…Шерсть на загривке Белого Волка дымилась.
— Паленая собака! — сипло выкрикнул Ерема. — Никогда ведь не перервешь мне глотку, хоть не раз еще сведет нас судьба! И до ножа не доберешься зачарованного! Не быть тебе больше человеком! Сдохнешь в чащобе, а не тронешь, никого не посмеешь тронуть: ни меня, ни вон его! — Он ткнул в Митрея, к которому медленно возвращалась прежняя удаль.
Мало чего понял мужик из воплей знахаря, одно крепко уразумел: Белый Волк больше не обернется колдуном! До смерти. И, то ли заклятию, то ли обету повинуясь тайному, не тронет и кончиком когтя доброго человека. И недоброго — тоже…
— Давай, псина! Труси в лес! — прохрипел Ерема — да так и сел.
Сжался в комок волк, а потом взвился над кострищем, перемахнул его одним прыжком — и то ли в небесах растворился в вихре искр, то ли в лес прянул белой метелью…
— Темно, — вымолвил Белый тихо.
— День меркнет ночью, а человек печалью, — отозвался монах. — Ох, высоко сокол поднялся, да о сыру землю ушибся. И тебя, гость случайный, увлек я за собой.
— Тем не томись… А ведь мог бы ты запереть их здесь, в подвале! И никто ничего не узнал бы!
— Зло делать я не волен, — ответил священник. — Даже во имя добра. Чистое — чистыми руками.
Из-за двери глухо доносился голос Ивана:
— Люди ведь там! Они вам жизнь спасли!..
— Посеянное — взойдет, — улыбнулся Белый в ответ на еле различимую в полумраке улыбку старика.
— Дай-то Бог! А эти, заблудшие… еще сойдутся пути их и дороженьки, еще скрестятся, словно клинки. Слишком много проклятий на них пало, моя слеза — только капля… — произнес черноризец. Он взял с полки какую-то книгу, поднес ее к безжизненному светильнику, раскрыл наугад.
— Так и будет, — сказал он горько, обращаясь к Белому. — А вот что с нами сделается, мне неведомо…
Неведомо было священнику, сколь сметлив и приметлив наводчик артиллерийский! Еще вчера, шныряя вокруг монастыря, углядел он забитое изнутри малое оконце почти вровень с землей, а нынче, пока тайком шарился по ходам и переходам, смекнул, что это — окошко того самого подвала, где со времен Наполеонова нашествия скрыто оружие. Главное угадать было, а из простодушного командира Дубова Еремей давно уж веревки вил.
И вот через небольшое время упряжка примчала к монастырю трехдюймовку. Моргая от страха и всплескивая руками, засуетился у пушки заряжающий Никифоров. Ну и…
— Заряжай! Наводи! Целься! По оплоту поповщины и контрреволюции! По змеиному гнезду! По врагам трудового народа! Огонь!
Никифоров украдкой перекрестился.
С третьего залпа цель — окошко почти вровень с землей — была поражена. Столетней выдержки порох, не отсыревший, не попортившийся, встретился с огнем. Раскололась земля, дрогнуло небо. Развалились деревянные стены, что без малого пятьсот лет освящали своим отражением воды широкого Обимура. Кресты взмыли к облакам. И в дыму-пламени никто не заметил, как пал с неба синий луч… Видел это лишь Ванюшка, да и он решил, что от слез нечаянных в глазах плывет.
Раздался мелодичный звон. Запись кончилась.
Егор снял с висков датчики, вынул из мнемографа зубчатый квадратик магнитной ленты.
Два воспоминания легли на одно, сплелись, перекрестились. И вот что получилось… Пленка представлялась Егору застывшей картинкой, в которую мнемограф вселил звуки, запахи, краски, заставил ее обрести жизнь — и открыть то, что таится в темных, непостижимых глубинах памяти.
Да и в памяти Егора открылась пропасть былого. Он вспомнил и странноприимный монастырь, и приютившего его старого священника, и древние рукописные книги, и людей, нагрянувших в поисках оружия. Он вспомнил даже, что сказал ему тогда Куратор — и что говорил Куратору он, еще не придя в себя после взрыва…
— Что же ты не благодаришь меня? Опять я спасаю тебя от неминучей гибели. Какой еще Куратор оказался бы столь внимателен и расторопен?
— Я мог бы избежать гибели без тебя, спастись с помощью превращения.
— Да? Ну и во что бы ты превратился? В сороку? В ужа? Крысу?
— А почему это тебя заботит?
— Действительно! Мне-то что? Это ведь вовсе не я, а ты, Изгнанник, истратил уже два из трех отпущенных тебе превращений. Ты во власти неразумного восторга плюхнулся в реку в образе венка! Ты поддался неразумной жалости и принял облик какого-то монаха, чтобы умирающая дева уверилась, будто к ней явился ее возлюбленный. И тебе было бы суждено доживать ссылку в образе той сороки или крысы, которой ты обернулся бы. Помнишь? Последнее превращение необратимо! О, клянусь камнями Делаварии, ни у одного Куратора не было еще такого подопечного. Нет. С меня хватит. Слишком уж дорого я плачу за продление своей жизни, работая с тобой! И еще этот Труга… Буду просить отставку. Почему-то другому Куратору не достается так с другим Изгнанником!
— Что?! Значит, Другой еще здесь!
— Ты прекрасно знаешь, что за распространение информации о ссыльных мы можем быть подвергнуты наказанию. Опять останешься без связи на долгие годы.
— Куратор! Ты знаешь, как я искал Другого среди людей и сколько потерял тех, в ком подозревал его. И сейчас была мгновенная надежда… Ее больше нет, а конец моим страданиям земным еще не близок. Так ответь же, смилуйся, Куратор! Жив ли еще Другой?
— Да. Но прошу, прекрати опасные эти расспросы.
— Ответь еще! Что станется с этими людьми?
— Ты невыносим! Не Другой, так… Это ведь вне часа твоего прозрения! Это тоже карается…
— Да хватит тебе. Пора бы уж понять, что слишком много видел я на Земле, и остыла душа моя к страху.
— О… сейчас ты увидишь, что это не так, Изгнанник! Смотри!
И в прихотливой игре небесной явилось Изгнаннику жаркое лето, июнь-крес. Месяц этот на весь год урожай пророчит! Выходят тогда на берег Обимура старые старухи, из памяти коих еще не сгинуло слово заговорное, и заклинают ветер, оглядываясь при этом, не слышит ли кто чужой:
— О Ветер-Ветрило! Ты не дуй-ка, не плюй дождем из гнилого угла, с юго-западу, не гони красавиц-огневиц с Неруси на Русь. Ты не шуми-не пыли, а подуй-ка, из семерых братьев Ветровичей старшой, теплом теплым, ты пролей на рожь-матушку, на яровину, на поля, на луга дожди теплые ко поре да ко времечку. Ты сослужи-ка, буйный, службу мужикам-пахарям на радость, ребятам малым на утеху, старикам со старухами на прокормление, а тебе, буйному, над семерыми братьями набольшему, на славу!
Послушался старух буйный Ветер, не принес дождей из гнилого угла. Принес только птицу, птицу-Юстрицу. Оземь она ударилась, обернулась старой старухой — дряхлой да горбатой, седой да косматой, с клюкой в руке.
Увидел ее Изгнанник и подумал: «Не дщерь ли это Иродова, Невея? Не зима ли посреди лета жаркого идет на Русь?» Но дымилась земля под ногами той старухи…
— Кто ты? — удивился он.
— На меня, как на солнце, во все глаза не взглянешь, — усмехнулась старая. — Пойдешь дорогой моей — и разглядишь со временем.
— Далеко ль идти?
— От горы Карпатской до Волги-реки. От северного студеного моря до южной горы Арарат, — отвечала она.
— Долго ль ходить будем?
— Четыре годочка без малого. Ох, изболятся мои ноженьки, ох, приустанут мои глазыньки!.. Ну так идешь ли?
Глянул Изгнанник окрест и видит: несметные стада мышей на гумнах пасутся, голодный год суля; волчьи ватаги несутся по полям, падеж скота предвещая; стая черного воронья летит — туча тучей! — из-за леса, неся на крыльях повальный мор людской; а по полю озимому огонь перебегает, на яровое дымом тянет. Да что это, думает Изгнанник, что это мне чудится и почему?
— Нет, — сказал. — Не пойду с тобой. С тобой идти — твою ношу нести, твой хлеб есть, твои сны видеть. Я странник в этих землях, я — в стороне.
— В стороне не остаться, не отсидеться! — усмехнулась старуха. — Вскоре свидимся!
Сказала — и сгинула. Чует Изгнанник — стужей веет, словно бы лето уже минуло и осень близка. Ночь на дворе. Тишь да темь стали такие, словно свет теперь — только от звезд, словно ни огонька на всей земле. Тихо, только ветер шепчет уныло. Нет, не ветра это шепот — слышит Изгнанник голос человеческий:
— Откройте, отворите ради Бога! Откройте…
— Кто, кто там? Кто в ночи шарится? Ступай подобру-поздорову!
— Помогите! Спасите, укройте!
— Ступай от греха. И себя не спасешь, и нас погубишь. Чужие глаза да уши кругом.
— Спасите детей моих! Меня пускай убивают, а детей-то за что?
— Детей?..
— Из города мы бежали, на патруль наткнулись. Жену мою застрелили, двое ребят осталось, один другого меньше. Спаси детей, бывший красный командир!
— Да кто ж ты такой, что забытое помнишь?
— А это я, Еремей, однополчанин твой да бывший делопроизводитель из райисполкома, где ты тоже в начальниках ходил.
— Что ж ты сразу не назвался? Иди сюда, веди детей. Со своими спать положу. А помнишь ли Иванушку? Это ведь мы с тобой его… куда Макар телят не гонял… эх! Да не видел ли кто тебя? Вчера Лаврентьевку спалили, как бы до нас не добрались, проклятые! Пока еще не были здесь подолгу, лишь наездами.
— Никого кругом, тихо…
Стукнула дверь. Стучало сердце Изгнанника при звуке знакомых голосов. Вдруг кто-то потянул за руку его, и давешняя старуха зашептала рядом:
— Чего тебе тут сидеть, душу томить? Пойдем, покажу тебе подвалы свои. Потешься, вдругорядь такого не увидишь!
И не успел Изгнанник слова молвить, оказался он в подземелье. Но не темно там, не мрачно. Горит видимо-невидимо свечей! Есть свечки большие, есть маленькие, средние. И минуты не минет, чтоб одни не погасли, другие не вспыхнули, так что пламя непрестанно трепетало, и не поймешь: то ли в страхе оно трепещет, то ли в радости.
— Смотри покуда, — тихо проговорила старуха. — Это светильники жизни: большие — у детей, средние — у взрослых, малые — у стариков. Бывают малые и у детей и у взрослых. А бывает и так…
С этими словами махнула она черным платком, будто птица — тяжелым крылом, и тотчас добрая половина свечей разом погасла. Которые еще тлели, но догорали и они. Разом потемнело в подземелье, а когда пообвыклись глаза Изгнанника, старухи рядом не было: видать, пошла-таки дальней дорогой своей…
Пошел и он назад тропу искать, долго брел наугад меж потухших свечей, и тяжело, тяжело было на сердце. И вот наконец забрезжила вдали небесная звезда, глянувшая в подземелье через заброшенный колодец. Вышел к звезде Изгнанник. А на дворе белый день.
Но… что это? Куда он попал?
Еще недавно тут избы стояли. Вот здесь слушал он ночной разговор. А теперь колодец не просто обвалился или обветшал — обуглен сруб до черноты. И домов нет, и деревья не шумят — нет деревьев. И серая пыль летит. Пепел это… И никого. И нигде никого!
Поле, серое поле.
Прижал Изгнанник ладони к ушам. И когда заглушил тишину, услышал негромкий вой. Или плач? Не поверил себе Изгнанник — тоненький голосок выводил:
Бросился на голос Изгнанник. Кто пел? Хоть бы собаку увидать, неужто сгорело все?
Вой несся из-за печной трубы. Взобрался Изгнанник на пепелище. Прижав лицо к коленям, горько плакал Домовой. Вся его мохнатая головушка с ушами лошадиными была обсыпана пеплом, седоволосые ладони гарью измараны.
Вскинулся Домовой, чужого почуяв. Слезы плыли из его глаз. Сказал он:
— Плачь и ты, странник. Тут не только человек — и кремень взрыдает!
Сел Изгнанник рядом на обгорелую печь. И под вой одинокого ветра выслушал…
Лишь заутрело, вошел в деревеньку ворог с чужестранным ликом. Шлем на нем был о двух рогах, на одежде — черный паук, в руках — оружие. И не один был он — было их множество. Железные кони их рычали, словно лютые звери, и смердели, будто гнилое болото. И ударил ворог ногой в дверь избы, куда ночью гость тайно пришел. Выволок во двор хозяина и хозяйку и детишек их белоголовых. А гость сам вышел и стал поодаль ни жив ни мертв, сыновей к себе прижимая. Только вчера вот так же навел он ворога на Лаврентьевку, видел, что там сделали, знал, что теперь здесь станется. По его вине и наущению… А если б не дал он ворогу покуражиться, то еще вчера пристрелили бы его вместе с детьми, как убили его жену, когда наотрез отказалась она вершить это страшное дело. И, глядя с небосвода на этого сына своего, подернулась кровавой дымкой его звезда, потому что продал он кровных своих, сожженных, задушенных, живьем в землю зарытых…
И пошли вороги по деревне, и гнали со всех дворов и детей, и стариков, и матерей. А кто противился, падал на сыру землю недвижимо.
И собрали всех перед большой конюшней, и вышел ворог начальный, и смех он изрыгал, что слюну ядовитую, и указал на гостя ночного, и еще сказал, ломая язык, будто гость был подослан, а за укрывательство его — всем лютая смерть. И тогда хозяин, укрывший подсыла, плюнул в лицо его. И заплакал гость, и пал в ноги ему, бормоча, что ради детей, ради детей…
Осерчал на него ворог за те слезы и толкнул тоже в толпу, что смерти ждала. И никто не спасся, все в огонь ушли. И деревню пожгли, и коней пожгли, закончил рассказывать Домовой. Осталось лишь серое поле.
Когда Изгнанник очнулся от страшного видения, Куратор не отозвался ему. С тех пор он не выходил на связь. Судя по всему, и впрямь понес наказание. А птица-Юстрица летала над Русью долгие четыре года!..
Егор сидел за столом, уткнувшись в ладони. Опять те же лица… Что же это, что за хоровод кружится вокруг Изгнанника? Хоровод, в котором меняются маски и платья, а люди остаются прежними!
Мысли путались. И невольно, повинуясь человеческой привычке, прошептал Изгнанник:
— Слава Богу, что все это скоро кончится!
Но раздался стук в дверь — и мигом забылось все, кроме… Егор не видел Юлию уже третий день. Вот так и истекли они. Грядет расставание. День возвращения настал! Изгнаннику раньше казалось, что это будет день счастья, а он начался в тоске. Сердце щемило от обиды, как ни уговаривал себя Егор, что все к лучшему. Вот чисто человеческая глупость: готовился избегать Юлию, заранее страдал от обиды, которую придется нанести ей, но она сама не давала о себе знать, и перед лицом ее непонятной небрежности он оказался незащищенным и одиноким до тоски.
Ничего. Потерпи еще немного.
Стук повторился, Егор отворил…
Никифоров? Вот уж редкий гость! Даже в последнее время, когда шеф вынужден был признавать смысл в опытах с памятью растений, он не очень-то жаловал Егора вниманием. «А, что мне теперь его внимание или невнимание? Как поется в их песне, придут за нами те, кто лучше нас!» И все же Егор не стал огорчать Никифорова невежливостью: пригласил, усадил, все честь честью.
Но шеф был какой-то странный. Понятно, что беспокоиться есть о чем. Если начнется строительство завода, прощай, Отдел, прощай, руководящая должность. Но не до такой же степени переживаний доходить!
— Вы, Егор Михайлович, должно быть, замечали, — наконец-то собрался с мыслями Никифоров, — мой определенный скептицизм по отношению к вашим опытам.
— Да уж! — усмехнулся Егор.