренцо, которому тяжело было тащить ствол. Прощай, мое милое персиковое дерево! По крайней мере и за это я называю тебя счастливым, ты умерло пристойной, естественной и правильной смертью, ты упиралось и держалось до последней возможности, пока великий враг не вывихнул тебе суставы. Тебе пришлось уступить, тебя повергли и отделили от твоего корня. Но ты не расщеплено авиационными бомбами, не сожжено дьявольскими кислотами, не оторвано, как миллионы, от родной земли, не пересажено с кровоточащими корнями наспех, не упаковано вскоре снова, не стало снова безродным, тебе не пришлось видеть вокруг себя гибель и разрушение, войну и надругательство, не довелось умереть в бедствии. Твоя судьба была такой, какая назначена и подобает таким, как ты. За это я называю тебя счастливым; ты состарилось лучше и красивее, ты умерло достойнее, чем мы, которые на старости лет должны защищаться от яда и бед зачумленного мира и отвоевывать у всепожирающего разложения вокруг нас каждый глоток чистого воздуха.

Увидев упавшее дерево, я, как всегда при подобной потере, подумал о замене, о посадке нового дерева. На месте упавшего мы бы вырыли яму и оставили ее надолго открытой воздуху, дождям и солнцу, а со временем кинули бы туда лопатку-другую навоза, немного перегноя из кучи сорняка, всяческих отбросов, смешанных с древесной золой и вскоре, желательно при теплом дождичке, посадили бы новое, молодое деревце. И этот малыш, этот детеныш дерева тоже как-то прижился бы к здешней земле, к здешнему воздуху и стал товарищем и добрым соседом лоз, цветов, ящериц, птиц и бабочек, начал бы через несколько лет плодоносить, а каждую весну во второй половине марта расцветал бы своим милым цветом и, если бы судьба оказалась к нему добра, рухнул бы когда-нибудь старым, уставшим деревом, пав жертвой бури или оползня или под тяжестью снега.

Но на этот раз я не решился сажать что-то новое. За свою жизнь я посадил довольно много деревьев, одним больше, одним меньше — это не имело значения. И что-то во мне противилось тому, чтобы и сейчас опять начинать круговорот, снова раскручивать колесо жизни, растить новую добычу прожорливой смерти. Мне не хочется. Пускай это место останется пустым.

На горе Риги

Дневник

Из высохшего и выжженного Тессина, из нашего высохшего и выжженного сада мы ненадолго сбежали на Риги, на воды, где нам было даровано еще несколько дней теплого лета с прекрасным обзором окрестных далей. Здесь наверху чудесно, я должен извиниться перед горой, которую когда-то, сорок пять лет назад, в «Дневнике Лаушера» назвал скучной. Тогда я еще не открыл для себя гор и с молодой одержимостью был влюблен в озеро, в воду и ее краски, которые изо дня в день подсматривал с берега и с гребной лодки. Один-единственный раз съездил я тогда наверх, в Риги-Кульм, где сразу почувствовал себя чужим, мне претила индустрия туризма, и я поскорее спустился назад пешком, чтобы опять погрузиться в свой культ озера. Никаких неприятных ощущений от быстрой перемены высоты, довольно утомительных для меня сегодня, я тогда не испытывал. Но зато мне не хватало спокойствия и терпения, чтобы действительно заняться горой и не обращать внимания на толпы приезжих, отели, железные дороги и открытки с видами. По тем временам я поступил правильно; озеро Лаушера было настоящим, большим событием, а упущенное тогда я могу наверстать сегодня.

В первые, еще сухие, теплые и совсем светлые дни гора показала себя с самой великолепной своей стороны, можно было беззаботно бродить, валяться на любом лугу в низкой траве, и с утра до позднего вечера глазам открывались невероятные, почти ни сколько-нибудь не замутненные виды, можно было развлекаться определением или узнаванием вершин или, отдыхая, отдаваться только смене красок, света и теней, причудливой геометрии огромной панорамы. Переходы от камня к снегу, освещенные солнцем гребни и темные ущелья цепи вершин, прихотливый путь маленькой тени облака над этим множеством зубцов и расселин — все это может заворожить, привести в восторг, как ритмы и цезуры стихотворения.

Из этой великой, блестящей дали взгляд снова возвращается к близкому, связь с которым устанавливается быстрее и легче и которое не беднее очарованием и волшебством. Встречаются сказочные группы скал и впадины в скалах, то патетические, храмоподобные, то маленькие, забавные, идеальные уголки для детских игр, закрытые зеленые зальцы, комнатки и норки с узкими воротцами, похожими на гномов калеками-елочками, папоротниками и извивающимися, как змеи, корнями. Влажные, зеленые, мшистые, с острыми запахами, эти маленькие урочища очень напоминают мне мое детство и Шварцвальд. Как только выходишь из этих пахнущих елью, мхом и геранью укрытий, снова открываются бесконечная синяя, окаймленная множеством дальних гор ширь, озеро, предгорья с яркими изумрудными лужайками, блестящими речками, темными лесными массивами, крошечными селениями.

Лежа или сидя где-нибудь здесь, среди травы, елок, камней и редких цветов, я вижу почти прямо подо мной, на тысячу метров ниже, полукруглый сине-зеленый залив озера, игрушечную деревню и извилистую дорогу. Это Фицнау, там сорок пять лет назад я писал «Дневник Лаушера» и делал первые наброски для «Петера Каменцинда». Я уже не могу перенестись туда, то время и тогдашний молодой человек так же далеки, так же чужды мне и нереальны, как эта крошечная деревня внизу и синий залив, они как бы не имеют ко мне отношения. Тогда ко мне не имела отношения и претила мне гора Риги; я был привязан к лету, к жаре, к воде и лодке, к мечтательной работе веслами вдоль тихих берегов и вокруг скалистых полуостровков и мысов, к наблюдению игры красок в воде, к купанью в укромных заливчиках, к полузабытью с закрытыми глазами на летнем палящем солнце. Я был один, лишь изредка получал письма, не читал газет, смотрел на гостей больших отелей и пароходов издалека со смесью недоверия и любопытства, стремился к жизни без людей, без современности, без общества, искал пути от созерцания природы к истинной жизни в ней. Тогда я и слушать не стал бы, если бы мне сказали, что когда-нибудь, в старости, я поселюсь там наверху, на Риги в «Гранд-отеле», что буду пить чай под легкую музыку и совершать маленькие прогулки, продолжительностью в четверть часа или полчаса, чтобы потом долго отдыхать на скамеечке или мучиться у себя в номере с послеполуденной почтой.

Я взял с собой очень мало книг для чтения, в числе прочего — «Геспера» Жан Поля, роман, который любит и Нинон; мне показалось, что пришла пора перечитать его снова. Теперь, когда ненавидеть немцев стало бесполезно и удобно, теперь, когда это можно предоставить отсталым и глупым, постепенно осознаешь утраты, которые понесли Германия и мир, утраченность родины, красоты, воспоминаний, родников для фантазии, и среди этого почти невыносимого оскудения с новой жаждой припадаешь к тем родникам, которые еще бьют, из которых нам еще позволено пить, — к немецким писателям доброго времени. Мы лежали вблизи обрыва, край которого был заботливо огорожен и откуда к нам поднимались верхушки елок, и Нинон читала вслух. Мы прочли все предисловия «Геспера» — величайшее наслаждение и удовольствие. Какие мы неутомимые и упорные труженики, когда служим своему произведению, мы, литераторы, как бьемся мы, и больше всего, и особенно терпеливо над тем, чего читатели вовсе и не заметят и что пойдет больше во вред, чем на пользу успеху наших книг, над тем, что существует в общем-то лишь для нескольких коллег и для нескольких десятилетий «вечности»! Можно подумать, что язык — это отец или прародитель, а мы, писатели, — его верные и усердные слуги, хранители, обновители, живущие его жизнью, разделяющие его заботы, наблюдающие и ухаживающие за ним в его благополучии и нездоровье, поощряющие его ко все новым экспериментам и играм. Он, язык, кажущийся нашим орудием и помощником, есть на самом деле наш господин, ради каприза, ради маленького эксперимента, о котором он, может быть, уже завтра забудет, он задает работу сотне умов и рук, и мы все считаем делом чести повиноваться его порывам и побуждениям, служить ему и подчиняться, вызывать у него, пусть хоть на миг, улыбку или смех.

Погода меняется, на небе облака, закрывающие части панорамы, воздух мягок и влажен. Волшебно, при пасмурном небе и ветерке, играют внизу на озере быстрые ливни красок, все стало красочнее, пластичнее и втайне живее, чем в ярко-солнечные последние дни. Но от прошлого оттуда снизу, от Фицнау и Бруннена, от Лаушера и Каменцинда, уже ничего не доносится, оно лишилось голоса, а я слуха, и это успокоительно и хорошо, а то бы у меня надорвалось сердце и я с отчаянием вспоминал бы здесь, наверху в своем отеле, каким я когда-то был или хотел быть. У старости много тягот; но есть у нее и свои милости, и одна из них — та защитная стена забвения, усталости, покорности, которую она, старость, возводит между нами и нашими проблемами и страданиями. Это может быть косностью, склерозом, равнодушием, но, при чуть ином освещении, в какой-то момент, может быть и спокойствием, терпением, юмором, высокой мудростью и дао. Там внизу у красивого залива озера продолжает жить нечто такое, что касается меня, что предъявляет ко мне требования и сулит мне страдание, нечто такое, что мне когда-нибудь, может быть, все же придется пережить и уяснить самым жестким и горьким образом; но сегодня не время для этого, там внизу не требование, не раскаяние, не упрек, а всего лишь какая-то картина, какое-то воспоминание среди прочих. Даже о более поздней поре, о 1916 годе, когда окрестности Люцерна были ареной моих кризисов и борений, воспоминания мои скудны и поверхностны, можно подумать, что у меня не было прошлого.

Мы в облаках, стало весьма прохладно. Картины, которые мы то и дело видим сегодня, часто очень напоминают китайские или японские: торчащие из клубящихся змеями облаков верхушки скал или деревьев, одинокая бородатая или свилеватая сосна с порхающими вокруг нее облаками-лоскутьями. Даже игриво-старомодная архитектура железных беседок из тонких прутьев и заостренных башенок отеля тут кстати. С середины дня — проливной дождь. Нинон простужена. Начинаем мерзнуть, чего я и побаивался перед поездкой в горы.

Поднимаемся на Кульм, я припоминаю вычитанную где-то десятки лет назад сцену, в которой сюда наверх приходит Фридрих Рюккерт, и еще мы вспоминаем красавицу, которую Штифтер заставил здесь появиться. Под драматичным, взволнованно-бурным небом земля внизу то тусклая, нереальная, то вдруг яркая, с резкими контурами, на половине высоты нашей горы виден лесок, он вписался в широкую впадину заостряющимся полукругом, похожим на лисий или петушиный хвост, и мне приходит на память, что когда-то подобные картины были самым прекрасным впечатлением от моих немногих полетов — долина ручья, например, со множеством прихотливых изгибов, с тополями или ольхами, выстроившимися по ее краям; увидеть целиком этот путь ручья или этот вытянувшийся полукругом лесок можно лишь с птичьего полета. Когда взгляд уходит от далеких снежных гор к равнине, где краски теплей и разнообразней, где из зеленого, коричневого и охры выглядывают светлые городки и зеркальца маленьких озер, тогда по какому-то слегка гнетущему чувству я догадываюсь, что там дальше, где земля и облака соприкасаются, уже Германия.

После холодных дождливых дней выпало воскресенье с приветливым небом, тут наша и так-то далеко не пустынная гора становится очень многолюдной. Везде нам встречаются экскурсанты, одиночки и семьи, группы детей, окрестные крестьяне в альпийских костюмах, приятные длиннобородые монахи-капуцины, маленькие группы сестер в строгих чепцах и черных длинных платьях, ибо гора наша очень католическая, и у всех этих экскурсантов и гуляющих добрые, веселые, воскресные лица, цветок в петлице, во рту или на шляпе, все здороваются, улыбаются и хвалят прекрасный денек. В конце концов выясняется, что сегодня даже особое воскресенье, праздник, приходит вагончик, полный жителей одной из приозерных деревень, они несут флаги, и один флаг еще новый, он еще свернут в чехле и сегодня должен быть освящен. Это происходит на маленькой площади возле источника, перед благоговеющей толпой с обнаженными головами, многие мужчины, парни и девушки в национальных костюмах. На вторую половину дня нам обещано шествие с игрой флагами и спортивными состязаниями, и мы не хотим пропустить это зрелище. Я отказался от своего полуденного отдыха, Нинон — от своего греческого чтения, и под оглушительную музыку торжественная процессия двинулась в путь. Прекрасней и интересней всего были три умельца игры флажками. В медленном марше, как барабанщики, они размахивали своими красно-белыми флажками на коротких палках то правой, то левой рукой, опускали их медленным движением до самой земли и переступали через них. Незнакомому с этим искусством такие манипуляции казались в первые минуты несколько однообразными и тяжеловесными, однако вскоре большинство правил игры становилось понятно, и прежде всего становилось понятно, какой огромной силы и какой большой сноровки требует это искусство. Трое красивых молодых мужчин совершали эту трудную ритуальную церемонию с серьезностью и точностью танцующих с мечами японцев, это была не только виртуозная демонстрация силы и ловкости, это было и символическое священнодействие, полное достоинства, строгости и торжественности. Затем, к нашему удовольствию, последовало и вовсе великолепное зрелище — подражание восхождению на горный луг. Голову за головой гнали гуськом или вели на веревке прекрасный скот с венками на лбу, и впереди шел красивый бычок, не дававший передышки своему погонщику. За ним следовали коровы и волы, славное небольшое стадо, а замыкал шествие мул, навьюченный старомодной деревянной кроватью.

В эти дни постоянно давали большой спектакль облака. Порой, правда, мы бывали закутаны в них и ничего не видели, иногда становилось так темно, словно на дворе декабрь. Но это редко длилось дольше одного часа, затем поток воздуха прорывал где-нибудь дыру в густом тумане, гнал клочьями растрепанное облако кверху, отворял ворота, окно, глазок, и вдруг открывались самые невероятные и самые захватывающие картины, пейзажи, каких после Альтдорфера и Грюневальда, пожалуй, никто не писал, пейзажи райские и апокалипсические: сквозь исполинские черные ворота ада видна солнечная, золотисто-зеленая даль или, наоборот, — тепло и ярко озаренный ненадолго лучами передний план с блестящими каплями на траве и на камне в резком контрасте с густой сине-черной далью, где порой слышится гром или вспыхивает одиночная молния.

Единственная обязательная работа, взятая мною сюда, близится к завершению, завершению, правда, сомнительному; ведь это работа, для которой никаких правил нет, маленькая, для широкого круга читателей, подборка моих стихов, понадобившаяся моему цюрихскому издателю. У жены и у меня было по экземпляру полного собрания стихотворений, и мы, не говоря об этом, каждый отдельно, отмечали те несколько десятков стихотворений, которые считали необходимым в такую подборку включить. Результат был поразительный: число стихотворений, достойных, на взгляд обоих, включения в сборник, оказалось на диво невелико; помимо этих нескольких стихотворений, каждый из нас составил книгу, которая шла своим путем и не имела ничего общего с книгой другого. Подтвердилась мысль статьи «О стихах», которую я несколько месяцев назад перечитал, переделал и издал для друзей отдельной брошюрой. Но все-таки было немного неприятно, что даже у нас двоих — а мы-то уж, думается, действительно разбираемся в этих стихах — получились такие разные подборки. И мне послужило утешением то, что по крайней мере четыре-пять стихотворений, десятки лет входивших в антологии и хрестоматии, снова оправдали себя.

Почта преподносит теперь иногда редкостные сюрпризы, вот и вчера случился такой — письмо из Германии! Кто-то из Штутгарта оказался в Швейцарии и привез мне письма от нескольких моих швабских друзей, он прислал их мне и предложил передать и мои ответы по назначению. Это были не какие-нибудь случайные письма от незнакомцев, а долгожданные, от друзей, и, хотя по поводу самых больших своих германских забот я не узнал ничего нового, я все же впервые получил от весьма недюжинных немецких интеллигентов прямую информацию об их жизни и мыслях после краха. Среди этих моих друзей нет, конечно, ни веривших в Третью империю, ни тем более получавших какие-то выгоды от власти Гитлера; все они с первого дня были бдительными и глубоко встревоженными свидетелями его возвышения и господства, многие из них сохраняли верность себе, страдая и принося жертвы, теряли должности и кусок хлеба, сидели в тюрьмах, должны были годами беспомощно смотреть, но ясно видеть, как подступает беда, как разрастается дьявольщина, и, когда началась война, с кровью сердца желали собственному народу поражения, а себе порой смерти. История этого слоя немецкого народа еще не написана, о его существовании за границей еще почти не слышали. Часть этих людей держалась прежде либеральных и по-южнонемецки демократических взглядов, часть — католических, большая часть — социалистических.

И вот эти люди, которых я считаю самыми зрелыми сейчас, самыми проверенными — они прошли проверку страданием, — самыми мудрыми в Европе, попытались отчасти сознательно и намеренно, отчасти бессознательно, инстинктивно, совершенно освободиться от всякого национализма. Сражавшийся француз, голодавший и страдавший голландец или грек, многострадальный поляк, даже еврей, которого преследовали, гнали на пытки и смерть, — у всех у них в их немыслимой для нас беде еще оставалось одно: общность, товарищи по судьбе, братство, народ, причастность. Этого у противников Гітлера и жертв Гитлера внутри Германии не имелось, или имелось лишь в той мере, в какой они были организованы еще до 1933 года, а эти люди, если их уже не убили, почти сплошь исчезла в аду тюрем и лагерей. Оставались лишь неорганизованные благонамеренные и разумные немцы, а их все больше припирали к стене шпионством, слежкой и доносительством, они жили в совсем удушливой под конец атмосфере яда и лжи, видя, как большинство их народа пребывает в мерзком, непонятном им, злокачественном опьянении. Думаю, что большинство тех, кто пережил этот двенадцатилетний кошмар, сломлено и уже не способно деятельно участвовать в какой-либо восстановительной работе. Бесконечно много могут они, однако, сделать для духовного и нравственного пробуждения своего народа, который пока еще и не начал осознавать того, что произошло и за что он должен ответить. Усталому отупению народа у каждого, кто сохранил ясность мысли, противостоит необычайно чуткая готовность разобраться в вопросе виновности и израненная совесть.

Есть нечто общее у всех высказываний этих поистине хороших немцев: величайшая чувствительность к тону тех просветительных и обличительных проповедей, с которыми сейчас, с некоторым опозданием, обращаются демократические народы к народу немецкому. Отчасти эти статьи и брошюры, действенно сокращенные, распространяются оккупационными властями. Это произошло и со статьей К. Г. Юнга о «коллективной вине» Германии, и тот единственный слой немецкого народа, который сейчас вообще может услышать эти высказывания и способен учиться, реагирует на них с пугающей чувствительностью; несомненно, проповеди эти во многом совершенно правы, только доходят они не до немецкого народа, а как раз до того драгоценнейшего и благороднейшего его слоя, где совесть давно предельно чутка.

Я не могу защищать перед своими швабскими друзьями статьи, которые называю проповедями, я отступаюсь от них. Этим друзьям мне вообще нечего сказать. Что может сказать человек, который живет в неразрушенном доме и бывает каждый день сыт, который хоть и претерпел за последние десять лет много неприятностей и забот, но не подвергался ни непосредственной опасности, ни тем более насилию; что может сказать он этим испытанным всеми бедами людям! Но по крайней мере в одном пункте я могу дать тамошним своим друзьям добрый совет. Пусть они во всем другом сильно превосходят меня, в одном пункте опыт у меня более давний, чем у них, — в избавлении от национализма. Оно произошло у меня не под Гитлером и не под бомбами союзников, а в 1914–1918 годах и проверялось снова и снова. И поэтому своим друзьям в Швабии я могу написать: «Единственное в ваших письмах, что мне не вполне понятно, — это ваше возмущение некоторыми статьями, пытающимися просветить ваш народ относительно его вины. Мне хочется громко крикнуть вам: не упускайте снова той малости добра, которую предоставляет вам катастрофа! Тогда, в 1914 году, вы получили республику вместо монархии с плохой конституцией. И теперь, среди бедствия, вы снова можете что-то получить, что-то познать — новый этап развития очеловечивания, составляющий ваше преимущество перед победителями и нейтральными странами; вы можете ясно увидеть безумие всякого национализма, который вы, в сущности, давно уже ненавидите, и освободиться от него. Вы это в большой мере уже сделали, но в недостаточно большой, недостаточно основательно. Ибо когда вы дойдете в этом своем внутреннем развитии до конца, вы сможете читать или слушать любые оскорбления целых народов, любые выпады против них, нисколько не чувствуя себя задетыми. Доведите этот шаг до конца, и вы, вы немногие, превзойдете по человеческой ценности собственный и всякий другой народ и еще на один шаг приблизитесь к дао».

Подарок во сне

В такую эпоху и при такой цивилизации, когда для каждого особого явления, медицинского ли, психологического или социологического, созданы специальная наука, специальный язык, специальная литература, но антропологии, науки о человеке, нет вообще, все человеческие обстоятельства и способности становятся порой неразрешимыми проблемами, удивительными странностями, иногда очаровательными, обаятельными, вдохновляющими, иногда же пугающими, опасными, мрачными. Расщепленное, не целостное уже, а разложенное на тысячи специальностей и произвольно установленных разделов человеческое существо превращается при этом, подобно микроскопическим препаратам в микроскопе, в набор картинок, многие из которых напоминают человеческий, животный, растительный, минералогический мир картинок, чей язык форм и красок обладает словно бы безграничным числом элементов и возможностей, которые лишены общего связующего смысла, хотя в отдельных дольках картинок может быть какая-то нечаянная, волшебная, первобытно-творческая красота. Эта красота, это волшебство расчлененного, вырванного из целого, из реальности, как раз и притягивает уже несколько десятилетий художников и придает многим их лишенным смысла картинам такую прелестную печаль несуществующего, такую мимолетную, обворожительную красоту, что порой кажется, будто на них изображено нечто целостное и подлинное, не единство, правда, и прочность мира, а единство и вечность смерти, увядания, бренности.

Так же как работают эти художники, расчленяющие целое, разлагающие твердое, перетасовывающие элементы форм и выстраивающие из них новые, безответственные, но восхитительные комбинации, так работает наша душа во сне, и не случайно к новым человеческим типам нашего времени, каких не было прежде, прибавился и тип человека, который уже не живет, не творит, не несет ответственности, не действует, не располагает, а видит сны. Он видит сны ночью, а часто и днем, он привык записывать свои сны, и, поскольку на то, чтобы записать сон, уходит во много раз больше времени, чем на то, чтобы увидеть его, эти литераторы от сновидений донельзя заняты всю свою жизнь; они никак не могут кончить, никак не могут записать хоть половину того, что им снится, и это просто чудо, что между сновидением и записыванием они еще как-то ухитряются принять пищу или пришить пуговицу. Эти литераторы от сновидений или профессиональные сновидцы превратили часть, в здоровые времена малую часть, жизни, побочную функцию сна, в главное дело жизни, в ее средоточие и основное занятие. Не будем им в этом мешать, не будем смеяться над ними, хотя мы порой улыбаемся и пожимаем плечами. Мы, правда, находим занятие этих людей неплодотворным, но, с другой стороны, мы находим его безобидным и невинным, эгоистическим, правда, по-детски, немного сумасшедшим, правда, как мы сами, как весь сегодняшний мир, но не на злой и опасный лад. Человек, узнавший однажды, как вкусен стакан вина, может при случае стать пьяницей, превратив стакан вина в смысл и центр своей жизни, а человек, узнавший однажды здоровый и освежающий вкус сырых овощей, может при случае стать из-за этого профессиональным сыроедом и фанатиком гигиены; это тоже относительно безобидные разновидности сумасшествия, и они никак не опровергают прелести вина и полезности салатов. Правильнее, нам кажется, отдавать иногда должное и стакану вина, и сырым овощам, но не делать из них ось, вокруг которой вертится наша жизнь.

Так же обстоит дело со снами и рассуждениями о снах. Мы не думаем, что они созданы Богом для того, чтобы быть профессией и главным делом человеческой жизни, но часто мы замечали, что. слишком мало снов и слишком мало внимания к нашим снам — это тоже что-то неправильное. Нет, время от времени нам следует склоняться над этой прелестной бездной, чтобы подивиться ее тайнам, обнаружить в разорванной череде ее картин намеки на что-то целостное и подлинное и полюбоваться несказанными часто красотами ее фантомов.

На днях я был во сне в Тессине, в немного чужом, слишком возвышенном, каком-то преувеличенном Тессине, и шел с кем-то по незнакомому предместью, где между стенами, оградами и новостройками виднелись горы. Среди зданий выделялось одно, которое называлось «Новая мельница», очень высокое, многоэтажное, светло-красное; в нем, несмотря на его непропорциональность и огромность, было какое-то странное очарование, я то и дело поглядывал на него. Но мы не гуляли без дела, а шагали довольно энергично, кажется, мы шли к поезду, несли какую-то кладь и, не зная дороги, торопились и беспокоились. Кто был мой путник, неясно, но, во всяком случае, это был близкий, задушевный друг, неотделимый от меня и моей жизни. Мы подошли к каменной ограде, за которой довольно тесно стояли старые запущенные дома, и я покинул улицу, перемахнул через низкую ограду одним большим шагом и пошел туда дальше, хотя, казалось мне, точно знал, что дороги там нет, что там мы очень скоро заблудимся в дворах, садиках и других частных владениях и навлечем на себя неприятности своим вторжением. Однако ничего подобного не произошло, мы без помех продвигались вперед, все в том же беспокойстве спешки, рядом с нами и позади нас тоже шли люди, и на этой дороге, которая дорогой не была, я издали увидел среди других фигур шедшего навстречу мне одного своего старого друга, он нисколько не изменился за те долгие годы, что мы не виделись, и как бы нисколько не постарел. Но оттого, что мы торопились, да и по каким-то другим, неясным причинам, здороваться с ним мне не хотелось, я отвел глаза и сделал вид, что мы незнакомы, и вот он прошел мимо нас, вернее, исчез, прежде чем поравняться с нами, словно угадав мое желание и уступая ему.

Тут между домами справа от нас открылся некий вид, из-за которого я не забыл этот сон и пожелал записать воспоминание о нем. Открылся вид на просторную, плавно поднимающуюся высоко вверх местность. «Неужели ты не видишь? — крикнул я своему товарищу, не останавливаясь однако. — Так смотри же, смотри, это же невероятно красиво!» Мой друг взглянул туда, но остался спокоен и ничего не ответил. А меня эта картина задевала за живое, я впивал, я вбирал ее в себя, как великий подарок, как редкостное исполнение желания. И необыкновенность этой местности состояла в том, что она была одновременно действительностью и искусством, одновременно местностью и картиной-пейзажем. Она поднималась в гору, посредине, на предгорье, стояла церковь, кругом — деревни, позади розово светящиеся гребни гор, на склоне ниже церкви — две маленькие нивы, и прежде всего благодаря этим нивам все казалось, все виделось мне не только красивым, но и написанным красками и желанным, а написаны они были отчасти неаполитанской желтой, отчасти смесью крокуса с большим количеством белил. Не было никаких холодных прохладных красок, все оставалось в гамме красного и желтого.

Рядом с нами по дороге шел молодой человек (француз или житель французской Швейцарии) со своей женой. Когда я так восторженно и увлеченно указывал своему спутнику на открывшийся вид, швейцарец приветливо-хитро улыбнулся мне и сказал: «Да, правда ведь, ничего прохладного, одни только теплые краски — так примерно сказал бы Сезанн». Я счастливо ему кивнул, и у меня уже зачесался язык перечислить ему как коллеге краски этой картины: охра, неаполитанская желтая, крокус, белая, очень светлый краплак и так далее, но тут же мне показалось это слишком интимным, слишком профессиональным, и я не стал перечислять красок, но улыбнулся ему и порадовался, что вот еще кто-то видит так же, как я, ощущая при этом и думая то же самое.

Из сна, который продолжался и принес совершенно новые сцены, я сохранил картину этой теплой волшебной местности и ношу ее в себе как дар бога снов. Ее краски были любимыми красками моей палитры, когда я еще порой дилетантски занимался живописью, они одно время преобладали также на палитре моего друга, художника Луи. Но поразительно и немного жаль: когда я воссоздаю себе наяву увиденный во сне идеальный пейзаж, сияние которого было так волнующе прекрасно, несло столько счастья, эти маленькие желтоватые нивы, эту красновато вздымающуюся горную церковь, всю эту игру теплых, желтых и красноватых тонов, всю эту сказочную и торжественную музыку его палитры, пейзаж этот, правда, все еще светится, он, правда, все еще теплый, красноватый, но он уже чуть-чуть слишком красив, чуть-чуть слишком розов, чуть-чуть слишком гармоничен, чуть-чуть слащав, даже чуть-чуть пошловат.

И теперь мне трудно сохранить этот подарок в полной целости, защитить его от скепсиса и критики, радоваться и при воспоминании прежней чистой радостью его красоте, наполнившей меня на какую-то секунду сна таким неимоверным счастьем. По пробуждении и при попытке снова точно представить себе его красоту она показалась мне уже чересчур красивой, уже чересчур смазливой, уже чересчур идеальной, и эта тайная критика не умолкает хотя бы лишь на мгновение. И не было ли в той полной понимания улыбке романского коллеги, в его словах о пейзаже, которые он без нужды вложил в уста старика Сезанна, — не было ли в этой сочувственной улыбке художника или знатока еще и чего-то хитрого, авгурского?

Описание одной местности

Уже неделю я живу на первом этаже виллы, в совершенно новом для меня окружении, в новых для меня местах, обществе и культуре, и, поскольку я пока очень одинок в этом новом мире и осенние дни в тиши моего красивого большого кабинета тянутся для меня медленно, я начинаю пасьянс этих заметок. Это какая-никакая работа, придающая моим одиноким и пустым дням видимость смысла, на худой конец занятие, приносящее меньше вреда, чем важная и высокооплачиваемая деятельность весьма многих людей.

Место, где я нахожусь, расположено у самой границы кантонов и языков, на романской стороне. Я здесь гощу у друга, возглавляющего одно лечебное заведение, и живу на краю этого заведения, с которым вскоре, наверно, под водительством друга-врача познакомлюсь поближе. Пока я мало что знаю о нем, знаю только, что оно расположено на вытянутом участке земли, засаженном прекрасными парками, в бывшем поместье, в громадном, похожем на замок здании красивой архитектуры, охватывающем множество внутренних дворов и, как мне говорят, населенном очень большим числом пациентов, санитаров, врачей, сиделок, ремесленников и служащих, и что я, живя в новом соседнем здании, почти никаких признаков этого множества обитателей не вижу и не слышу. Летом дело обстояло бы, наверно, иначе, но сейчас, в ноябре, никто не сидит на зеленых садовых скамейках, и, когда я по нескольку раз в день прогуливаюсь по парку или захожу в большой дом, чтобы справиться о чем-нибудь в канцелярии или сдать почту, на садовых дорожках, на гулких лестницах, в коридорах, на усыпанных гравием площадках и во дворах мне встретится разве что спешащая куда-то сиделка, или монтер, или подручный садовника, а в огромном здании царит полная тишина, словно оно пустует.

Просторное здание лечебницы, наша маленькая вилла с двумя квартирами для врачей, несколько современных построек, где размещены кухня, прачечная, гаражи, конюшни, столярные и прочие мастерские, как и огородное хозяйство с большими грядками, с парниками и теплицами, находятся внутри обширного парка — роскошного, барского, немного кокетливого. Этот парк, террасы, дорожки и лестницы которого постепенно спускаются от господского дома к берегу озера, составляет пока, поскольку большие прогулки мне не по силам, мой пейзаж и мою окружающую среду, ему принадлежит пока главная доля моего внимания и моей любви. Теми, кто его сажал, правили при этом, кажется, две тенденции или, вернее, страсти; страсть к живописно-романтическому разделению пространства на лужайки и группы деревьев и другая страсть — сажать и выращивать не только красивые и хорошо сгруппированные, но также как можно более оригинальные, редкие и чужеземные деревья. Это, насколько я могу судить, было, по-видимому, вообще в обычае местных поместий, а кроме того, последний владелец и обитатель усадьбы мог привезти эти экзотические растения из Южной Америки, где он был плантатором и экспортером табака. Хотя сейчас обе эти страсти, романтическая и ботаническая, случалось, противоречили друг другу и вступали друг с другом в спор, во многих отношениях попытка их примирения почти полностью удалась, и, когда бродишь по этому парку, тебя привлекают и заставляют присматриваться к деталям то гармония между посадками и архитектурой, прелесть неожиданных перспектив и благородных видов, вида, например, на озеро или на фасад замка, то отдельные растения, их ботаническая любопытность или их возраст. Это начинается сразу у дома, где на верхней полукруглой терраске красуются южные растения в больших кадках, среди них апельсиновое дерево, густо увешанное маленькими, тугими, светящимися плодами, которое отнюдь не производит впечатления существа чахлого, страдающего или даже недовольного, как то чаще всего бывает с растениями, перенесенными в чужой климат из других широт, а при своем дородном стволе, при своей круглостриженнои кроне и своих золотых плодах кажется очень довольным и здоровым. А недалеко от него, немного дальше вниз, ближе к берегу, бросается в глаза один диковинный, могучий субъект, скорее куст, чем дерево, пустивший корни, однако не в кадке, а в натуральной земле и увешанный такими же твердыми шариками плодов. Это странный, очень своенравно и неприступно запутавшийся в себе, непроницаемый, многоствольный и со множеством веток колючий куст, и плоды его не такие золотистые, как те карликовые апельсины. Это огромный, очень старый терновник, и, идя дальше, встречаешь то там, то сям другие такие же кусты.

Рядом с несколькими похожими на тис и кипарис деревьями с примечательными и порой причудливыми силуэтами одиноко и, может быть, немного меланхолично, но сама мощь и здоровье, стоит баобаб, погруженный, как в сон, в свою безупречную симметрию, и в знак того, что его одиночество ему нипочем, держит на своих верхних ветках несколько тяжелых массивных плодов. К этим раритетам, поставленным на лужайке нарочно поодиночке, что как бы призывает заметить их и восхититься, добавлено и несколько не таких уж, правда, редких, но преображенных садоводческим искусством тоже некоторым образом сознающих свою интересность и немного лишенных невинности, манерно напустивших на себя задумчивость деревьев, прежде всего плакучих ив и плакучих берез, изящных длинноволосых принцесс сентиментальной эпохи, среди них и гротескная плакучая ель, ствол которой со всеми ветвями на определенной высоте сгибается вниз и вновь устремляется к корням. Благодаря этому противоестественному направлению роста образуется плотный навес, некая хижина или пещера из живой ели, куда человек может скрыться и поселиться, словно он нимфа этого странного дерева.

К самым красивым деревьям нашего драгоценного сада относятся несколько великолепных старых кедров, красивейший из них касается своими верхними ветками кроны кряжистого дуба, самого старого дерева на этом угодье, он гораздо старше парка и дома. Есть и несколько благоденствующих манговых деревьев, устремленных больше вширь, чем ввысь, вероятно, их принуждают к этому сильные и холодные ветры. Для меня самое великолепное дерево во всем парке — не кто-то из аристократов-чужеземцев, а старый почтенный серебристый тополь огромного роста, разделяющийся невысоко над землей на два могучих ствола, каждый из которых мог бы сам по себе быть гордостью парка. Он еще весь в листве, краски которой, в зависимости от игры света и ветра, переливаются от серебристо-серого цвета через богатую гамму коричневатых, желтоватых, даже розоватых тонов к тяжелому темно-зеленому, но всегда сохраняют что-то металлическое, какую-то сухую жесткость. Когда в его исполинской двойной кроне играет сильный ветер, а небо, как то здесь бывает в эти первые дни ноября, чаще по-летнему влажно-синее или затемнено облаками, зрелище получается царское. Это почтенное дерево было бы достойно такого поэта, как Рильке, и такого художника, как Коро.

Образец и стилистический идеал этого парка — английский, не французский. Задумано было создать в миниатюре как бы естественно-изначальный ландшафт, и местами этот обман почти удался. Но осторожная оглядка на архитектуру, осмотрительное обращение с территорией и ее скатом к озеру уже ясно показывают, что все дело тут как раз не в природе, не в диком состоянии растений, а в культуре, в духе, в воле и дисциплине. И мне очень нравится, что все это видно по парку и сегодня. Он был бы, возможно, красивее, будь он немножко предоставлен себе, немножко запущен и заброшен; тогда дорожки заросли бы травой, а щели каменных лестниц и обрамлений — папоротником, лужайка замшела бы, декоративные постройки обвалились, все говорило бы о стремлении природы к размножению без разбора и гибели без разбора, в этот благородный прекрасный мир позволено было бы войти одичанию и мысли о смерти, кругом лежал бы валежник, по трупам и пням умерших деревьев расползся бы мох. Но ничего подобного нет здесь и в помине. Сильный, тот сильный, точно и упрямо рассчитывающий все наперед дух, та воля к культуре когда-то задумали и посадили этот парк, правят им и сегодня, берегут и сохраняют его, не отдают ни пяди одичанию, разнузданности, смерти. Не вылезает ни трава на дорожках, ни мох на лужайке, дубу не разрешается очень уж залезать своей кроной в соседний кедр, а шпалерам, карликовым и плакучим деревьям забывать дисциплину, увиливать от закона, по которому они вычерчены, острижены и согнуты. И там, где какое-то дерево упало и убыло, из-за болезни ли, старости, бури или тяжести снега, нет хаоса молодой поросли, а вместо упавшего стоит маленькое, худенькое, складненькое, с двумя-тремя веточками и несколькими листочками, юное, вновь посаженное деревце на круглом щите, послушно подчиняясь порядку и опираясь на опрятный, крепкий кол, который поддерживает и защищает его!

Так творение аристократической культуры сохранилось здесь в совсем иную эпоху, и воля его зачинщика, того последнего помещика, что подарил свою собственность благотворительному заведению, соблюдается и правит поныне. Ей повинуются и высокий дуб, и кедр, и тощенький юный саженец с подпоркой, ей повинуется силуэт каждой группы деревьев, ее чтит и увековечивает почтенный классический каменный памятник на последней террасе сада, отделяющей последнюю большую лужайку от прибрежных камышей и воды. И единственная видимая рана, которую жестокая эпоха нанесла этому прекрасному микрокосму, скоро исчезнет и заживет. Во время последней войны одну из верхних лужаек пришлось распахать и превратить в огород. Но эта пустошь опять уже ждет бороны и грабель, чтобы вытравить залетные сорняки и опять быть засеянной короткой густой травой.

Вот я уже кое-что и порассказал о своем прекрасном парке, и все-таки забыл я больше, чем описал. Я остался в долгу перед кленами и каштанами, не воздав им хвалы, и не упомянул пышных толстоствольных глициний внутренних дворов, а еще до них до всех мне следовало вспомнить чудные вязы, прекраснейший из которых стоит совсем рядом с моим жильем, между виллой и главным зданием, он моложе, но выше того почтенного дуба. Этот вяз выходит из земли крепким и толстым, но с самого начала стремящимся к высоте и стройности стволом, который потом, после короткого энергичного разгона, как разлетающаяся струя воды, разбрызгивается, разбегается полчищем рвущихся к небу веток, стройный, веселый, светолюбивый — пока его радостное взмывание не утихает в высокой, прекрасносводчатой кроне.

Если в этих упорядоченных и ухоженных пределах нет места примитивному и дикому, то на границах искусственных насаждений оба мира повсюду сталкиваются друг с другом. Уже когда парк разбивался, его плавно спускавшиеся дорожки кончались в песке и болоте отлогого, заросшего камышом берега, а в дальнейшем соседство неукрощенной, предоставленной самой себе природы сказывалось и куда более ощутимым образом. Несколько десятилетий назад при проводке соединительных каналов между местными озерами уровень здешнего озера понизили на несколько метров, осушив тем самым широкую полосу прежнего края озера. На этой полосе, не зная, как с ней поступить, природе дали полную волю, и теперь здесь на протяжении нескольких миль разрастается отчасти еще болотистый лохматый и довольно уродливый лес, это выросшие из залетевших семян джунгли ольхи, берез, ветел, тополей и других деревьев, медленно превращающие бывшее песчаное дно в лесную почву. Там и сям показываются и дубки, хотя они не очень-то, кажется, хорошо чувствуют себя на этой земле. И я могу представить себе, что летом здесь цветут разные тростники, растет пушица и те высокие, перистые орхидеи, которые я знаю по болотистым лугам у Боденского озера. Убежище дают эти заросли и многим животным, здесь, кроме уток и других водоплавающих, гнездятся вальдшнепы, кроншнепы, цапли и бакланы, я видел стаю взлетающих лебедей, а позавчера из этого леска выскочили две косули и неторопливо, маленькими игривыми прыжками, пересекли одну из дальних лужаек нашего парка.

Все, что я здесь если не описал, то хоть обобщенно перечислил, внушительный ухоженный парк с первобытным леском на влажной целине, кажется просторной местностью, а это всего только ближайшая окрестность нашего дома. Когда я каких-нибудь четверть часа брожу в этой окрестности взад-вперед по дорожкам, она и впрямь некое единство, некий ограниченный маленький мир, которых нам, как, например, парка в большом городе, на какое-то время достаточно для радости и для замены остальной природы. На самом же деле все это — парк, садоводство, огороды и лесной пояс — только передний план и ступень, ведущие к чему-то гораздо большему и более единому. Если спуститься от дома по красивым дорожкам под высокими вязами, тополями, кедрами, мимо пышных конусов веллингтоний, чьи толстые, коричневые стволы так тепло укрыты шатром висящих гибких веток, мимо баобаба и скумпии, мимо плакучих ив и терновника к берегу, тогда только и окажешься перед настоящим и вечным пейзажем, полным не красивости, не занятности, а величия, перед широким, открытым, простым, огромным ландшафтом. За коричневатым, качающимся и пляшущим на ветру леском камышей вытягивается на много миль озеро небесного цвета при тихой погоде и темного, сине-зеленого, как лед глетчера, в бурю, а по ту сторону его (если та сторона не скрыта, как это часто бывает, серой и опаловой дымкой) низкие, продолговатые гряды Юры вычерчивают в небе, над этой словно бы плоской далью, свои спокойные, но энергичные линии. Со времен Боденского озера я ни разу не жил среди такого пейзажа, а с тех пор прошло почти тридцать пять лет. Простор озера и неба, запах воды и водорослей, качающиеся камыши, влажный береговой песок под ногами, надо мной облака в бескрайнем небе и несколько птиц — как я все это когда-то любил! С тех пор я, как-то не сознавая этого, всегда жил в местах, более близких к высокогорью, которым свойственна была твердость, четкая очерченность контуров, среди пейзажа, который, в отличие от здешнего, не состоял прежде всего из неба, воздуха, марева, ветра, движения. Сейчас мне не хочется пускаться в размышления и толкования, а то можно было бы славно пофантазировать по поводу этого возвращения из статического в динамический мир. Вот они снова здесь и заговаривают со мной на незабытом языке; эта безбрежность, это сходство с морем, влажность, этот блеск, эта смена тумана и ясности, эта изменчивость и переменчивость мира, где надо всем другим властвуют вода и небо. Я часто стою на берегу со шляпой в руке и ветром в волосах, меня овевают звуки и запахи молодых лет, меня настиг и смотрит на меня мир, настойчиво напоминающий мне прошлое, пристально оглядывающий меня, как отец вернувшегося из дальних странствий сына, но долгое мое отсутствие не предстает мне неверностью. Ведь прочное взирает на бренное всегда как бы с превосходством, то насмешливым, то терпеливым, и, видя, как меня, старика, пристально оглядывает и терпит, как посмеивается надо мной дух этой влажно-прохладной дали, я не чувствую себя униженным. Такова каждая новая встреча с землей и природой, по крайней мере для нашего брата, для нас, художников: сердце наше с готовностью и любовью устремляется навстречу стихийному и словно бы вечному, бьется в такт волнам, дышит с ветром, летит с облаками и птицами, наполняется благодарностью и любовью за красоту света, красок и звуков, сознает свою причастность к ним, свое родство с ними — и все-таки никогда не получает от вечной земли, от вечного неба иного ответа, чем вот этот спокойный, полунасмешливый взгляд большого на малое, старика на ребенка, прочного на бренное. И мы, в упрямстве ли или в смирении, в гордыне или в отчаянии, начинаем попирать немоту языком, вечное преходящим и смертным, и из чувства малости и бренности рождается столь же гордое, сколь и отчаянное чувство человека, самого мятежного, но и самого способного к любви, самого молодого, но и самого чуткого, самого блудного, но и самого способного к страданию сына земли. И вот уже наше бессилие одолено, мы уже не маленькие, не упрямые, мы уже не желаем единения с природой, а противопоставляем ее величию наше величие, ее прочности нашу изменчивость, ее немоте наш язык, ее мнимой вечности наше знание о смерти, ее равнодушию наше сердце, способное любить и страдать.

Может показаться, что вот я и дал общее представление об этой великолепной, волшебной, замечательно живописной в ее осенних тонах местности. Но я еще не закончил. В состав ее, кроме плоских полей низины, множества садов и парков, кроме берега озера, кроме почти замыкающего горизонт кольца лесных холмов и убегающих вдаль холмистых цепей Юры, входит еще кое-что, в ней господствует и участвует еще нечто — горы, Альпы. Чаще всего, правда, в это время года они не видны, или на каких-нибудь полчаса или час за грядой холмов выглянет вдруг что-то белое или голубое или розовое, какой-то треугольник или многоугольник, он кажется облаком, но на мгновение выдает иную свою фактуру, он отодвигает далекий горизонт гораздо дальше назад и все-таки в тот же миг снова сводит на нет видимость беспредельности, ибо там, за этим намеком голубого или розового, глаз угадывает нечто прочное, какую-то границу, какую-то стену. И дважды я вечерами видел не только эти мимолетные, туманные и одиночные лики гор, я видел в красноватых лучах с синими тенями хорошо знакомую мне череду гор Бернского нагорья и Юнгфрау в их середине. Они вычерчивали в той дали, где над холмами обычно все растворяется в свете, в дымке и небе, какую-то границу, какую-то, правда, очень нежную, но определенную линию, они до захода солнца сияли в мягком, улыбчивом свете и потом внезапно исчезли, и глаз, как ни был он восхищен и одарен ими, не заметил, как они исчезли, настолько неземным и почти нереальным было прелестное их явление.

Но вот пришел день, когда мне неожиданно суждено было увидеть совсем-совсем другую, новую, величественную картину Альп. Было воскресенье, перед обедом я совершил свою весьма короткую, по моим силам, прогулку, пообедав, снял башмаки и прилег на диван, прочел несколько писем, уже несколько дней меня дожидавшихся, затем одну гриммовскую сказку (о, сколькими не увядающими уже целое столетие дарами облагодетельствовали оба брата свой народ!), стал было обдумывать ответ на одно из писем, но быстро задремал. Вскоре в мою дверь тихонько постучали, а сон мой и так-то не был глубоким, и вошел доктор сказать мне, что он сейчас выезжает со своим сыном и приглашает меня присоединиться к ним. Я быстро собрался, мы сели в машину и поехали на ближайшую из гор Юры, знаменитую открывающимся с нее видом на Альпы. Мы быстро проехали равнину с большими свекольными полями и множеством фруктовых деревьев, аккуратные виноградники с низкими, ровнехонько на равных расстояниях расположенными лозами покрывали южные склоны холмов, затем дорога быстро пошла вверх через смешанный лес с коричневой листвой буков, свежей зеленью елок и по-осеннему желтыми лиственницами и вскоре подняла нас на высоту метров этак тысячу или чуть больше. Тут мы достигли кромки, отсюда дорога шла дальше почти без уклона. Мы взобрались еще на несколько шагов выше, на обглоданный скотом лужок, и панорама Альп, отдельные сегменты которой мы, уже едучи на последнем отрезке горной дороги, не столько видели, сколько угадывали, открылась теперь во всю свою ширь — зрелище необычное и, в сущности, пугающее. Долины озера и низины, лежащей перед нами, не было видно, они тонули в еще не сгустившейся в туман дымке, которая, почти закутав их, кое-где шевелилась, потихоньку дышала, порой открывала кусочек земли, но в целом создавала впечатление полной тишины и неподвижности. Глядя на нее, легко было обмануться и вообразить, что невидимое на самом деле озеро простирается на сотни миль до подножия этого колоссального взгорья, которое там, за дымкой, обнаженно-отчетливо тянется к небу. Отсюда видны не какая-то группа, не какие-то группы гор, а все целиком, все Альпы, от крайнего востока страны до их последних зубцов и гребней в Савойе, спинной хребет Европы лежит перед нами, как хребет исполинской рыбы, — застывший, ясный, холодный, чужой, даже горький и грозный мир скал и льда в холодной недоброй синеве со вспыхивающими на миг то тут, то там плоскими кручами, снега которых дают свету такой холодный, хрустальный, трезвый и почти абстрактный ответ. Немой ледяной громадиной, грозной и неприступной баррикадой посреди нашего мира, застыв, как стомильный поток лавы, вздымалась цепь Альп в холодное осеннее небо. Каким-то ужасом, ощущением смешанного с блаженством испуга и замерзания, как от очень холодной струи воды, ответил я на это зрелище, оно причиняло боль и было приятно, оно расширяло и сжимало одновременно. Как открываешь окно после будничного труда, перед тем как лечь спать, и из обыденности, изношенности, укромности слишком привычного заглядываешь в пылающее холодным огнем звезд небо, так с нашего гребня горы, производившего своим шоссе и отелем, дачами и часовней впечатление уютности и обузданности, глядели мы через широкое море марева на эту огромность, чуждость, косность, сверхреальность. Немного позднее, когда то первое острое чувство несколько успокоилось, мне непроизвольно вспомнилась картина одного художника. Но это был не Ходлер, не Каламе, не еще кто-либо из наших великих живописцев Альп, а кто-то живший задолго до открытия Альп, старый сиенский художник Симоне Мартини: у него была картина, на которой какой-то рыцарь одиноко скачет в неведомую даль, а наискось через картину тянется голая, лысая гряда гор, твердая, с острыми краями, костлявая и колючая, как спина окуня.

Нищий

Несколько десятилетий назад, вынашивая «Историю с нищим», я думал о ней как о самой обыкновенной истории, и мне не казалось ни невероятным, ни даже чем-то особенно сложным сесть и в один прекрасный день поведать о ней миру. Но что повествование — искусство, навыками которого мы, люди сегодняшнего дня, или, во всяком случае, я, не владеем, и что попытка набить в этом руку может лишь вылиться в подражание давно устоявшимся традиционным формам, я начал понимать только со временем, как и то, что вся наша литература, если это, конечно, серьезные авторы, делающие свое дело с сознанием полной ответственности, стало намного сложнее, проблематичнее и тем самым смелее и решительнее. Ведь никто из нас, литераторов, не знает сегодня, насколько его человеческая индивидуальность и миропонимание, его язык, вера в людей и чувство ответственности за них, его стремление быть совестью общества и проблематика написанного им близки и родственны по духу другим, понятны и доступны читателям и их коллегам по перу. Мы обращаемся к людям, которых мало знаем, нам известно только, что они читают наши слова и символы Уже как язык иностранца, возможно, с пылом и наслаждением, но с очень приблизительным пониманием самой сути, в то время как структура мышления и мир понятий какой-нибудь политической газеты, фильма или спортивного репортажа оказываются куда более органичными для них, доступнее и надежнее по информации, поглощаемой полностью, почти без пробелов недопонимания.

Поэтому я пишу эти страницы, которые первоначально должны были стать лишь изложением одного небольшого воспоминания из времен моего детства, не для своих сыновей или внуков — им они мало что говорят — и не для тех потенциальных читателей, из которых, возможно, тот или иной, чье детство и мир образов были примерно такими же, как и мои, если и не поймет соль этой не поддающейся изложению истории, ставшей моим личным переживанием, то хотя бы узнает в жизненных ситуациях, фоне, кулисах и костюмах описываемой сцены приметы времени.

Нет, даже и им не адресованы мои заметки, ибо наличие подготовленных в известной степени и посвященных людей не сможет возвысить мои странички до литературного рассказа, ибо достоверность декораций и костюмов еще далеко не все то, из чего складывается рассказ. Итак, я заполняю пустые странички буквенными знаками, не вкладывая в это ни малейшего намерения достучаться до чьей-то души и не надеясь, что для кого-то они будут значить столько же, сколько и для меня. Мною движет так хорошо известный, хотя и необъяснимый, инстинкт тяготения к уединенной работе — той уединенной игре, противостоять которой бессилен художник — она для него словно природный инстинкт, хотя именно так называемым природным инстинктам, как их сегодня обозначают на народных референдумах, в психологии или медицине, он зачастую и действует наперерез. Ведь мы стоим на такой точке, таком отрезке или повороте человеческого пути, приметою которого является также и то, что мы ничего больше не знаем о человеке, потому что слишком много занимались им, накопили слишком много материала о нем, а в антропологии — науке о человеке — требуется мужество, чтобы не бояться упрощения ради ясности, а нам этого мужества как раз и не хватает. И как самые популярные и модные теологические системы нашего времени ни на что не делают такого упора, как на полную невозможность получить какие-либо научные сведения о Боге, так и наука о человеке в наши дни боязливо опасается узнать что-либо достоверное о человеческой сути и публично выступить с подобным заявлением. Теологи и психологи, придерживающиеся современных взглядов, находятся в таком же положении, как и мы, литераторы: нет принципиальных основ, все под вопросом и сомнительно, все относительно и хаотично, и тем не менее настойчиво дает о себе знать несломленный природный инстинкт, влечение к уединенной работе и игре, и, так же как мы, художники, мужи науки тоже прилежно стараются на своем поприще и трудятся с рвением дальше над усовершенствованием приборов для наблюдения и собственных средств информации, чтобы вырвать у небытия и хаоса хотя бы несколько тщательно изученных и описанных аспектов наблюдения.

Пожалуй, все можно рассматривать как признак гибели или как кризис и неизбежный при этом промежуточный этап; но поскольку то влечение не умерло в нас и мы, следуя ему, продолжаем заниматься нашими уединенными играми, несмотря на всю проблематичность времени и всевозможно чинимые препятствия, испытывая пусть одинокое и грустное, но все же удовольствие и даже малую толику ощущения осмысленности жизни и оправдания своего существования, то нам не на что жаловаться — хотя мы очень хорошо понимаем и тех наших коллег, которые, устав от одиноких бесплодных усилий, впали в тоску, испытывая потребность в общении, порядке, ясности и своей принадлежности к обществу, и устремились к тому убежищу, каким предстает церковь и религия или то, что является эрзацем их на сегодняшний день. Мы же, отщепенцы-одиночки, упрямо не поддающиеся обращению в другую веру, обречены нести в своем уединении крест проклятия и кары, однако оно дает нам, несмотря ни на что, своеобразную возможность жить, что для художника означает возможность творить.

Что касается меня, то мое одиночество можно назвать почти идеальным, и то, что доносится до меня из критики или признания, из недоброжелательного или запанибратского отношения ко мне круга людей, связанных со мной одним языком, в большинстве случаев не задевает меня, точно так же как до ушей человека, стоящего на пороге смерти, не доходят пожелания скорейшего выздоровления и дальнейших долгих лет жизни из уст навещающих его друзей. Но это одиночество и выпадение из всеобщего порядка и привычных связей и отношений, это нежелание или неумение приспособиться к упрощенным формам существования и теперешней механике жизни далеко еще не означают ада или отчаяния. Мое одиночество вовсе не замкнутое и не пустое, оно, правда, не позволяет мне сожительствовать в обществе в одной из принятых на сегодня форм существования, но облегчает мне, например, проживание в сотнях жизненных форм прошлого, а может, и будущего, где бесконечно огромной части человечества принадлежит свое место. И прежде всего мое одиночество не пустынно. Оно заполнено образами. Оно как кладезь накопленных богатств, как олицетворение моего прошлого, слияния моего с природой. И если влечение к работе и игре еще не исчерпало всех моих сил, то только благодаря этим картинам прошлого. Удержать один из тысячи этих образов, развить его, придать ему видимые черты, запечатлеть на бумаге, добавить еще одну памятную запись ко многим другим становится с годами все труднее и отнимает все больше сил, но не утрачивает своей притягательности. И особенно заманчива попытка сделать наброски и зафиксировать на бумаге те образы и картины, что восходят к истокам моей жизни и, перекрытые миллионами позднейших наслоений и впечатлений, все же сохранили свою яркость и краски. Ведь те ранние картины и образы вошли в меня тогда, когда я был еще естественным человеком, сыном, братом, созданьем Божьим, а не комком инстинктов, реакций и обязывающих взаимоотношений, то есть не был еще человеком сегодняшнего образа и подобия.

Я попробую описать время, место действия и действующих лиц того небольшого эпизода. Не все, конечно, поддается точному восстановлению, и в первую очередь год и время года; неточным остается и число участников, переживших описываемое событие. Это было во второй половине дня, возможно, весной или летом, мне тогда было лет пять или семь, а моему отцу — лет тридцать пять или тридцать семь. Отец совершал прогулку с детьми, действующими лицами были: мой отец, моя сестра Адель, я, возможно, моя младшая сестра Марулла, что нельзя уже установить точно, и лежавший в детской коляске, которую мы везли, младенец — или эта самая младшая сестра, или, что более вероятно, наш младший брат Ганс, не умевший еще ни ходить, ни говорить. Местом прогулки было несколько улиц в Шпаленквартир — окраинном районе Базеля восьмидесятых годов, где размещалась и наша квартира — недалеко от казармы на проспекте Шпаленрингвег, который тогда еще не был таким широким, как сегодня, потому что две трети его занимала железная дорога на Эльзас. Это был небогатый, жизнерадостный, но спокойный квартал города, расположенный на самой окраине тогдашнего Базеля, где в нескольких сотнях шагов уже тянулся бесконечный травяной ковер стрельбища, затем шла каменоломня, за которой начинались первые крестьянские хутора по дороге на Альшвиль, где нам, детям, иногда давали в темном теплом хлеву пить парное молоко прямо от коровы и откуда мы потом уносили домой корзиночку с яичками, опасаясь за их сохранность и гордясь, что нам доверили их нести. Вокруг нас жили мирные бюргеры — представители низших сословий; некоторые из них были мастеровыми, в большинстве же это были люди, уходившие на заработки в город, а по вечерам они лежали, высунувшись из окна, на подоконниках и курили трубку или возились в маленьких палисадниках перед своими домиками с газоном и гаревой дорожкой. Некоторый шум производила железная дорога, и мы боялись путевых обходчиков, живших в дощатой будке с крохотным оконцем у железнодорожного переезда между Ауштрассе и Альшвилерштрассе и выскакивавших как бешеные, когда мы хотели достать из рва, отделявшего полотно дороги от улицы, упавший туда мяч, берет или стрелу, — спускаться в этот ров никто не имел права, кроме самих обходчиков, которых мы боялись; мне ничего не нравилось в них, разве только очаровательный медный рожок, висевший у них на шнурке через плечо и издававший звук на одной-единственной ноте, но они умели выражать им все степени своего сиюминутного негодования или полного безразличия. Впрочем, однажды один из этих людей, являвшихся для меня первыми представителями власти, государства, закона и полицейского насилия, обошелся со мной неожиданно Для меня удивительно любезно и по-человечески очень мило: подозвав меня, занятого на солнечной стороне улицы волчком и веревочкой, он дал мне в руку монетку и ласково попросил принести ему из соседнего магазина лимбургского сыра. Я охотно откликнулся на его просьбу и, получив в магазине продавливающийся под пальцами сыр, поданный мне завернутым в бумагу, с запахом, показавшимся мне крайне подозрительным, вернулся с покупкой и остатком денег; к моему великому удовольствию, обходчик ждал меня внутри своей будки, увидеть которую мне так давно страстно хотелось, и вот наконец мне позволили туда войти. Но внутри не оказалось никаких сокровищ, кроме прекрасного сверкающего рожка, висевшего в данную минуту на гвозде рядом с прикрепленным кнопками к дощатой стене вырезанным из газеты портретом усатого мужчины в мундире. К сожалению, мой визит к закону и государственной власти кончился в итоге всего лишь разочарованием и сильным конфузом, доставившим мне, очевидно, много неприятностей, раз я его по сей день не могу забыть. Обходчик, бывший в тот день в хорошем расположении духа, взяв у меня сыр и деньги, не хотел отпускать меня, не поблагодарив и не вознаградив за труд, он достал из узкого сундучка, на котором сидел, каравай хлеба, отрезал ломоть, потом довольно толстый кусок сыра и положил или, скорее, приклеил одно к другому и протянул мне, пожелав приятного аппетита. Я хотел улизнуть вместе с бутербродом, чтобы выбросить его, как только скроюсь с глаз своего благодетеля. Но он разгадал, как мне показалось, мои намерения, или ему просто захотелось, чтобы кто-то разделил с ним хоть раз его трапезу, только он сделал большие и, как мне потом показалось, страшные глаза и стал настаивать на том, чтобы я прямо сейчас, вот тут надкусил хлеб с сыром. Я хотел вежливо поблагодарить и удалиться в безопасное место, потому что хорошо понял, слишком уж хорошо, что он воспримет мое неуважительное отношение к угощению, а уж тем более открытое отвращение к любимой им еде как оскорбление. И так оно и было. Испуганный и несчастный, я пробормотал, заикаясь от страха, что-то несусветное, положил хлеб с сыром на край сундучка, повернулся и быстро отошел от обходчика на три-четыре шага — смотреть на него я не решался, — потом припустился бежать во всю прыть, на какую только был способен.

Встречи с путевыми обходчиками, представителями власти, были в нашем окружении, нашем маленьком радужном мирке, в котором я жил, тем единственно загадочно-чужим, той единственной дырой и окном в полный опасностей мир пучины и бездны, о существовании которого на свете мне уже тогда было небезызвестно. Однажды, например, я слышал дикие крики пьяных гуляк из пивной, что ближе к городу, видел, как двое полицейских увели человека в разорванной куртке, а в другой раз услышал вечером со стороны городской окраины чудовищно однозначные и в то же время чудовищно загадочные звуки драки и при этом так испугался, что нашей служанке Анне, сопровождавшей меня на прогулке, пришлось, отойдя на несколько шагов, взять меня на руки. И было еще нечто, что мне казалось бесспорно дурным, отвратительным, чем-то вроде дьявольского порождения, — тот смрадный запах от фабрики, мимо которой я несколько раз проходил со своими старшими товарищами, его зловоние вызывало во мне что-то вроде омерзения, подавленности, возмущения и глубокого страха, роднившихся каким-то странным образом с ощущениями, поднимавшимися во мне при мысли об обходчиках и полиции, тем чувством, к которому, кроме боязливого ощущения страданий, причиняемых насилием — при собственной полной беспомощности, примешивалось еще подспудным довеском сознание нечистой совести. И хоть я в своей жизни еще ни разу не встречался с полицией и не испытывал на себе силу ее власти, зато часто слышал от посыльных или своих товарищей по играм таинственную угрозу: «Ну погоди, вот сейчас кликну полицию!» — и так же, как при конфликтах с обходчиками, с моей стороны каждый раз было отчасти наличие вины, нарушение известного мне или только предполагаемого и даже воображаемого мною закона. Но те жуткие ощущения, те впечатления, звуки и запахи преследовали меня далеко от дома, в гуще самого города, где и без того было шумно и волнительно, хотя все происходившее вокруг интересовало меня в высшей степени. Наш тихий и чистенький мирок предместных улочек с садиками перед домом и бельевыми веревками за ним был беден впечатлениями и напоминаниями о другой жизни, он благоприятствовал скорее вере в упорядоченное, радушное и беспечное человечество, тем более что среди многих служащих, ремесленников и живших на ренту попадались коллеги моего отца или приятельницы моей матери — люди, имевшие отношение к миссионерской деятельности среди нехристианского населения: миссионеры, уже вышедшие на покой или приехавшие домой на отдых, вдовы миссионеров, чьи дети ходили в школу миссии, — сплошь набожные, добродушные люди, вернувшиеся домой из Африки, Индии и Китая, которых я, однако, при собственном делении света на ранги и достоинства ни за что не поставил бы вровень со своим отцом, но они вели похожий на наш образ жизни и, разговаривая друг с другом, обращались на «ты» или добавляли «брат» или «сестра».

Ну вот теперь я наконец-то добрался до действующих лиц моей истории, трое из которых главные фигуры: мой отец, нищий и я, а двое или трое второстепенные персонажи, а именно: моя сестра Адель, возможно, моя вторая сестра и наш маленький брат Ганс, которого мы везли перед собой в коляске. О нем я уже однажды писал в своих воспоминаниях: во время этой, базельской, прогулки он не был нашим партнером в играх или участником переживаемых событий, а только маленьким, еще не умеющим говорить, но очень любимым всеми нами сокровищем в детской коляске, катить которую перед собой все мы почитали за удовольствие или даже особую награду, не исключая и отца. Сестра Марулла, если она вообще принимала участие в той нашей послеобеденной прогулке, собственно, тоже не принимается во внимание как равноправный участник происшедших событий, ибо она была еще слишком мала. Тем не менее ее следует упомянуть, если это только верно, что она тогда была с нами, потому что ее имя Марулла, воспринимавшееся в нашем окружении еще более, чем малоизвестное у нас имя Адель, как чужеродное и странное, передает в какой-то мере атмосферу и колорит нашей семьи. Ведь Марулла — вывезенная из далекой России ласкательная форма от Марии — несколько раскрывала наряду со многими другими признаками чужеродную суть и необычность нашей семьи и смешение в ней наций. Наш отец, так же как и мама, и дедушка, и бабушка, был в Индии, научился там немножко местному языку и даже подорвал свое здоровье, находясь на миссионерской службе, но в нашей среде это настолько никому не казалось чем-то особенным или бросающимся в глаза, как если бы мы были семьей потомственных мореплавателей в одном из портовых городов. В Индии, на экваторе, среди чужого темнокожего населения, и у дальних берегов, покрытых пальмами, все живущие вокруг нас тоже были «братьями» и «сестрами» миссии и тоже знали «Отче наш» на нескольких чужих языках, совершали далекие морские путешествия и длительные поездки по стране на ослах или в повозке, запряженной волами, чему мы, дети, несмотря на все изнурительные трудности такого путешествия, ужасно завидовали, и любой из них мог сопроводить осмотр великолепных коллекций миссионерского музея, когда нам разрешалось посетить под присмотром взрослых этот музей на первом этаже дома миссии, точными пояснениями и в то же время увлекательными и богатыми приключениями рассказами.

Но, несмотря на Индию и Китай, Камерун или Бенгалию, другие миссионеры и их жены, хоть и объездившие весь свет, были всего-навсего швабами или швейцарцами, и всем бросалось в глаза, если появлялся баварец или австриец, заблудившийся среди них. Наш же отец, назвавший свою маленькую дочку Маруллой, прибыл сюда из далекой неизвестной чужбины, он был родом из России, балтийцем, русским немцем, и до самой своей смерти ничего не перенял из диалектов, на которых говорили все вокруг него, и в том числе его жена и его дети, и всегда привносил в нашу швабскую или швейцарско-немецкую речь свой чистый безупречный прекрасный немецкий литературный язык. Этот немецкий, не внушавший многим доверия и тепла, отпугивавший кое-кого из местных жителей от нашего дома, мы очень любили и гордились им, мы любили его так же, как изящную, хрупкую и тонкую фигуру отца, его высокий благородный лоб и чистый, часто страдальческий, но всегда открытый, правдивый и обязывающий к безупречному рыцарскому поведению взгляд, взывавший к лучшим чувствам того, на кого он был направлен. Он был — это знали его немногочисленные друзья и очень рано познали и мы, его дети, — не таким, как все, он был чужаком, редким и благородным мотыльком или птицей, залетевшей к нам из других широт, он отличался от всех своей хрупкостью и болезненностью и в еще большей степени своей молчаливой тоской по родине, в чем был абсолютно одинок. И если мы любили мать с естественной детской нежностью, питающейся близостью, теплом и общностью с ней, то отца мы любили скорее благоговейно, с робостью и восхищением, как это свойственно молодости по отношению не к своему родному и близкому, а далекому и чужому.

Пусть все усилия в погоне за правдой всегда приносят разочарование и оказываются иллюзорными, тем не менее они так же необходимы при зарисовках такого рода, как и стремление к совершенству формы и прекрасному, иначе у написанного не будет никаких оснований претендовать хоть на самую малую ценность. Пожалуй, это справедливо, что все мои усилия ради достижения правды как раз и не приближают меня к ней, но тем не менее они так или иначе, может, мне самому еще неизвестно как, все же окажутся не совсем напрасными. Так, написав первые строки этих заметок, я думал, было бы проще и никому не причинило бы никакого вреда, если бы я вообще не упомянул Маруллу, поскольку ее причастность ко всей этой истории в высшей степени сомнительна, ан нет, она все-таки понадобилась, хотя бы ради своего имени. Не один уже писатель или художник честно и кропотливо стремился достичь той или иной дорогой его сердцу цели, и достигал — правда, не той, а иной и совсем других результатов воздействия, о которых он вовсе или почти не задумывался и которые были для него не столь важны. Можно очень легко себе представить, что Адальберт Штифтер в своем «Бабьем лете» ни к чему не относился так серьезно и с таким священным трепетом, ни к чему не стремился так терпеливо и добросовестно, как к тому, что сегодня навевает на нас скуку в его произведении. Но при этом то, другое, та наличествующая рядом с нею и, несмотря на нее, высокая и затмевающая всю скуку непреходящая ценность этого произведения не состоялась бы без тех усилий, без той добросовестной и терпеливой борьбы писателя ради того, что было важно ему самому. Так и я должен постараться удержать столько правды, сколько будет возможно. Среди прочего это должно включать в себя также попытку увидеть отца еще раз таким, каким он действительно был в тот день во время нашей прогулки, ведь вся его личность как единое целое вряд ли была под силу детскому разуму, едва ли и сегодня я в состоянии охватить всю ее разом, но я должен попытаться увидеть отца еще раз таким, каким я видел его ребенком в те дни. Для меня он был почти неподражаемым совершенством, воплощением чистоты и благородства души, поборцем, рыцарем и страстотерпцем, чья высокая недосягаемость скрашивалась его чужеземным происхождением, отсутствием родины, врожденной деликатностью и восприимчивостью к самой нежной и искренней любви. Мне неведомы были сомнения в нем, и ничего я не подвергал в нем критике, тогда еще нет, хотя мои конфликты с ним, к сожалению, не были для меня чем-то редкостным. Но во всех конфликтах он хоть и был для меня судьей, предостерегал, наказывал или прощал — на мою беду или к моему стыду, однако всегда оставался тем, на чьей стороне была правда, меня всегда наказывали или выносили мне порицание с моего внутреннего согласия, понимания и признания своей вины, ни разу у меня не возникло разногласия или спора с ним, никогда я не усомнился в его справедливости и добродетели, к этому привели лишь более поздние конфликты. Ни с одним другим человеком, пусть даже он во всем бы превосходил меня, не было у меня никогда таких естественных отношений, отец с любовью как бы вынул из меня шип самолюбия и строптивости, сменившихся добровольным подчинением, и если однажды вдруг установились подобные отношения между мной и моим учителем в Гёппингене, то они были непродолжительными и при более позднем взгляде назад отчетливо представились мне повторением прошлого, вызванным сильным желанием возврата тех прежних сыновне-отеческих отношений.

Все, что мне тогда было известно о моем отце, было в основном почерпнуто из его же собственных рассказов. Он, не обладая особой творческой натурой и будучи, что касалось выдумки и темперамента, намного беднее нашей матери, находил удовольствие и проявлял некий артистический талант, когда рассказывал об Индии или своей родине — тех великих временах его жизни. Прежде всего о своем детстве в Эстляндии, о жизни в отчем доме, на хуторе, о поездках в брезентовом фургоне и о пребывании у моря, рассказывать о котором он мог без устали. Нам открывался удивительно веселый, чрезвычайно жизнерадостный, несмотря на всю свою христианскую добропорядочность, мир, больше всего на свете нам хотелось хоть раз увидеть когда-нибудь ту самую Эстляндию или Лифляндию, где была такая райская, яркая и веселая жизнь. Мы, в общем, любили Базель, наш район на окраине, дом миссии, нашу улицу Мюллервег, наших соседей и друзей, но разве здесь нас кто-нибудь приглашал к себе в гости на далекие хутора, где столы ломились от пирогов и горой громоздились корзины с фруктами, разве нас сажали на молоденьких лошадок или катали в брезентовых фургонах по необозримым равнинным просторам? Кое-что от той балтийской жизни и ее обычаев отцу удалось перенести и сюда, у нас была Марулла, был самовар и портрет царя Александра и еще несколько игр, вывезенных отцом с родины, которым он обучил нас, прежде всего обычаю катать на Пасху крашеные яички, для чего нам разрешалось пригласить одного из соседских детей, чтобы удивить его этими обычаями и играми. Но мало что из того мог приспособить отец здесь, в чужих краях, чтобы уподобить свою жизнь той, на родине, где прошло его детство, и даже самовар стоял, по сути, больше как музейный экспонат, им почти не пользовались, и отцу оставались лишь рассказы об отчем доме в России, о Вайсенштайне, Ревеле и Дерпте, о родимом саде, празднествах и путешествиях, в них отец не просто предавался воспоминаниям о том, что так любил и без чего не мог жить, но и насаждал в нас, детях, свою маленькую Эстляндию, и в наших душах оседали дорогие ему образы и картины.

Именно с этим культом, которым он окружал свою родину и свою раннюю юность, связано и то, что он умел замечательно играть, был прекрасным партнером в играх и учителем. Ни в одном из известных нам домов не знали и не играли в такое количество игр, не варьировали их так изобретательно и остроумно и не придумывали так много своих новых игр. В том секрете, что наш отец — такой серьезный и благочестивый — не изгладился из нашей памяти и не превратился в потустороннего святого и что, несмотря на все раболепное благоговение перед ним, он остался близким нам человеком, понятным нашему детскому восприятию, большая доля принадлежит его игровому таланту, а также умению рассказывать и увлекать нас своими воспоминаниями. Для меня, ребенка, конечно, не существовало тогда всего того, о чем я сегодня предполагаю или догадываюсь, думая о заложенной в биографии и психологии отца радости от той игры. Существовал и действенно живым был для нас, детей, лишь сам культ игры как таковой, воспоминание о нем сохранилось, и не только в нашей памяти, но и документально, в письменной форме: вскоре после описываемых здесь событий отец написал для простых людей книжку об играх, озаглавив ее «Игры в домашнем кругу», она вышла в издательстве нашего дяди Гундерта в Штутгарте. До глубокой старости и даже в годы полной слепоты дар играть не изменил отцу. Мы, дети, привыкли к этому и считали этот дар естественной чертой характера и обычным делом любого отца; если бы судьба забросила нас с отцом на необитаемый остров, если бы нас бросили в темницу или мы заблудились бы в дикой чаще и нашли себе убежище в пещере, в скале, то, скорее всего, мы опасались бы голода и лишений, но уж никак не скуки и пустоты, отец придумывал бы для нас игру за игрой, даже если бы мы были закованы в цепи и пребывали бы в полной темноте, потому что именно те игры, которые не требовали никаких аксессуаров, были его самыми любимыми, например отгадывать загадки и придумывать их, играть в слова, тренировать память. А из игр, где необходимы фигуры, фишки или другие вспомогательные предметы, он всегда больше всего радовался самым простым, самодельным, и испытывал неприязнь к играм массового промышленного производства, покупаемым в магазинах. Много лет мы играли в настольные игры «го банг» или «хальму» на досках и с фишками, сделанными и раскрашенными им самим.

Между прочим, его склонность к совместному времяпрепровождению, к семейным развлечениям, неназойливо охраняемым непреложными правилами игры, стала позднее свойством и чертой характера одного из его сыновей — самого младшего: брат Ганс был в этом очень схож с отцом, он находил в играх и общении с детьми большую радость для себя, свой отдых, они заменяли ему многое, в чем отказала ему жизнь. Он — робкий и порой боязливый — расцветал, как только оставался один на один с детьми, доверявшимися ему, парил на вершинах своей фантазии и жизнерадостности, очаровывая и приводя детей в восторг, и окунался сам в блаженное неземное состояние раскованности и счастья, в котором был неотразимо галантен, о чем после его смерти с подчеркнутой теплотой говорили даже самые недоверчивые и скептически настроенные очевидцы.

Итак, отец вышел с нами на прогулку. Именно он дольше всех катил детскую коляску, хотя и не отличался крепким здоровьем. В коляске лежал, улыбаясь и дивясь на белый свет, маленький Ганс, Адель шла рядом с отцом, а я никак не мог приспособиться к размеренному анданте нашего шествия и то забегал вперед, то отставал, сделав по дороге интересное открытие, и все время клянчил разрешить мне везти коляску, цеплялся за руку отца или его сюртук и, не обращая внимания, что утомляю его, забрасывал его вопросами. О чем говорилось на той прогулке, похожей на тысячу других, не осталось у меня в памяти. От прогулки в тот день у меня и у Адели не осталось в памяти ничего, кроме потрясения от встречи с нищим. В той книжке с картинками, где память собрала воспоминания раннего детства, эта встреча относится к самым сильным и самым впечатляющим, надолго запавшим в душу переживаниям детства, она явилась толчком к размышлениям и раздумьям разного рода и даже еще сегодня, почти через шестьдесят пять лет, побудила меня вернуться назад к тем мыслям и вынудила напрячься и изложить все пережитое на бумаге.

Мы прогуливались степенно, светило солнце и рисовало под каждой подстриженной под шар акацией вдоль дороги ее тень, что только усиливало ощущение регулярности, линейности и эстетической педантичности, которое производили на меня каждый раз ряды этих деревьев. Не происходило ничего, что выходило бы за рамки привычного и будничного: почтальон приветствовал отца, а фургон с пивоварни с четверкой роскошных тяжеловозов ждал у переезда, и у нас было время полюбоваться и поудивляться на великолепных животных, смотревших так, словно они хотели обменяться с нами приветствием и поговорить по душам, и только одна их тайна пугала меня — как могли выдержать их ноги, когда их обстругивали, как деревяшки, и подковывали этими пудовыми железками. Однако, когда мы уже приближались на обратном пути к нашей улице, случилось все же нечто новое и из ряда вон выходящее.

Навстречу нам шел человек, вызывавший своим нехорошим внешним видом сострадание, еще довольно молодой мужчина с бородатым, скорее обросшим лицом — под темными запущенными волосами проступали сквозь давно не бритую щетину розовые щеки и алые губы, одежда и осанка человека свидетельствовали о запустении и одичании, что испугало нас, но и вызвало наше любопытство: я бы охотно рассмотрел этого человека повнимательнее и кое-что разузнал бы про него. Он принадлежал — я это увидел, как только взглянул на него, — к той, другой, таинственной и дурной, части общества, он мог быть одним из тех загадочных и опасных, но несчастных людей с трудной судьбой, о которых взрослые при случае говорили как о бродягах, уличных музыкантах, нищих, пьяницах, преступниках и тут же прекращали разговор или переходили на шепот, как только замечали, что один из нас, детей, слышит их. Как бы мал я тогда ни был, у меня, однако, было не только естественное мальчишеское любопытство именно к этой, таящей в себе угрозу и щемящей душу, стороне жизни, но, как я сегодня думаю, уже и предчувствие того, что эти странно двойственные явления бедности и опасности, вызывающие одновременно чувство и надвигающейся угрозы, и братского сострадания, эти оборвыши, опустившиеся и сделавшие неверный шаг люди, были тоже «настоящими» и взаправду существовавшими и их присутствие в мире сказок и мифов было крайне необходимо и что в большой мировой игре без нищего нельзя было обойтись, так же как и без короля: ободранный и в лохмотьях, нищий имел такое же право на существование, как и тот, у кого власть и кто облачен в мундир. Так я смотрел, дрожа от восхищения и страха, как навстречу нам шел оборванный лохматый человек, направляя свои стопы к нам, видел его слегка пугливые глаза, направленные на отца, видел, как он остановился перед ним, вытащив наполовину шапку.

Отец вежливо ответил на его сумбурное приветствие, малыш в колясочке проснулся, оттого что мы остановились, и медленно раскрыл глаза, а я с огромным напряжением следил за сценой между обоими, по-видимому, столь чужими друг другу людьми. Еще острее, чем обычно, что бывало уже не раз, воспринимал я бормотание на местном диалекте одного и четкую, безупречно чистую, грамотную речь другого словно выражение противоположности их внутреннего начала и как бы воочию увидел ставший осязаемым вечный барьер между отцом и окружавшими его людьми. С другой стороны, приятно волновало и возбуждало зрелище, как вел себя тот, к кому обратились, — отец разговаривал с нищим очень вежливо, без неприязни, не отпрянув в ужасе назад, а признав в нем человека и брата. Незнакомец попытался, после того как они обменялись несколькими первыми фразами, взять сердце отца штурмом, распознав в нем предположительно мягкого человека, которого, по всему, без труда можно было разжалобить, рисуя ему картины своей бедности, голода и нищеты; он говорил как бы нараспев, как бы заклиная, словно жаловался небесам на свою нужду: у него нет ни куска хлеба, ни кровли над головой, обувь только дырявая, полная нищета, он больше не знает, куда ему еще обратиться, и очень просит дать ему немножко денег, у него давно уже не звенело в кармане ни гроша. Он не сказал — в кармане, сказал — в котомке, но мой отец предпочел употребить в своем ответе слово «карман». Впрочем, за исключением немногих слов, я скорее улавливал интонацию и мимику разговора.

Сестра Адель, старше меня на два года, была лучше осведомлена относительно нашего отца. Она уже тогда знала то, что оставалось для меня скрытым еще долгие годы: у нашего отца, можно сказать, почти никогда не было при себе денег, а если и случалось такое, он обращался с ними довольно беспомощно и даже легкомысленно, отдавал серебро вместо никеля и более крупные монеты вместо мелких. По-видимому, Адель не сомневалась, что у него нет при себе денег. Я же, наоборот, склонялся в своем ожидании к тому, что при новом нарастании стенаний и рыданий в голосе нищего отец возьмется за карман и даст в руки этому человеку целую пригоршню франков и полфранков или насыплет их щедро в протянутую шапку, так что хватит и на хлеб, и на лимбургский сыр, и на ботинки, и на все остальное, в чем нуждался странный незнакомец, но вместо этого я слышал, как на все жалобные призывы отец отвечал все тем же вежливым, даже участливым голосом и все его успокоительные и увещевательные слова сгущались постепенно в небольшую, хорошо сформулированную речь. Смысл ее, как нам, брату и сестре, позднее казалось, был таков: денег он дать не может, потому что у него их при себе нет, да и не всегда можно помочь деньгами, к сожалению, они находят себе такое разное применение, например, вместо еды их тратят на выпивку, а он ни в коем разе не хочет способствовать такому употреблению денег; с другой стороны, он не может отклонить просьбу человека, действительно нуждающегося в куске хлеба, поэтому он предлагает, пусть этот человек пройдет с ним до ближайшей лавки, где он получит столько хлеба, что хотя бы сегодняшний день ему голодать не придется.

В течение разговора мы все время стояли на одном и том же месте посреди широкой улицы, и я хорошо видел обоих мужчин, мог сравнивать их и делать для себя выводы на основании их внешнего вида, интонации голоса и речи. Неприкосновенным в этом состязании оставалось, конечно, превосходство и авторитет отца, он, без сомнения, был не только человеком приличного общества, достойно одетым и с хорошими манерами, но еще и таким человеком, который из них двоих с большей серьезностью относился к своему визави, кто лучше и внимательнее слушал своего партнера, безоговорочно воспринимал его слова как искренние и честные. Зато у другого был флер одичавшего бродяги, за ним и его словами стояло нечто очень сильное и жизненное, сильнее и жизненнее любой благоразумности и воспитанности: его нужда, бедность, роль нищего и право спикера говорить от лица всех заслуженно и незаслуженно обнищавших в этом мире, что придавало ему вес, помогало найти верную интонацию и жесты, которых не было и не могло быть у нашего отца. Кроме того, помимо прочего, во время этой прекрасной и полной драматизма сцены между нищим и тем, у кого он просил подаяния, возникла шаг за шагом некоторая схожесть, обозначить которую словами почти невозможно, пожалуй, даже братство. Причина отчасти была в том, что отец, когда к нему обращался бедняк, слушал его без внутреннего сопротивления, не морщил нетерпеливо и недовольно лоб, допуская, что тот не соблюдает должной дистанции между собой и им, и признавая как само собой разумеющееся его право быть выслушанным и вызвать к себе сострадание. Но это еще было далеко не все. Если тот обросший темноволосый бродяга, выпав из мира довольных, работающих и каждый день досыта евших людей, и производил среди чистеньких мещанских домиков и садиков впечатление чужого, то и отец уже давным-давно, пусть совсем по-другому, был здесь тоже чужим, человеком со стороны, чья связь с обществом тех людей, среди которых он жил, была очень непрочной и держалась лишь на обоюдной договоренности, не пустив здесь корней и не дав прикипеть ему к этой земле сердцем. И как в нищем за его подчеркнуто вызывающим видом отчаянного бродяги, казалось, проглядывало что-то детское, чистое и невинное, так и в отце за фасадом благочестивости, светской вежливости и рациональности скрывалось много по-детски наивного. Во всяком случае — естественно, все эти умные мысли тогда не могли у меня возникнуть, — я чувствовал, чем дольше оба разговаривали друг с другом или, возможно, говорили каждый свое, тем сильнее ощущалась их удивительно странная однородность. И денег не было ни у того, ни у другого.

Отец опирался о край коляски, объясняясь с незнакомцем. Он разъяснял ему, что намеревается дать ему целый каравай хлеба, только хлеб этот нужно взять в той лавочке, где его знают, и он предполагает пройти с ним туда. С этими словами отец опять покатил колясочку, повернув назад к Ауштрассе, ведущей за город, незнакомец шагал рядом без возражений, но стал опять каким-то робким и пугливым и чувствовал себя явно неудовлетворенным, отсутствие денег разочаровало его. Мы, дети, жались к отцу и коляске, держась подальше от незнакомца, который, израсходовав свой пафос, затих и был теперь скорее угрюм и неприветлив. Я тайком рассматривал его и все время думал о случившемся, с этим человеком вошло в нашу жизнь так много иного, так много тревожного или, скорее, заставляющего задумываться и тревожиться, так много опасного или внушающего опасение, что теперь, когда нищий молчал и был, по-видимому, в дурном расположении духа, он нравился мне все меньше и меньше и все больше и больше выпадал из возникшего единения с отцом, скатываясь назад в мир жуткого и неизвестною. Это был кусок самой жизни, которую я наблюдал, жизни больших, взрослых людей, и, поскольку жизнь взрослых, окружавшая нас, детей, крайне редко принимала такие примитивные и доступные для понимания формы, я был весь захвачен ею, но первоначальная безмятежная радость и уверенность улетучились и испарились, как если бы в ясный солнечный день вдруг заволокло свет и тепло дымкой и унесло бы их прочь, как по злому волшебству.

Однако наш добродушный отец, казалось, не был омрачен подобными мыслями, его открытое лицо оставалось улыбчивым и приветливым, а походка — такой же радостной и размеренной. Так мы и шествовали — отец с детьми и коляской и нищий — маленький караван, направлявшийся к черте города, а затем по окраинной Ауштрассе до лавки, всем нам хорошо известной, где можно было купить самые разные товары, начиная от обдирной булочки и каравая хлеба до грифельной доски, школьных тетрадей и игрушек. Здесь мы остановились, и отец попросил незнакомца подождать его некоторое время вместе с нами, детьми, пока он не вернется из магазина. Мы с Аделью посмотрели друг на друга, нам было не по себе, мы немножко боялись, или, что вернее, нам было довольно страшно, и я полагаю, мы находили очень странным поведение отца и не совсем понятным, как мог он оставить нас тут одних, с чужим человеком, словно с нами ничего не могло случиться, как будто никогда еще злодеи не убивали маленьких детей, не похищали их и не продавали или не вынуждали попрошайничать и воровать. И мы оба стояли, ища защиты и прикрывая собой нашего малыша, тесно прижавшись к стенкам-коляски и вцепившись в нее руками, с твердым намерением ни при каких обстоятельствах не разжимать пальцев. Отец уже поднялся по каменным ступенькам к двери, вот он взялся за ручку и уже исчез внутри. Мы остались с нищим наедине, на всей длинной и прямой улице не было ни души. Я внутренне уговаривал себя, давая клятвы, быть по-мужски стойким и мужественным.

Так мы стояли, может, в течение минуты, и у всех у нас было скверно на душе, кроме маленького братика в коляске, который вообще не подозревал о существовании чужого человека и блаженно играл своими крошечными пальчиками. Я отважился поднять глаза и взглянуть на того, кто внушал нам ужас, и увидел на его красном лице возросшее беспокойство и неудовольствие, он не нравился мне, я по-настоящему боялся его, ясно было видно, как в нем борются противоречивые чувства, ища себе выхода.

Наконец его мысли и чувства созрели, принятое решение пронзило его как стрела, было видно, как подрагивают его веки. Но то, на что он решился и что потом сделал, было полной противоположностью всему тому, на что были направлены мои мысли, на что я надеялся или чего боялся, это было самым неожиданным из всего, что могло произойти, и совершенно ошеломило нас обоих, Адель и меня, мы стояли застывшие и онемевшие от удивления. Нищий, подергавшись лицом, оторвал от земли ногу в достойном сожаления ботинке, согнул ее в колене, поднял обе сжатые в кулак руки на уровень плеч и побежал по длинной прямой улице с такой прытью, какую трудно было от него ожидать, глядя на его фигуру; он бросился наутек и бежал, бежал так, как будто за ним гнались, пока не достиг ближайшего перекрестка и не исчез навсегда.

Что за чувства обуревали меня при этом, не поддается описанию, — испуг и облегчение в равной степени, оторопь и благодарность и в тот же самый момент разочарование и даже сожаление. И тут с тем же улыбчивым, безоблачным и радостным лицом и огромным пышным караваем белого хлеба в обеих руках возвратился из магазина наш отец: удивившись на мгновение и выслушав наш рассказ о том, что произошло, он залился смехом. В конце концов, ничего лучшего он сделать не мог. У меня же было ощущение, что душа моя улетела вслед за нищим — в ту полную неизвестностей пропасть жизни, и прошло много времени, прежде чем я начал размышлять, почему же все-таки тот человек пустился наутек от каравая хлеба, так же, как когда-то и я удрал от угощения, предложенного мне путевым обходчиком. Дни и месяцы пережитое не утрачивало своей свежести, оставаясь бездонно неисчерпаемым по силе произведенного впечатления: оно сохранилось таким в нашей памяти и по сей день, какие бы гениальные доводы ни озаряли нас позднее. Таинственная пропасть жизни, в которую канул обратившийся в бегство нищий, поджидала и нас. Глухим бурьяном поросла и померкла та красивая и беспечная фасадная жизнь, проглотив нашего Ганса, а мы, брат и сестры, продержавшиеся под ударами судьбы до сегодняшнего дня и своего преклонного возраста, чувствуем, как она теснит нас, пытаясь задуть искорку нашей души.

Прерванный урок

Как все старые люди на закате своих дней, я должен не только снова обратиться к воспоминаниям детства, но, отчасти и в наказание, еще раз, и уже в совершенно изменившихся условиях, пробовать и испытывать себя в сомнительном искусстве рассказывания. Рассказывание предполагает наличие слушателей и требует от рассказчика смелости, которую он обнаруживает лишь в том случае, если у него и у его слушателей есть общее пространство, общество, обычаи, язык и образ мышления. Образцы, которые я почитал в юности (и сегодня еще почитаю и люблю), прежде всего автора зельдвильских историй, долго поддерживали мою благую веру в то, что я по рождению и по традиции тоже принадлежу к этой общности, что и я тоже, когда рассказываю истории, живу на общей родине со своими читателями, играю им на таком инструменте и в такой нотной системе, которая для них и для меня совершенно привычна и естественна. Свет и тьма, радость и печаль, добро и зло, поступок и страдания, святость и безбожие хотя и не отделялись и не обосабливались там столь категорично и резко друг от друга, как в морализирующих рассказах из школьных и детских книжек, там были нюансы, была психология, они отличались юмором, но там не было серьезных сомнений ни в доступности моих рассказов слушателям, ни в пригодности их для рассказывания; действие разворачивалось в большинстве из них совершенно прилично, с экспозицией, кульминацией, развязкой, и они доставляли мне и моим читателям почти столько же удовольствия, как когда-то приносило рассказывание историй великому мастеру из Зельдвилы и вслушивание в них его читателям. И лишь постепенно и против воли я с годами пришел к мысли, что характер моих переживаний и манера моего повествования не соответствуют друг другу, что я, стремясь к добротному повествованию, насиловал свой опыт и переживания и теперь должен либо отказаться от рассказывания, либо решиться стать плохим рассказчиком. Мои опыты в этом направлении — от «Демиана» до «Паломничества в Страну Востока» — уводили меня все дальше от доброй и прекрасной традиции рассказывания. И когда я сегодня пытаюсь записать даже какое-то маленькое, совершенно изолированное переживание, все мое искусство рассыпается и пережитое мною каким-то таинственным образом становится многоголосым, многослойным, сложным и непроницаемым. Я должен смириться с этим, более крупные и более старые ценности и сокровища сделались в последние десятилетия сомнительными для упражнений в искусстве рассказывания.



Поделиться книгой:



Регистрация