— Вот, Великий Магистр, вот то преступление, в котором сознается Ожье де Бозеан, ваш покорный, верный и всегда послушный слуга.
Не успел отрок назвать себя, как его заявление возымело тот эффект, что Великий Магистр оказался отброшен в предшествующее его казни состояние. Ибо, согласно все тому же уставу, разве не должен был Великий Магистр в свою очередь повиниться в низости, в убийстве, сколь бы мало ни хотелось ему унижаться до того, чтобы умолять о прощении свою юную жертву? Но он даже не мог узнать ее в том, кто только что назвал себя.
И действительно, вводя свой устав самообвинения, он не предвидел, что для души, отторгнутой от тела, факт выражения от своего собственного имени, пусть даже и признания вины, влечет за собой такое же искажение, как и при любом другом выражении дыхания: и точно так же сие верное или ложное признание в адрес другого дыхания в не меньшей степени искажает и это последнее.
Итак, услышав, как отрок приписывает себе имя Ожье де Бозеана, он сам изменился в том смысле, что на него наложились подразумеваемые этим далеким именем «исторические условия» и что свойственное этим минувшим условиям содержание, как было бы и с любым другим содержанием, немедленно заполнило постоянную вакансию его дыхания.
Но разве не видел он совсем недавно подвешенного к сводам замурованной часовни юношу? Унесенный оттуда благодаря призыву святой, он сохранил только смутное ощущение какой-то мерзости: в нем не осталось ничего от сделанного открытия — разве что подозрение, что его выследили, — и уже это порождало в нем неловкость от чего-то предосудительного. И вот эта неловкость, теперь, на лестничной площадке, прислонившись к замуровавшему проклятую дверь камню, обрела свой облик в кокетливо одетом почти что мальчике: шапочка с перьями, накидка из черного бархата, шелковые штаны. При виде этого еще не достигшего четырнадцати лет ребенка, говорящего ему дерзости, Великий Магистр забыл обо всем вплоть до своего устава, вплоть до былого события собственной казни и на мгновение вновь обрел те жесты, к которым привык при жизни:
— Ты еще не достиг возраста мужчины, а осмеливаешься говорить со мной иносказаниями! Немедленно ступай в келью, дабы моя плетка напомнила тебе о порядке!..
Тот, кто назвался Ожье де Бозеаном, рассматривал его при всей своей внешней покорности с примесью плутовства в бархатных своих глазах, словно бы, подражая глубокому взгляду Терезы, он не мог скрыть, что забавляется, присутствуя при некоем мрачном фарсе. Тогда, охваченный вдруг необузданной яростью, в своего рода припадке нетерпения, как иногда и в особенности бывает с так называемыми отторгнутыми душами, Великий Магистр, схватив юношу за ворот, рванул с него камзол. На бурно вздымающейся груди встопорщилась рубашка: завидя это, сир Жак в гневе разорвал ее надвое: в тот же миг из-под нее выпростались две алебастровой белизны груди юницы. Мнимый Ожье де Бозеан, запрокинув голову, с полусмеженными веками, так и не сомкнул губ. Вне себя, Великий Магистр хотел встряхнуть его, и вот, о чудо, он и в самом деле встряхнул юношу, вложив в это всю силу своих мощных рук: сжать такую хрупкую шею парнишки и ощутить под рукой девственную грудь — его собственное прокаленное тело, казалось, распадается в разгуле вспыливших сил — и вот, когда с головы отрока упала шапочка с пером, по тощим восковым перстам старого тамплиера рассыпались эбеновые локоны. Он больше не сомневался: это был шпион Папы, Короля, а то и Ногаре.
— Шлюха! Ведьма! Фиглярша! Кто же ввел тебя под этими одеждами в наш святой дом?
— Перед Господом заверяю вас, мой господин, я всего-навсего Ожье де Бозеан! — и он поднял свою тонкую руку, на которой сверкал бриллиант.
Сир Жак отшатнулся, запустив пальцы себе в бороду, затем жестом показал пажу, чтобы тот снял свои короткие штаны. Отрок сделал вид, будто не хочет; снова его глубокий взгляд не отпускал Великого Магистра. Тот задрожал всеми членами, словно в их иллюзорной плотности отразилось, подобно пятну позора, посмертное осквернение замурованной часовни. Тогда, не отдавая себе отчета в том, что он просто-напросто берет реванш у безразличной свободы своего истинного состояния, он сам схватился за мошну и грубо дернул за шнурки.
Не успела разрешиться дилемма, как на келью обрушилась чудовищная вспышка молнии.
— Наконец-то и Небеса вмешались, — сказал он себе и впервые с тех пор, как пламя костра раскрыло перед его дыханием прозрение беспредельного дня, ощупью погрузился во тьму.
Но то, что казалось ему полной непрозрачностью, быстро стало лиловым, а потом и красным, и смягчилось до некоей светлой прозрачности: и в самом деле, он чувствовал себя здесь одновременно и словно в безопасности, и избавленным от столь же непосильной, сколь и абсурдной ответственности, от которой под звуки труб ему поверилось, что он избавлен, — уж не трубы ли то воскресения? Ибо сведенный к простейшему выражению обещанного взлета, но исполненный легкости, способной погрузить в бесконечную зыбь блаженства, он первым делом различил — по воле своего же похотливого восприятия, себе под стать восстановившего диспропорцию между этими ласковыми протяженно-стями и его собственным влечением — подобную под его легкими шажками нежной ткани обширную ладонь женской руки — в ложбине каковой он счел, что прикорнул было, — тонкие пальцы которой опирались о сбегающее вниз безмерное и безмерно обнаженное бедро, которое он обогнул, облетев на полупрозрачных крыльях; там, жужжа от блаженства, он нерешительно проплыл между бассейном пупка и пологими склонами затененной долины; увлажнив свой хрупкий хоботок во влажном бассейне, уже хмельной, он едва ощутимо дотрагивался до сияющей искривленной поверхности; но, встревоженный тенью, которую отбросил туда, внезапно возникнув из зарослей кустарника, гигантский торс дракона, слепо бившегося розовым затылком о свои же пороги, он поспешил спастись бегством, поднявшись выше, туда, где в пространстве, подобно равнодушным и безмятежным в первых лучах зари заснеженным вершинам, возвышались увенчанные сосцами белоснежные холмы, и, не без боязливых колебаний решившись приземлиться на один из них, он взлетел выше, чтобы с тем большей осмотрительностью туда опуститься, и притворился, что сбился с пути по соседству с ночной шелковистой гривой, ниспадавшей курчавящимися прядями с огромного склоненного чела, когда на него уставились два светозарных шара: его вновь объяла мгла — ему едва достало времени вдохнуть теплоту в тесноте мягких стенок кожи: раздался отдающийся в нем до бесконечности хруст…
Испущенное на каменных плитах пола раздавленной мухой, икающее, вернется ли все же к нему его благородное дыхание? Поверженный вожделением до ничтожных масштабов гнусной изворотливости, он оседал, пытаясь понять, что же только что обследовал. Начатая чисто инстинктивно с опасливым предвкушением некоей зари, экспедиция эта завершилась столь ошеломляющим падением к ясности, что последняя едва ли могла объяснить это падение как ошибку: к ностальгии по цветущим приютам примешивалось горькое убеждение в том, что он был отброшен за недостойностью.
И вот, вглядываясь в стоящее перед ним и все еще невыразимое присутствие, он не отрывал, так сказать, чела от земли не столько из поклонения, сколько чтобы не судить, чтo именно узнал: был ли то Ожье или Тереза — он не желал больше знать; но, несмотря на это раболепие, в его ясновидении постепенно выстраивалось непостижимое; и хотя он хотел сосредоточиться только на одной стороне ослепительной наготы: на увиденном со спины торсе и на склоненной в созерцании самого себя голове юноши, — с куда большей силой фигура эта навязывала себя спереди: она и не пыталась прикрыться своими изящными руками, но ее исполненные экстаза глаза, глаза самой Терезы, мерцали под широкими надбровными дугами отрока.
— Это и в самом деле ты? Нет, назад! — выдавил он.
— Ты стыдишься призвать меня такою, какою теперь видишь, хоть и преследуешь введенным тобою уставом! И вот он обращается против тебя самого, любой ценой стремящегося поддержать в своих братьях веру в их собственные тела! Оставь же душам, которые были от оных отторгнуты, сообщаться между собой и свободно изменяться, как ты уже изменил меня!
— Я тебя изменил?
— Взгляни и признай то, что видишь!
— Я, конечно, вижу твое чудовищное тело, но не верю в него, как в свое собственное, которого я лишен.
— Ну так оставайся привязанным к своему праху и обрети его еще раз, дабы тебя можно было судить сообразно твоим преступлениям в этом теле, когда окажешься вновь в него воплощен: именно на это ты и надеешься?
— Конечно, ибо Судия воздаст по справедливости моим врагам и позволит мне созерцать его лик!
— Кто твои враги и какой лик явит тебе Судия?
— Ему ведомы мои враги, а лик его меня наполнит! Ибо они сожгли меня невинного, а Он меня оправдает!
— И ты все еще в это веришь?
— Мой рассудок, каким он у меня остался, мне в этом отказывает, но я верю, что прожил в своем собственном теле всего раз и навсегда.
— Но не нужно ли тогда судить тебя и за те преступления, которые ты совершил в промежутке? Посмотри на этого шершня!
— Ну и?
— Ты не выбирал родиться в теле Великого Магистра, которого сожгли?
— Конечно, нет!
— Осторожнее с тем, что говоришь, Великий Магистр! выбирал ты или нет обличье этого шершня, чтобы отведать моего пупка?
— Ты надо мной насмехаешься!
— Это ты насмехаешься над своим воскресением, Великий Магистр! ибо если ты хочешь воскреснуть в своем суровом теле, за кого ты покаешься перед тем, кто будет судить тебя в теле шершня: за себя или за шершня?
— Я тоже хочу покаяться!
— Во второй раз заклинаю: осторожнее с тем, что отвечаешь: в чем собираешься ты каяться? в каком-то мелком проступке или в смертном грехе? под стать ли сия порочность шершню, или же это хрупкое насекомое должно было вобрать в себя все вожделение Великого Магистра, чтобы тот воскрес невинным? Кто должен искупать вину, шершень или сир Жак де Моле?
— Я все беру на себя!
— Но разве ты не ссудил этому шершню самое тайное свое намерение? Теперь ты — дыхание, испущенное шершнем!
— Тебе пока меня не убедить!
— Ну и что с того! — произнесла безмерная нагота. — Положим на чашу весов твое дыхание и этого шершня.
— Каковы твои гири и меры? — спросило дыхание, которое все еще считало себя Жаком де Моле.
— Твои собственные!
Нагота подняла вверх пребывающие в равновесии весы и положила на одну из чашек дохлую козявку: чашка тут же подалась.
— Ты должен их уравновесить, Великий Магистр: выдохнись целиком на вторую чашку.
Но хотя он и прилагал все усилия, чтобы там сосредоточиться, его чашка так и оставалась воздетой высоко в воздухе, а шершень тяжко давил на вторую, неподъемную.
— Ну и к чему же ты пришел? — произрекла нагота, встряхнув своими длинными локонами, и под взмахи ресниц ее огромные глаза вращались из стороны в сторону, тогда как, поддерживая кончиками пальцев коромысло весов, она приоткрыла подмышку и слегка приподняла сосок одной из грудей; и поскольку рукой с длинными пальцами она по-прежнему упиралась в бедро, ее скипетр отбивал ритм ее же скептицизма. Но то, что осталось от дыхания Великого Магистра, уже съежилось на верхней чашке весов, созерцая эту потрясающую фигуру.
— Уж не воздержание ли наделило тебя подобной легкостью? Или какое-то грандиозное преступление сделало это насекомое тяжелее тебя? Ты же, как-никак, не станешь утверждать, что безразличная невинность насекомого может взять верх над исторической значимостью Великого Магистра? В третий раз повторяю: осторожнее, сир Жак де Моле, а не то явишься пред Господом таким, как ты хочешь, обремененным еще и этим грехом, — и тогда либо избавь сие насекомое от груза своего вожделения, либо прими наказание в повинном шершне!
— Неужели я совершил недостаточно гнусностей, чтобы добавлять к ним еще и готовность слушать твои абсурдные дилеммы…
— Эти гнусности — всего-навсего слабые потуги твоего же безразличия! Воспользуйся, по крайней мере, телом этого шершня, чтобы расквитаться со своими долгами, если в твоей доктрине есть хоть какая-то связность!
— Хорошо! я искуплю этот миг заблуждения из любви к Справедливости, коли оная в твоей власти.
Вот только было ли у него время, чтобы прийти к решению, да и какое представление о справедливости способно было у него все еще сохраниться? Уже его перекинувшееся в тесный корсет насекомого дыхание вновь почувствовало себя там настолько вольготно, что он приподнялся на лапках и, расправив крылья, полетел с чашки весов прямо к розовеющим сосцам безмерной наготы: едва он коснулся одного из них, как его опалила внезапно упавшая на него искра: чем сильнее бился он, пытаясь вырвать зажатое между ногтями огромного подростка крыло, тем жарче разгорался огонь, а сам он рос, и тем сильнее трещало пламя; тогда, различив сквозь дым лучезарность возвышенных зрачков и широкий изгиб улыбки на пленительных губах, он сумел наконец прожужжать, снедаемый иссушающей жаждой: «Сжалься! Кем бы ты ни был. сжалься!» — - - — -
- -
Сир Жак де Моле вернулся в свое прежнее состояние: но, облаченный в ту же рясу, что и в день своей казни, частично обгоревшую и еще дымящуюся, он валялся в ногах юного Ожье де Бозеана и обнимал его колени: тот же, в своем пажеском костюме, протянул к старому тамплиеру изящные руки; Великий Магистр покрыл их поцелуями.
— Мой Спаситель и Бог! — пробормотал он.
— Почему ты называешь меня спасителем и богом? — спросил отрок, лаская ладонями его щеки. — Ведь я не создатель, который подчинил само бытие тому, что он создал, то, что создал, — единственному «я», а это «я» — единственному телу. О сир Жак, миллионы «я», которых ты подавляешь в себе, мертвы и миллионы раз воскрешены в тебе, в неведении о чем пребывает твое единственное «я»!
— Не меня ли самого ты только что спас из пламени?
— Тебя спас твой Творец, Тот, кем ты востребован как Его собственное создание, поскольку так ты мне говоришь, и я с этим не спорю! Ибо я — не господин, который пожинает, как Он, то, чего не сеял!
— О, кто бы ты ни был, не оставляй меня!
— Прими мое служение, и я буду твоим верным слугою!
— Какую еще большую услугу ты мог бы мне оказать, ты, вернувший меня себе самому!
— Освободить тебя от себя самого…
— От меня самого? Но ведь нужно, чтобы в моем теле судили именно меня!
— Отнюдь не нужно! Этого хочешь ты сам! А вовсе не ту свободу, которую ты потеряешь, когда воскреснешь таким, каков ты сейчас, — не того знания, которое ты вновь забудешь, когда узнаешь себя таким, каким тебя знает твой Создатель, на пользу это тебе пойдет или во вред! Но как же ты тогда себя узнаешь? быть может, как нечто хуже мухи?
— Так ты, наверное, повелитель мух, коли так утверждаешь!
— Конечно, нет! Ибо Он создал также и мух, дабы внушить вам более высокое мнение о самих себе! Но если бы ты сохранял теперь свою свободу, ты бы знал, что нет никакой разницы между блаженством серафима у подножия его трона и блаженством шершня, услаждающего себя потом из моего пупка!
— Значит, в этом и состоят твои услуги?
— Высокого же ты о себе мнения! Я так и останусь тебе навсегда бесполезным слугою! Прощай же! — произнес отрок с глубоким поклоном. Великий Магистр крепче вцепился в его ноги:
— Ты меня покидаешь? Остановись, — умолял он. — Под каким именем тебя призывать?
— Ты отказываешься от моих услуг! Какое тебе до моего имени дело? Поистине, поистине говорю тебе: миллионы братьев и сестер, умершие в тебе из-за высокого мнения, которое ты о самом себе составил, знают мое имя и в нем возрождаются; для такого над-мерного дыхания, как у меня, нет никакого имени собственного, как не в силах устоять перед головокружением от моей стати и высокое мнение, составленное о себе каждым; мое чело выше звезд, ноги мои вздымают бездны мироздания.
Столь высокомерное заявление со стороны изящного подростка, хотя Великого Магистра и покорило выражение его лица, не могло не показаться старому тамплиеру смехотворным, и этот приступ рассудочности вмиг стер из памяти храмовника все то, что только что произошло и привело его сюда, пресмыкающимся у ног пажа, чьи колени он тесно прижимал к своей груди, елозя руками по ляжкам отрока. Тот, нахмурив брови, сделал было движение, чтобы высвободиться.
— Каково же это необыкновенное имя?
— Куда подевалась твоя серьезность, Великий Магистр! Говорить это имя тебе бесполезно: как только приходишь в себя, вспомнить его невозможно.
— Продиктуй мне его по слогам, прошу тебя, дабы я мог воззвать к тебе хотя бы и всего один раз! Отрок начал:
— Б-А…
— Ба?.. — повторил Великий Магистр.
— Ф-О… — продолжал отрок.
— фо…?
— М-Е-Т…
— …мет!..
Внезапно отрок показал на него пальцем:
— Как тебя зовут?
— Но… Жак де Моле… увы!
— Как ты будешь звать своего верного слугу?
Все еще скорчившийся на полу, сир Жак уронил руки. Отрок, немедленно высвободившись из его хватки, отступил на шаг.
— Сир Жак де Моле, отсрочка подходит к концу. Я не могу повторить тебе свое имя. Слишком почтительный по отношению к Создателю, я с уважением соблюдаю договор, который нас связывает: память — его вотчина, моя — забвение себя теми, кто во мне возрождается. И я, конечно же, воздержусь напоминать Ему, что прежде чем создать вас, всех остальных, Он умертвил в себе тысячи богов, чтобы создать Себя единственным! Я не могу ничего против памяти, которую Он оставил своим творениям.
— Подожди! — вскричал Великий Магистр и распростерся во весь рост, протянув руки к юному пажу, который повернулся было к нему спиной, но тут же резко обернулся:
— О Великий Магистр, говори, пока не вернулся в состояние недоумевающего вихря! Что еще хочешь ты узнать? — добавил отрок, но в его глазах сияло то же сочувствие, что и во взгляде Терезы.
— Я уже не знаю, в чем мне нужно тебе признаться, помоги мне! — прошептал Великий Магистр. — Помоги мне, ты же это знаешь!
— Ты, значит, веришь в меня? Решайся же!
— Спрашивай, иначе меня задушит глупость… — задыхаясь, пробормотал Великий Магистр.
Тогда, приблизив свое сияющее девичье лицо к иссушенному пепельно-серому лицу старого воина-монаха, отрок шепнул ему:
— Ты не покаешься теперь в том, что бежал перед драконом из тенистой ложбины?
— Я умираю со стыда!
— Не в этом ли ты никак не мог мне признаться?
— Так и есть!
— Но если теперь ты этого стыдишься, то не потому ли, что не колеблясь сразился бы с ним в качестве доблестного рыцаря, каковым и являешься?
— Ну конечно!
— Но позаботится ли доблестный рыцарь о том, чтобы отметить за трусость шершня?
— Это было бы смехотворно!