Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Экстенса - Яцек Дукай на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

* * *

Молнии били от горизонта до горизонта, черная жирная мазь залила небо, среди дня в доме горели все огни, когда папа спускался с веранды с лампой в поднятой руке и кричал ветру, в бешеную темень:

— Отец! Отец!

Мать держала меня крепко, в противном случае, я наверняка бы сбежал с веранды за ним. Несмотря на громкий шум ветра, я слышал доносящийся из дома плач Ларисы — это уже добрых пару часов после выволочки, устроенной нам папой, а она все еще ныла. Это был задний двор фермы, но и здесь была пара запоздалых гостей, они стояли под стеной и обменивались беспокойными взглядами. Вихрь рвал их одежду, волосы. У меня шумело в ушах — разогнавшийся воздух, разогнавшаяся кровь.

— Отец! Отец!

Задержался он у старого колодца, там находилась граница тени, занавес мрака бури пересекал двор чуть ли не по прямой. Поставил лампу на колодезном срубе. Осмотрелся, поднял лицо к еще более плотной темноте. Я впивал пальцы в ладонь матери, волосы начинали становиться дыбом на голове.

— Отец!

Тот восстал из земли, из неожиданного тумана пыли, словно черный голем. Гурррххх! — и вот он уже стоит, протягивает руку к сыну, второй удерживая ураган. Во всклокоченной бороде блещут зубы, когда отвечает на вопросы, которых я не слышу; ответы мне тоже не слышны. Папа стоит к нам спиной, дедушка — лицом. Достаточно, что он поднимет взгляд, поведет им, и мы встретимся глазами — сквозь пыль, сквозь вихрь, сквозь тьму. Глянь же! Погляди на меня!

Мать прижимала меня к своему боку, мы быстро дышали; что-то здесь происходило, нечто важное, только момент не позволял задавать вопросы; я мог только стоять и смотреть.

Они ссорились. Отец размахивал руками. Дедушка, присев на краю колодца, чесал горб носа. Движения рук папы нагоняли на него громадные тени от лампы. Сухая буря грохотала за спиной дедушки.

Он был печален, я видел. Один раз попробовал протянуть руку к сыну; папа отскочил, как ошпаренный. Схватил лампу и медленно направился к веранде, спиной, шаг за шагом, продолжая кричать.

— Не приближайся! Не прикоснешься к ним! Уйди!

Добрался уже под лестницу. Темнота продвинулась за отступавшим светом, и дедушка утонул за вертикальным занавесом. С лампой в поднятой руке, отец кричал в ветер, во взбешенную темноту:

— Не войдешь! Не войдешь!

Минута, две, десять, мы были окружены стеной ночи, вихрь напирал со всех сторон, с грохотом лопнуло несколько стекол, сломалось дерево, дом трещал и чуть ли не раскачивался; перепуганный, я прятал лицо в лоне матери. Плакали дети, выли собаки. А что же творится с лошадями, с курами и свиньями… — Проклятый, — шепнула мама. Кто? Но ведь знал: дедушка Михал, он.

Я зыркал сквозь пальцы: он кружил на самой границе шторма, то появляясь из мрака, то погружаясь в нем; ураган взрывался тучами мусора в тех местах, где он выходил на свет. Он все вопил и умолял. — Вы же не знаете, что творите! Зачем, зачем все эти страдания…? Ведь никто не умрет!

— Сохрани Завет! — повторял папа. — Ты не войдешь! Прочь! — И лампа вверх.

— Никто не умрет!

— Сохрани Завет!

Похоже, слова уже не имели значения; главным было упрямство, демонстрация решительности. Сейчас я все это вспоминаю и знаю, что никто из них двоих иначе поступить не мог. Ведь что удерживало дедушку, если не слова? За ним стояли невидимые армии, в его левой руке были силы тьмы, громы и молнии, а в правой — наши беззащитные жизни; он держал их, владел ими. Тем не менее, он только ходил по кругу и кричал.

Я и сам плакал. Но понял это лишь тогда, когда мама в очередной раз вытерла мне слезы.

— Мама, что происходит с дедушкой?

— Он продал свою душу.

Продал душу? Вернулась память про гнев Пастора.

— Дьяволу?

Мама прижала меня к себе, оттаскивая в дом.

— Хуже, хуже.

* * *

Я выслеживаю слова невозможного языка в оправленных потрескавшейся кожей энциклопедиях, словарях и лексиконах… «Танатофобия: болезненный страх смерти».

Так чей же тогда страх был здоровым? Дедушки Михала? Отца? Мой?

Больше уже дедушка не показался. Хотя я часто ходил на кладбище за ручьем, в тень дуба. Три креста. Запах его трубки. Я знал, что существуют врата.

Той осенью мне исполнилось семь лет. Зерно уже приближалось к облаку комет Медузы, двести миллиардов километров, первые репрозионные импульсы, возмущения градиентов гравитации и асимметрия крыльев солнечного ветра, мурашки по коже; а звезда постепенно вырастала из красной точки, кристаллик едкой соли в глазу глядящего — когда никто не глядел.

Помню, помню все.

2

В шестнадцатую зиму моей жизни, когда мы посещали Торг, на Площади Крикунов я попал меж двух революционеров. Похоже, что я неразумно обратился к кому-то из них; потом они верещали надо мной, один выплевывал цитаты из Библии, другой — из фон Неймана[3]. Степень патетичности их слов, казалось, была обратно пропорциональна состоянию их личной гигиены. (Впоследствии я найду в словарях слово «декадентство»).

— На сколько страданий ты оцениваешь человечность…?! — вопил тот, что от Неймана. — Почему электричество, а не пещеры? А?!

— Это только малый шаг! — оплевывал библеист. — Изменения всегда к лучшему! Вот только после тысячи ты уже и не знаешь, что лучше; лучшим теперь становится уже что-то другое!

— Выходит, животное, так?! В грязи! В грязи! В грязи!

— Ну и иди тогда к Ним, пожалуйста, скатертью дорожка! Тьфу!

Отец прикрыл меня от их взглядов, еще гипнотически пялящегося на багровые лица и дрожащие руки (они бесцельно махали ими, а может, с целью испугать оппонента).

— Радикалы! По крайней мере, благодаря им мы знаем ценность умеренности, — усмехнулся отец. — Пошли.

— А если бы одного из них не было, а второй нашел кого-нибудь, еще более радикального, чем сам… — бубнил я себе под носом, глядя на носки своих сапог. — Не были бы мы тогда экстремумом?

— О, но нас больше.

Я покачал головой.

— Нет, это их больше.

Тогда я уже был настолько зрелым, чтобы знать истинное значение местоимений, подвешиваемых в пустоте, и без особого раздумья пользоваться тем языком, который позволяет свободно говорить о том, о чем нельзя говорить прямо. И, опять же, не потому, что кто-то запретил — ведь табу состоит именно в том, что закон даже и не обязан его санкционировать, табу существует перед законом. (А что же тогда существует перед табу…?)

Вот насколько был я тогда зрелым — но еще недостаточно, чтобы распознать, когда уже не следует отцу отвечать, тем более, когда этот ответ отрицательный. Он все еще был для меня, прежде всего отцом; а уж человеком, мужчиной — только потом. Разве это не те двери, что ведут к истинной зрелости: когда пройдешь сквозь них, взрослые перестают быть существами из чужого края, мотивы и мысли которых до тебя, так или иначе, не доходят; а тут они сразу же делаются такими же самыми затерявшимися глупцами, что и ты, разве что старшими, и ты уже в состоянии этой их растерянности симпатизировать, а иногда даже — понимать ее.

Только я отца пока что не понимал.

— Что, такой вумный? — фыркнул он, ускоряя шаг по направлению к нашим повозкам.

Лариса со спины Огня свернутым бичом указала на западный горизонт.

— Уезжаем?

Стена темной гнили все так же загораживала там сушу, растянувшись от земли до неба. Синие пятна диаметром в милю медленно перемещались по ней, в соответствии с ходом подповерхностных потоков мрака.

— Что сказали в Крипте? — спросил Даниэль.

Отец лишь махнул рукой и забрался на козлы.

— Ну, так что сказали? — настаивал Дэн.

— Пугают только, — буркнул в ответ отец. — Уезжаем. — Он оглянулся на повозку двоюродных родичей. — Где Анна?

— Черт, снова куда-то забежала.

Все начали искать малышку. Я вскочил на Червяка и, натягивая перчатки, выехал из-за повозок. Поднявшись в стременах, спиной к сулящему зло западу, я высматривал Анну среди застроек Торга (мне вечно говорили, что из всей семьи у меня самое зоркое зрение). Но не высмотрел; тем вечером там было чуть ли не тысяча человек, рекорд, если не считать праздников равноночия. Пространство между палатками, развалинами и повозками заполняла такая масса человеческого хаоса, что увидеть маленькую пятилетнюю девочку в нем граничило буквально с чудом.

Торг, как говорит само название, служит местом обмена. Здесь обменивают товары и слова, людей и животных. Только лишь благодаря Торгу сохраняют свою ценность деньги Зеленого Края; правда, не все признают эти старинные банкноты. Здесь, в развалинах самого крупного здания, ведут судебные разбирательства и устанавливают законы — правда, если кто-то пожелает признать эти встречи глав отдельных родов и управляющих ферм в качестве реального суда и законодательного органа. В книгах имеются фотографии настоящих государственных учреждений, зданий и людских толп — больших, громадных. — Государство, — говорит Даниэль, — является гомеостатичной машиной. Оно реагирует на изменения внутренних и внешних условий. Заботится о сохранении структуры связей, соединяющих свои составные элементы, а так же о суммарной пригодности для реализации различных целей в различных ситуациях для потребностей этой же структуры. Один раз учрежденное, оно гибнет только в акте убийства. Оно никогда не освобождает тех, кого взяло в неволю. Оно никогда не прекращает усилий по усилению структуры. Так ты видишь уже, что лежит у конца этой тропы? Видишь ли ты это ГОСУДАРСТВО? — В этом месте Даниэль всегда наклоняется над собеседником. — Никогда, никогда мы не будем иметь его в Краю; это был бы конец. — Да, не имеем. У нас есть Торг. Но, как говорил библеист, это только малый шаг. Люди с севера, фундаменталисты — или, как назвал бы их отец, радикалы — не признают даже Торга; они никогда сюда не приезжают, а мы не ездим к ним. Это не Завет, всего лишь обычай, но, возможно, именно этим и сильный — он, что существует пред законом.

Мы разъехались по Торгу в поисках малышки Анны. В конце концов, ее отыскал Саша Хромоногий; был сигнал от повозок (два факела), и мы вновь собрались там. Но тем временем вечер превратился уже в раннюю ночь, западного горизонта вообще уже не было видно, никаких звезд, никаких облаков, очень скоро за этой занавесью скроется и Луна.

— Давайте-ка лучше переночуем здесь, — предложил я. Большинство прибывших на Торг решило точно так же; люди устраивались с палатками, разжигали костры; Пастор включил неоновую вывеску над входом в Крипту, где после выхода членов Совета повесили доску объявлений с последними указаниями. — А утром все будет ясно, что и как.

Я видел, что остальные соглашаются с этим предложением, но, поскольку оно поступило от меня, отец лишь пожал плечами и буркнул: — Времени жалко, — и стрельнул бичом.

Так мы выступили в ту темную ночь перверсии (как наверняка бы сказал дедушка Михал), маленький караван из четырех повозок и пятерых всадников — и это решение повлияло на всю мою дальнейшую жизнь.

* * *

Ржание Червяка и дрожь его мышц под моими бедрами, резкий запах конского пота — я мчался уже один, отделенный от всех остальных; то ли конь понес, то ли сам я, заезженный страхом, подсознательно вонзил шпоры в бока жеребка, сложно сказать. То, что боялись все — это ясно. До того, как я потерял их в бездне ночи, мой мозг прошивали — через внутреннее ухо, барабанную перепонку — их истеричные вопли, наполовину хрип. Над воем ветра, над жалобным ржанием животных, над треском воздуха, над моим собственным дыханием. Что характерно, дети молчали. Даниэль громко ругался. Отец визжал что-то непонятное, щелкая кнутом и дергая вожжи; ему испуганными окриками отвечали другие возницы. А Лариса все время звала меня, до самого конца я слышал из темноты собственное имя. Потом же — только ржание Червяка. Трепет его мышц, когда я сам трясусь от ужаса в седле — а из ночи ко мне тянется очередное Чудовище.

То ли мы невольно въехали в зону ужаса, или к нам она потянулась специально? Все началось от странного, серебряного отблеска травы и жесткого хруста, с которым ее давили копыта и колеса. Затем мы почувствовали это в дыхании; кто-то раскашлялся, Даниэль тут же поднялся в стременах и замахал отцу, который вел первую повозку: — Назад! Поворачиваем! — Караван начал разворачиваться на месте. И тогда-то мы увидели ту птицу. Она спикировала на нас, чтобы тут же подняться метров на двадцать, где какое-то время ходила кругами — какая-то морская птица, чайка или альбатрос. Пикируя по-новой, она размножилась в воздухе на пять штук — птица, птица, птица, птица, птица — и уже было ясно, что мы попали под Проклятие. Дарья схватила винтовку, начала в них стрелять, спешно перезаряжая оружие. До того, как Даниэль ее удержал, она сбила двух альбатросов. Я подъехал к ближайшему. Без факела мало что было видно. Птица лежала на камнях, трепеща в тишине, совершенно не истекая кровью и не теряя перьев. Величиной она была с первого, «оригинального» альбатроса, что мне, почему-то, показалось абсурдным. — Оставь! — крикнул кто-то мне, поскольку я невольно глубоко склонился в седле. Я оглянулся на кричавшего, когда же вновь поглядел на птицу… Что сказать, альбатроса там уже не было, была дыра в земле, черная воронка в каменистой плоскости, откуда начал подниматься едкий дым. Я отдернул Червяка назад. Ллубумм, ллубумм, ллубумммм — отсчитал я, засмотревшись на это явление, три удара сердца, после чего из воронки рыгнуло дрянью. Похоже, это были какие-то животные, раз так быстро двигались, тем не менее, любое братство формы с известной мне фауной Края оставалось проблемой сюрреалистических ассоциаций. Мелкие, словно муравьи, крупные, словно собака; с ногами и без ног; с головой и безголовые (а то и больше, чем с одной); покрытые мехом, кожей, слизью, перьями, цветастыми пленками; молчаливые и скрежещущие, пищащие, воющие, поющие, говорящие («Я, я, я, я, я! Ви-ви-ви-ви-куу»); они ходят, ползут, скачут, планируют. И нет двух одинаковых. Крокодильчик с крыльями бабочки подлетел и укусил Червяка за ногу. Конь пронзительно пискнул, отскакивая в сторону. Так началась паника. — Дальше! — орал отец, щелкая бичом. Перегруженные повозки двигались как черепахи. А за нами, из темноты, из земли выходили когорта за когортой. — Дальше! — повторил отец и зашелся в кашле. Я видел, как Лариса машет перед лицом рукой в перчатке и что-то собирает из воздуха. Мы глянули друг на друга. — Бабье лето, — пояснила она, легко, по-детски улыбаясь. Наши лошади отскочили одна от другой в замешательстве, топчась по ковру из чудовищ. Даниэль ругнулся во весь голос. Я глянул. Земля шевелилась уже со всех сторон; мы были окружены. Начал усиливаться ветер, все сильнее хлеща по лицу, раздражая кожу. Что-то мягко опало мне на голову; я втянул воздух, и оно впихнулось мне в горло. Я сорвал с себя блестящую вуаль. Мой жеребец дрожал подо мной и мотал головой. Какая-то женщина начала плакать. Что-то живое село мне на руку. Кто-то начал стрелять; я глянул в направлении выстрелов — но там была одна только темень, она пожрала две последние в караване повозки — тяжелая масса мрака, ночь, словно разбухающий камень. Наверное, именно тогда я и ударил Червяка пятками. Мысль была только одна: конь быстрее повозки, конь быстрее ночи.

И вот так я помчался галопом, куда глаза глядят, совершенно вслепую.

Я не знал, что Червяк истекает кровью, что это смертельно. Но, вел бы я себя иначе, если бы знал? По-видимому, нет. Подгонял бы его точно так же. Смертельный страх — это физиологическое состояние; среди всего прочего его можно узнать по вкусу во рту — немного железистый, немного горьковатый; обязательным является терпкость неба и одеревенение языка. А управляет тело.

Я не знал, что Червяк истекает кровью, и когда он упал, был уверен, что нас догнало некое исключительно взбешенное Чудище. Я успел вырвать ноги из стремян и от прыгнуть; ноги я не поломал, зато полностью потерял ориентацию. Мрак был такой, что можно ножом резать. Я упал в грязь и сразу же обрадовался, что это грязь, а не пандемонический рой, тем более страшный, что совершенно невидимый в этой египетской тьме.

Это было о страхе, теперь скажу об отваге. Так вот, уверенный, что там именно пирует на Червяке какой-нибудь адский монстр, я все же подошел к жеребцу, с ножом в руке подкрался к тому месту, откуда доносилось протяжное ржание. Говоря по чести, мотивацией служила, скорее всего, истеричная потребность вооружиться, пускай и чисто символически, подвешенным у седла штуцером. (Это истинная правда, когда говорят: это страх подталкивает нас к героическим поступкам). Тем не менее, это была самая настоящая храбрость; я знаю, хотя никаким вкусом она не обладает.

Что дальше? Стащив перчатки, я нащупал, а сердце билось как бешеное, штуцер; потом нашел голову Червяка и добил его, приложив дуло вплотную. В меня же все еще ничто не вгрызалось — так что страх подгонял меня к еще большему риску. Конкретно же, я начал копаться во вьюках. При этом заметил, что ветер довольно-таки утих; без толку разглядываясь по сторонам, в то время как руки действовали самостоятельно, в темноте я заметил с десяток быстро мерцающих искорок: ничем не заслоненный фрагмент ночного неба. Это будет мой путевой указатель. Зажгу факел. По крайней мере, буду видеть, по чему ступаю. Оружие у меня есть. И мне удастся. То осталось далеко за мною. Лариса наверняка ускакала на своем Огне. (Про отца я и не подумал: для меня было очевидным, что с ним ничего случиться не может). Все будет хорошо.

Я зажег факел, поднялся — и увидал, что мне пожрало уже всю левую руку, заползая на шею

Это было серебристо-голубого цвета; в мерцающем свете факела поблескивала мокро. Покрывало рукава рубашки и куртки, ладонь, ногти. На коже я ничего не чувствовал — но это должно было быть толщиной в дюйм. Я только недвижно пялился, увлеченность, граничащая с кататонией. Пламя шкворчало у меня над головой. Ночь пульсировала отражениями далеких какофоний. Словно речная волна, словно язык змеи, словно тень на закате — это перемещалось медленно, робко. Коснулось моей шеи. Я невольно вздрогнул, и эта дрожь наконец-то сняла с меня чары.

Я сорвал с себя куртку и рубашку. Под ними тело было свободно от серебряной плесени, если не считать нескольких тоненьких жилочек. Тогда я начал стирать с себя заразу, вначале оттирая о штаны, затем, переложив факел в левую руку, отскребая ножом. Продолжалось это долго; наконец, насколько можно было оценить без зеркала, я освободился от наросли. Кожа покраснела, явно воспалилась — от этой гадости, от ножа, а может, от того и другого.

Загрязненную одежду я решил бросить. Подняв штуцер, я отправился в путь.

Через пару тысяч шагов я заметил серебро на штанинах.

* * *

Могу себе представить, какое это произвело на нем впечатление. Впрочем, он сам мне потом рассказывал.

Он не спал, так что я его не разбудил. Услышал со второго этажа грохот в дверь. Открыл, одевшись в один из своих халатов; длинные полы запутывали ноги, приходилось их постоянно подтягивать, чтобы не упасть.

Он открыл двери и даже отпрянул на шаг. На пороге стоял голый безумец, весь в грязи; в одной руке ружье, во второй — грязный нож; в глазах — истерия. Из-под грязи выглядывали красные полосы надрезов. Он размахивал этим своим ножом, как бы готовясь покалечить себя в очередной раз, и дышал сквозь стиснутые зубы.

— Заходи, пожалуйста, — сказал Мастер Бартоломей, запахнув халат и отодвинувшись под стенку.

— Зеркало! — захрипел я. — Где тут зеркала?!

Тот вынул из кармана и надел очки, внимательно пригляделся. Затем открытой ладонью указал в глубину коридора. Я бросился к входу ближайшего помещения.

— Гость в дом, Бог в дом, — буркнул себе под нос Мастер Бартоломей за моей спиной, закрывая дверь.

* * *

Говорят, что самым важным остается первое впечатление, только не думаю, чтобы так было на самом деле.

Я сам, когда впервые увидел его дом (Бартоломей говорил: «усадьба»), подумал: еще одни развалины. По-правде, я видел лишь тень, очертания силуэта на фоне звезд. Опять же, долго и не приглядывался — отблеска света в одном из окон было достаточно. Свет! Люди! Спасение! Все мысли были заняты лишь одним представлением: что меня пожирают. И до такой степени, что временами эта картина заслоняла внешний мир, глушила все стимулы.

— …Что ты говорил?

— Выкупайся. Говорю тебе: выкупайся, по крайней мере, как-то обмойся. А то растаскиваешь грязь по всем коврам. Больших зеркал у меня нет! Да присядь же. А еще лучше, выкупайся, ванная вон там.

— Ты что-то говорил?

Так это должно было выглядеть — пока я совсем не лишился сил и заснул в кресле, в салоне.

Салон первого этажа усадьбы Бартоломея был единственным помещением, достойным этого наименования, которое мне было дано увидать помимо страниц старинных книг. Все здесь было старинным, включая и кресло, к которому я приклеился на всю ту ночь. Оно стояло спинкой к окнам, и когда я пришел в себя, то увидал музей запретных времен, залитый горизонтальными лучами утреннего света. Я мог пересчитать эти лучи, разделенные оконными рамами, шторами, предметами мебели. В углу даже стоял телевизор, большой, черный, с мутным бельмом кинескопа, пялящимся на белый свет; понятное дело, приемник не работал. Где-то в глубинах тома громко тикали часы. Если же не считать этого, то царила абсолютная тишина. Я протяжно зашипел, поднимаясь с кресла, кожа отлипала вместе с грязью — но это не помогло, тишина плотно забила ватой весь дом, никакой звук мне не ответил. Бартоломей — спит? куда-то пошел? Я был сам.

Так я начал посещение музея. Здесь были вещи, которые были и у нас, только здесь их было больше и в лучшем состоянии, оригинальные — например, здесь стояло пианино, настоящая сколиотическая акула салонов, блестяще черная, многозубая, с приоткрытой пастью. Я провел ладонью по клавишам, оставляя крошки засохшей грязи — но в этой теплой, шерстяной тишине не осталось ни следа, аккорд отзвучал еще до того, как я отвел пальцы. Здесь были вещи, о которых я только читал или слышал от старших — возле лестничной клетки стоял ольтимеон, полупрозрачный, играющий всеми цветами радуги, слева направо, с формой для того, чтобы прижимать тело, видимой как провал спектра фильтрованного света. У меня не достало наглости, чтобы прикоснуться к нему, неожиданно я даже слишком осознал покрывшую меня скорлупу грязи: одно дело акула, другое дело — ангел. А еще были вещи, ни названия, ни применения которых я не знал, быть может, потому, что это не были прикладные вещи, но, к примеру, произведения искусства, лишенные каких-либо скрытых функций, правда, одно не должно исключать другого. (На помощь тут приходят словари: смотри термин «эргономичность»). Была одна комната — на первом этаже, в левом крыле — пол в котором не был покрыт ковром или дорожкой, но какой-то эластичной массой цвета пепла. Эта же масса покрывала стены и потолок; здесь не было окон, только еще одни двери. Я только вошел, а ноги погрузились чуть ли не по щиколотки, комната ожила. Из серой массы начали вырастать гибкие стебли, вверх и вниз выстрелили сталактиты и сталагмиты, в углах стали набухать какие-то шишки… Я отступил как можно быстрее.

Потом правое крыло. Здесь, смутно вспомнил я ночь, открывались настоящие развалины. Но сначала я набрел на металлические ступени и узкую лестничную клетку, ведущую как вниз, так и вверх. Мне показалось, что снизу доносятся какие-то шепоты — Бартоломей с кем-то разговаривает? Потому я спустился. Только там никто не разговаривал, и вообще, в подвалах не было ни единой живой души.

Подвалы — то ли я спустился на первый этаж или очутился уже ниже уровня почвы? Здесь царил подвальный холод — и чуть ли не абсолютная темень, если бы не желтый отблеск, пробивающийся из нижних регионов, из-за поворота, где потолок вдруг неожиданно вздымался, стены расходились в стороны, и вот тебе пещера, полукруглый неф, отчасти окруженный кольцом старинных кирпичей, отчасти же — скальными обломками. Ба, там валялись не только каменные обломки, кучами на два-три метра, я заметил фрагменты различного оборудования, останки каких-то электронных приборов (я распознал клавиатуру, корпус большого динамика, радио), даже книжки — но на самом деле я глядел в противоположную сторону, на свет.

Еще одно необъяснимое произведение искусства? Именно так я подумал, войдя в его отсвет. Он залил меня мягкой волной, и я почти что почувствовал липкое тепло под панцирем грязи. Я стоял там, просвечиваемый неспешными лучами, и пялился на настенную конструкцию, гобелен из стеклянных трубок, заполненных жидким светом. Он обладал цветом молодого меда, но различался оттенками в отдельных трубочках (посветлее, потемнее, более резкий, более мягкий, перемещенный к красной области спектра, приближающийся к белому), поскольку же трубки были так спутаны одна с другой и кончались неожиданно, невидимыми перегородками, переходя одна в другую — глаз терялся, взгляд запутывался в петли Мебиуса, один цвет заслонял другой, и так я торчал там, наклонившись, с руками, по-медвежьи опущенными вдоль бедер, и все глубже спадал в отупляющее блаженство, что, наверняка, и заснул бы там стоя, если бы она не отозвалась от входа:

— Орган Света.

— Ччегго…? Затряс я головой, вырываясь из этого полусна.

— Так говорит дядя: Орган Света.

Я мигал, пытаясь увидеть ее в тени.



Поделиться книгой:



Регистрация