– Вы служите? В магазине? – допытывался Жухин с странной настойчивостью.
– Да вам то что? – удивлялась Зина. – Что за любопытство.
Но он упорно продолжал ее расспрашивать. Он все хотел
знать: как она живет, кто ее подруги и знакомые, как проводит свободное время. Она по-прежнему его не понимала, все еще продолжая к нему присматриваться.
Он говорил странные вещи.
– Я думаю, немало рассудочного лежит обыкновенно в основе каждой любви. Как будто спрашивают сначала рассудок, можно ли опьяниться душе. Приноравливаются, приспосабливаются друг к другу и лишь если сходны, подобны, удобны друг другу, позволяют или сочиняют себе любовь. Но если любовь, слепо я стихийно, связывает двух, в которых нет ничего общего, ни соответствуя, ни понимания, совсем чужих, которым вне любви вообще нечего делать вместе. Но как вы думаете, к чему это может привести?
Зина ничего об этом не думала, но слушала с любопытством. Ей нравился звук его голоса и как он тяжело и устало опускал веки. И ей было приятно, что он что-то говорит о любви.
Он теснее взял Зину под руку и словно под влиянием этой близости вдруг переменил тон, говоря теперь ей близко и понятно.
– Мне ужасно нравится, что вы такая веселая. Ничего-то вы еще не понимаете. Сегодня я любовался вами на этом катке. Скажите, это опьяняет — кататься? И засмейтесь, пожалуйста.
– Ха, ха, ха, — смеется Зина и уже не может остановиться. Смех звонкий, легкой, неудержимый: ей кажется, кто-то другой смеется в ней.
– Этим смехом вы напоминаете мне один старый эпизод, – начал Жухин ленивым голосом. Но Зина вдруг перебила его:
– Что это там? Смотрите, что там такое? — Она вытягивалась, приподымаясь на носки. На углу улицы черно и густо толпился народ. Наседали со всех сторон, громоздясь беспорядочной грудой. И все новее тянулись, спешили туда: женщины с ридикюлями, бородатые студенты, белобрысые, заплатанные парни.
– Что там такое? Что-нибудь случилось? – с возраставшим волнением спрашивала Зина, стараясь протискаться, подымаясь на цыпочки, чтобы посмотреть поверх плеч и между голов. Никто не мог дать объяснения.
– Разойдитесь, господа. Не велено толпиться. Будьте любезны, разойдитесь – усовещали полицейские. – Чего лезешь, – вдруг свирепо обратился один к парню в заплатанном кожухе.
– Что случилось? Что такое? – взволнованно спрашивали в толпе. – Задавили кого-то, – передавался из уст в уста ответ. Слева на рельсах словно вереница глазастых зверей стоял ряд остановленных трамваев.
Вдруг толпа раздалась, и два городовых с дворником вывели под руку женщину. Она шла, вся скорчившись, словно не в силах разогнуться, с повисшей на бок головой. Нет, ее несли: ноги ее не касались земли. Все лицо было в чем-то густо-красном, темно-багровом, на что было неприятно смотреть. Почему-то не сразу приходило в голову, что это кровь. Кровью же были залиты руки и подол.
Жухин невольно передернулся и отвернулся.
— Ай, ай, ай, пойдемте, не хочу смотреть! — закричала Зина, дергая его за рукав. — Пойдемте, пойдемте скорее!
Но Жухин уже спокойно разговаривал с каким-то маленьким соседом, на которого ему приходилось смотреть сверху вниз. Зина опять дернула его за рукав.
– Бросилась под трамвай, — сообщил он ей только что услышанное. — Трамвай успели остановить… — Он еще раз посмотрел куда-то через всю толпу.
Некоторое время потом оба задумчиво молчали. Идя, еще дважды обернулись к толпе, которая еще долго не редела.
Сидели на бульваре, среди снегов. Бело и серебряно цвела зима. Захватывало, зачаровывало непонятное мертвое царство. Шептались ветры, припадая к оголенным деревьям; с тонким присвистом пушисто взлетала снеговая пыль. Потом опять было тихо и загадочно. И оградилось это белое царство: тонкая проволочная изгородка, сплошь залепленная снегом, выглядела крепкой стеной.
– Вам не холодно? – спрашивал Жухин, улыбаясь Зине длинною, нежной улыбкой. – Вам хорошо? — Он взял ее руку. – Нет, озябла ручка. Пусть идет домой. – И он укладывает ручку а муфту.
Зина стала молчаливой. Он наклонился к ней.
– Что это вы задумались? Не можете забыть этой женщины. Да… может быть, и это любовь. Ну, что же делать?..
Зина улыбнулась. По белой дороге, раскачиваясь, прошли две черные фигуры.
– Посмотрите, – испуганно указала она на них.
– Мне не страшно, — пошутил он… — Ну, давайте опять разговаривать. Какая у вас мама?
Зина вместо ответа поглядела на него. И опять почувствовала невыразимую нежность к нему: к его лицу, губам, рукам, голосу. Все показалось как во сне. Зачарованно цвела белая зима.
– Почему вы такой грустный? – наконец решилась она спросить. Произнесла эти слова тихо, точно прикасаясь к чему-то дорогому и нежному.
– Я не грустный, – немного удивился Жухин. – Я равнодушный. И со мною скучно. Потом, словно извиняясь: — Вам будет скучно со мной.
Он уже не сомневался, что она будет с ним. Она была ему благодарна за это.
– Вообще мы так не похожи с вами. Разные и едва ли можем понимать друг друга. Мы — чужие. — Он вяло растягивал слова. – Странно, что нас бросает друг к другу любовь.
При слове любовь Зина вдруг страшно заволновалась. Но он сейчас же переменил разговор.
– Знаете, у меня все еще звучит этот вальс. Что за навязчивый мотив.
Зина вспомнила, что уже, наверно, очень поздно. Ей давно нужно домой: что скажет мама. И завтра, ведь, рано на службу. Но так не хотелось вставать, и она знала, скажи он, она всю ночь просидит здесь с ним вместе. Как что-то смешное и детское, смутно припоминалась вдруг ее прежняя любовь к Розенгольцу.
Вдруг тихо, но властно он обнял ее. Притянул ее к себе. Она замерла, как завороженная. Он дважды глубоко и долго поцеловал ее в губы. Она молчала с испуганным видом. Потом, сильно дыша, отвернулась от него.
– Не сердись, девочка. Так надо.
Волнуясь, она стала собираться домой. Он упрашивал ее еще остаться, еще с ним пройтись. Пусть сердится мама.
– Нельзя, – грустно вымолвила Зина. И все же осталась.
– Как странно, – говорил он, когда они встали со скамьи. – Как быстро! – Потом с своей длинной улыбкой: – Бывает ли необъяснимая любовь?
Зина была как во сне. Чувствовала, что-то очень важное произошло в ее жизни. Вдруг словно стала старше. Лишь в туманном отдалении могла она припомнить теперь вчерашний день, магазин, маму. Точно все это было в прошлом году. А в душе – эта безумная, мучительная нежность.
Прощаясь, в ее подъезде, они еще раз долго и страстно поцеловались.
Дома, за вечерним чаем Зине все помнилось лицо Жухина, вальс на катке, отрывочные слова их разговоров. Мама, комната, сестра Люба, маленькие братья, блестящий самовар — все это было какое-то ненужное и далекое. Хотелось уединиться, уйти в тишину и темноту, чтобы подумать над тем, что сегодня случилось. Так много, так беспорядочно и бесконечно много случилось. Но у Зины не было отдельной комнаты: вместе с Любой она спала здесь же, в столовой, и поэтому должна была ждать. Покорно сидела она возле самовара, а в голове звенел вальс скейтинг-ринга; Зина едва удерживалась, чтобы не запеть его вслух.
Наконец убрали самовар, и ушли в свои комнаты мама и братья. Зина стала раздеваться перед диваном, где ей стелили. Вдруг, когда она расшнуровывала корсет, вспомнилась ей окровавленная женщина на улице. Зина содрогнулась. Почему случилось это сегодня, когда в первый раз она шла с ним?
Потом стала думать о Мане и ее беременности. Хотела опять удивиться Мане: как это она могла. Но уже не удивлялась, не чувствовала прежнего недоумения. И вдруг, посмотрев на себя, полураздетую, в рубашке, на минуту совершенно ясно, отчетливо почувствовала, что и она уже не та. Что-то переменилось в ней, вошло в нее, она уже почти такая же, как Майя. Это было больше чем предчувствие. На одну минуту она почувствовала себя женщиной, матерью. Испугалась и закрыла глаза. Поспешно легла в постель.
Перед закрытыми глазами все время сверкал скэтинг-ринг. Проносились, налетали, скрещивались, смешивались быстрые фигуры: льющийся свет фонарей казался потоками воды и все купались, все легко плавали в нем. Звенел опьяняющий вальс, подходили, подкатывались знакомые. Вдруг звонок: надо очистить поле. Зина видит себя, как она спешит к барьеру. Но что это такое? Там ее встречает сгорбленная женщина с окровавленным лицом и руками. Зина, однако не испугана: радостно бросается она к ней, и в то же мгновение становится ясно, что это Маня, потом, что это она сама. На минуту видна улица, сгрудившаяся толпа и ряд остановленных трамваев, точно стая глазастых зверей. Опять звенит вальс, серебристо заливается звонок, волчком вертится длинный инструктор с белым нарциссом в петлице. А сверху, низко и неуклюже склонясь над барьером ложи, смотрит Жухин.
Всю ночь снился Зине скэтинг-ринг.
ПЕРЕМЕНЫ
Безпутин мне, по-видимому, очень обрадовался:
– Вот неожиданно-то, – действительно, уже редкий гость. Давно мы не видались. Очень рад. Когда же ты сюда приехал? — Он говорил поспешно, слегка даже как будто взволнованно. Но голос его казался мне сухим и резким. — Здравствуй, здравствуй. — И он даже потянулся целоваться. На минуту мы довольно неловко коснулись друг друга щеками и углами губ. — Как же ты разыскал меня?
Безпутин мой друг юности, и не виделись мы с ним очень давно. Когда-то целых пять лет дружно просидели мы рядом на школьной скамейке. Тогда многое, по-видимому, нас связывало и мы искренно любили друг друга. Но уже в университете, поступив на различные факультеты, мы стали видеться значительно реже. По окончании же оказались даже в разных городах.
– Ну, раздевайся скорее, да пойдем беседовать, – дружески нетерпеливо торопил меня Павел. – Давай, помогу. – Довольно неумело стал стягивать с меня пальто. Потом широко распахнул дверь в соседнюю комнату, пропуская меня вперед: – Пожалуйте.
Он очень пополнел, Павел. И хотя нос, глаза, губы, все оставалось прежним, но странно и почему-то слегка неприятно было смотреть на эти округлившиеся щеки и отяжелевший подбородок. Белокурая бородка тоже казалась чужою. Хотелось все это снять, удалить с лица, чтобы стало оно опять прежним, любимым.
– Однако ты сильно изменился, – в свою очередь принялся мни рассматривать Павел. Мне было это слегка неприятно. – Постарел заметно… — Резкий голос его зазвучал мягче и участливый. – И уж лысеешь, кажется, — вдруг громко захохотал он, с притворным ужасом разводя руками.
Дверь гостиной отворилась.
– Вот позвольте вас познакомить… – Павел, а вслед за ним и я, поднялись с кресел. — Моя жена, Софья Михайловна. — Передо мною стояла высокая, довольно красивая брюнетка с энергичным лицом еврейского типа. — Ведь вы еще не встречались?.. Соня, это тот самый Андрюша Люкс, о котором я тебе так много рассказывал. Прикатил из своего захолустья. – Она тебя хорошо знает, — успокоительным тоном опять обратился он ко мне. — А ты слышал, что я женат?
– Да, слышал. Кто-то говорил мне. Кажется. Шаповленко. Ведь он был у нас в Могилеве, работал там в местной газете.
– Ах, вот что… А теперь он где?
– Не знаю. Кажется, в Одессе. Одно время ездил в Туркестан, затевал там собственное издание.
– Пересаживайтесь поближе, – приветливо предложила мне хозяйка, указывая на место за круглым столиком у окна — Ну, что, многое здесь переменилось? Ведь вы сейчас из Могилева?
Меня слегка удивило, что и она заговорила о переменах. У нее были решительные, несколько мужские манеры…
– Погоди, — прервал нас Павел. – Шаповленко,— я ведь слышал о нем. Да, он в Одессе и странными делами там занялся. Черносотенную газету, говорят, редактирует. Тоже карьера.
– Да, что-то в этом роде…– неохотно протянул я.
– Менее всего, кажется, можно было ожидать от него этого… Помнишь его в гимназии? Талантливый был мальчишка.
Я ничего не ответил. Но вспомнил не бойкого, смуглого мальчика в гимназии, а последнюю нашу встречу в Одессе: его вызывающую заносчивость, за которою чувствовалась боязнь быть презираемым и униженным.
Павел не унимался:
– С чего это он так? Интересно бы узнать подробности…
– Выгодным наверно оказалось, – презрительно усмехнулась Софья Михайловна.
Мне захотелось переменить разговор. Почему, в самом деле, едва встретясь говорить о Шаповленке? Я повернулся к Павлу.
– Ну, а ты как живешь? Расскажи теперь о себе. Устроился ты, я вижу, прекрасно…
Вслед за мною и Павел невольно окинул взором свою комнату. Это был кабинет, обставленный удобно и богато. За внушительно-солидным письменным столом чернели зеркалами стекол два больших книжных шкапа с резьбой наверху. Красные шелковистые обои на всех четырех стенах были завешаны картинами в золотых рамах. Один из углов занимала мягкая мебель несколько вычурного вида. К ближайшей из картин я подошел. Она изображала охотников, склонившихся над добычей среди снежных сугробов, обагренных отсветом костра…
– Как живу?— вспомнил мой вопрос Павел.— Да, ничего себе. Работаю понемножку. Вот женился…
Картина мне не понравилась. Я вернулся на свое место, чтобы слушать Павла, постепенно разговорившегося.
Сначала он коснулся себя, своей жизни, дел (у него была недурная адвокатская практика); потом принялся рассказывать о Петербурге, здешнем обществе, театрах. Временами я вглядывался в него, и опять каждый раз меня удивляла его белокурая бородка, чужая полнота щек, незнакомый подбородок. Говорил он совсем по-адвокатски — громко, плавно и многословно – с искусственными переходами, варьированьем одного и того же и прислушиваньем к собственным словам.
В дверях показался белый передник горничной. Завидев его, Софья Михайловна поспешно встала и вышла. До тех пор она внимательно слушала мужа.
Павел остановился. Совсем не таким был этот разговор, вся наша встреча, как мне хотелось, как я надеялся, идя сюда. Я ждал чего-то прежнего, светлого, дорогого. Не воспоминаний, которые могли бы быть мучительны, но чтобы просто воскресло на минуту прежнее, свободное от перемен.
– Знаешь, я волновался, когда шел к тебе, – признался я Павлу. – Нахлынуло прошлое. Ведь столько связано у меня с тобою.
– Да, конечно… – Павел произнес это довольно равнодушно: казался чем-то отвлеченным.
– Помнишь Мэри? – Я спрашивал с робостью. – Белокурую нашу любовь?
На лице его появилась улыбка.
– Как же… Она умерла.
– Я знаю. Давно уже. Помнишь, как клялись мы друг другу никого не любить в жизни, кроме нее. Верили, что никогда не разлюбим Мэри. И ведь едва знакомы с ней были. Ты еще, кажется, бывал у них, я же лишь на катке ее видел.
В соседней комнате, по-видимому столовой, слышался сдержанный разговор и шаги. Софья Михайловна отдавала какие-то распоряжения прислуге, накрывавшей стол. Вот заварили там чай, поставив его на камфорку. Донесся стук ножей и тарелок.
– А детей у тебя нет? — после некоторого молчания нерешительно спросил я Павла, осматриваясь в комнате.
– Как же, двое, — мальчик и девочка. Спят уже.
Портьера у двери зашевелилась: вошла Софья Михайловна.
– Пожалуйте чай пить, — обратилась она к нам. Мы тотчас же встали.
За столом разговор держался все около того же. Говорили об общих знакомых, главным образом, опять о школьных товарищах. Я рассказывал о жизни своей в Могилеве, о своей семье. Опять чувствовалось: все это не то; как прежде говорить мы уже не можем. Глядя на Павла, опять мне хотелось снять с лица эту откуда-то появившуюся бороду и чужую полноту щек. Весь он казался неуловимо, но странно изменившимся. Почему-то слегка раздражало присутствие его жены. Не от нее ли в нем эти перемены? Искоса я поглядывал на Софью Михайловну. У нее очень энергичное лицо и она совсем не похожа на Мэри. Несколько минут было даже ревниво жаль, что Павел отдал себя этой женщине, той обыкновенной, понятной, вот этой самой, здесь за столом.
– А она художник, – говорил Павел о жене. — Курсы живописи окончила. Хочет скоро выставлять.
Софья Михайловна слегка конфузилась. Говорила, что не работает теперь, что дети отнимают все время. Но все же обещала как-нибудь показать свои этюды.
К чаю был сыр, яйца, холодный ростбиф и ветчина. Все сервировано прекрасно. По стенам столовой висели какие-то эстампы,