— Батюшки-светы! Какое ужасное несчастье! — спокойно сообщил Антонов. — А ведь нам с Егором Михайловичем надо спешить, Наташенька, простите, мы не сможем вам помочь убрать все это. Вот кошмар, а? Иван, — сказал он, выталкивая Егора в коридор, — сделайте, голубчик, милость, помогите. Договорились?
— Да, — кивнул Иван. — Да…
В «уазике» уже сидели Дубов, Голавлев и Никифоров — сам за рулем.
«А где же Юлия?» — подумал Егор обеспокоенно.
— А где же Юлия? — спросил Антонов.
— У нее срочные дела в дирекции совхоза — пока не удалось освободиться. Она передавала вам привет и сказала, что позвонит в Москву, — пояснил Никифоров.
«Все ясно, — разочарованно подумал Егор. — Да что я?! Так даже лучше».
— Все ясно, — сказал Антонов, усаживаясь и приглашая в машину Егора.
Приросший к переднему сиденью Дубов и головы не повернул.
— Вы тоже едете? — хмуро спросил Голавлев Егора.
— Да. В аэропорт и назад.
Никифоров включил зажигание, и тут Голавлев ахнул:
— А где мой второй блокнот? — Он открыл кейс. — Я его где-то оставил! Где? Не у вас ли в лаборатории?
— Не обратил внимания, — озадачился Егор. — Впрочем, сейчас схожу.
— Нет, нет, я сам, — торопливо открыл дверцу Голавлев. — У вас там есть кто-нибудь?
— Да, Наташа.
— Отлично. — И Голавлев побежал в дом, крича: — Извините, я одну минутку!..
Посидели молча.
— Вы с Юлией Степановной давно знакомы? — спросил Никифоров, поворачиваясь к Антонову.
«Да, меня это тоже интересует», — подумал Егор.
— Около года. Наше знакомство началось с небольшого препирательства в библиотеке: мы разом заказали одну и ту же весьма редкую книгу: «Нечистая, неведомая и крестная сила». Автор ее — Сергей Васильевич Максимов, великий этнограф и писатель, далеко не всеми, к несчастью для нас, ныне знаемый. Я подобного рода книги изучаю постоянно, это мне необходимо для работы, а Юлию интересовала, оказывается, глава о ведьмах. Она сказала: «Всю жизнь пыталась узнать, как ведьмы делают косточку-невидимку, вообще существует ли такая штука». Прочла и засмеялась: «Вот оно что, оказывается…»
— Какая же это косточка? — полюбопытствовал Никифоров.
— В старину полагали, что любая ведьма непременно обладает умением делать этот таинственный талисман. По-моему, однако, работа, женщине достаточно противная: если взять черную кошку да выварить ее до последней степени, то и останется косточка, делающая ее владелицу невидимой. Чистая фантастика! Нам, писателям, такого не выдумать.
В машину вскочил Голавлев:
— Все в порядке, нашел. На курс!
«Уазик» тронулся. Голавлев повернулся к Егору:
— Кстати, в вашей лаборатории застал очень трогательную сценку. Наташа даже убежала, когда я так не вовремя появился…
Антонов сморщился; Егора тоже передернуло. Голавлев заметил это, но не смутился. Морщины так и плясали на его лице, от прежней злости не осталось и следа:
— Я, кажется, помешал вашему разговору? Вы о фантастике? О, вот это жанр! Мощный роздых дает уму, как и детектив. Я всегда беру с собой в дорогу какую-нибудь развлекалочку: Брэдбери там, или другое чтиво.
— Чти-во? — повторил Антонов. — Да… Сказку у нас принимают всерьез только дети. Мы отдали им мечту. Это значит, мы уважаем их надежду на завтрашний день. Но отчего же мы не уважаем свои мечты? — сказал он словно про себя, а Голавлев невольно засбоил:
— Ну конечно, футурология — это сложно. Общность наций, общность языка…
— Общность наций — да. Общность языка — нет, — твердо сказал Антонов. — Я убежден, что даже величайший наш фантаст напрасно лишил далеких потомков народов Земли языковой индивидуальности.
— Вы писатель, сказочник, а значит, витаете в облаках, — с подчеркнутой приветливостью говорил Голавлев. — Процесс унификации языков неостановим. Люди уже сейчас предпочитают обходиться без вывертов, говорить кратко, быстро, чтобы смысл был понятен сразу — и любому социальному типу. Возьмите хотя бы нашу газету. Мне кажется, эсперанто — необходимость. Общий язык уничтожит разногласия быстрее всяких переговоров на высшем уровне.
— От души надеюсь, что подобного кошмара — я имею в виду, конечно, не уничтожение разногласий, а уничтожение границ между языками — никогда не произойдет, — передернул плечами Антонов. — Что исстари ведется, то не минется.
— Да уж минулось, минулось, Михаил Афанасьевич! — вмешался Никифоров, поворачиваясь. — Вы посмотрите, как изменился, измельчал народ! Помню, в войну… А сейчас — каждый за себя, разве осуществишь с такими задуманные повороты?! Неужто в языке спасенья искать? — Автомобиль нервно дернулся к кювету. — Нет, я уж лучше буду молчать! — крепче схватился за руль начальник Отдела.
— Думайте что хотите, — невесело сказал Антонов, — но я убежден: пока народ обладает своим языком — исконным, конечно, а не тем, во что его превращает пресса и официоз, — в нем жива душа его предков, его страны во всей духовной силе. Ведь каждое слово, нами произнесенное, дорого нам не только за красоту его, родную и привычную, а за то, что мы ощущаем его связь между каждым из нас — и всей народностью нашей…
— Вы, конечно, имеете в виду прежде всего русское слово? — невинно спросил Голавлев, и Антонов спокойно ответил:
— Конечно. Ведь я русский. А вы разве нет?
— Знаете, что я вам скажу, Михаил Афанасьевич? А не попахивают ли ваши рассуждения… знаете чем?
— Знаю, — отмахнулся Антонов. — Национализмом, верно? Или шовинизмом? Нюхайте на здоровье. Я терпеть не могу разговоров о взаимном влиянии различных языков, на которых говорят народы нашей страны. Понятно, что русский — язык межнационального общения, и, наверное, невозможно избежать его проникновения в другие наречия, принадлежащие меньшему количеству людей, но ведь от этих «взаимовлияний» ничего не остается, когда берем обратный процесс, проникновение, скажем, элементов нивхского языка — в русский.
— Вот, вот, — закивал Голавлев. — Опять вы о том же.
— Опасно искать ученым взглядом того, чего бы найти хотелось, это еще Даль говорил, — бросил Антонов.
— Да чего тут искать? Все сразу видно, — развел руками Голавлев.
— Ничего вам не видно! Я веду речь о том, что ни язык какой-то, ни народ не имеют права претендовать на подавление другого языка и другого народа, но это вовсе не значит, что следует доводить свою нацию до такой степени жертвенной ассимиляции, до которой довели себя мы — русские. И не прыгайте, не прыгайте радостно, неровен час — откроется дверца, упадете на обочину. Почему это, интересно знать, мы трубим на весь мир о том, что при Советской власти началась новая жизнь малых народностей Приамурья (кстати, новая — не всегда лучшая), а о национальной гордости великороссов вспоминаем лишь в связи с наименованием известной статьи!
— Я ненавижу любые проявления национализма, — заявил Голавлев. — Простите за прописные истины, но советский человек — прежде всего интернационалист!
— То вы ставите знак равенства между патриотизмом и национализмом, то между интернационализмом — и космополитизмом. Почему вы передергиваете каждое мое слово? — удивился Антонов, и тут Голавлев отпустил тормоза:
— Да потому, что такие как вы… с вашей национальной гордостью, которую опасаются уронить… и виновны в том, что происходило в нашей стране, в период умолчания о лучших творениях литературы и искусства, в том числе и в фантастике, в период разгула псевдорусской серости! Когда истинно талантливые люди вынуждены были… вы их доводили до эмиграции!
Антонов повернул голову, и закатное солнце осветило его профиль.
— Не ведает великая волна, что вздымает она на гребне своем и ладью могучую, и мусор прибрежный, — сказал он. — Я готов согласиться с вами, Голавлев… или все же Голавлев? — лишь в одном: такие, как я… в своем непротивлении, в своем отвращении к грязи, в которой необходимо было запачкать руки, борясь с подобными вам, — такие, как я, и плодили таких, как вы, — бесов. Знаете поговорку о бесах? Черные да лукавые — не то что мыши, с ними потруднее сладить. Вы проворны, вы умны — ничего не скажешь! Вы ловки и сообразительны. Вы — фарисеи и начетчики, когда это выгодно вам, и вы — борцы за… гласность и кооперативы, когда это вам выгодно. Из века в век путешествуете вы по земле, меняя окраску, и продаете землю, на которой живете, слово, на котором говорите. В семнадцатом вы стали красными, как… редиска. А мы… мы ленивы и неповоротливы. Мы предпочли фигуру Умолчания — и вот домолчались! Мы не умеем бороться за свою душу и щедро отламываем от нее всякому. А в тот период, о котором вы изволили вспомнить с благородным гневом, никакая другая нация, не утратила так много своей исторической силы и памяти, как мы — русские. И счет, который мы можем предъявить тому времени, не менее весом, чем счет тех, кто… предпочел умереть за границей. Я снесу все ваши гнусные упреки, потому что я готов разделить с моим народом всякую его вину. Именно поэтому я вас не…
— Ну наконец-то! Аэропорт! — завопил Никифоров счастливо. Антонов умолк.
Вышли из машины. И в молчании началась предотъездная суета, регистрация билетов, очередь, толчея, и вот уже зовут на посадку, а Антонов так и не глянул на Егора, кивнул, будто чужому, и пошел вслед за Дубовым и Голавлевым…
— Михаил Афанасьевич, — робко позвал Егор, но Антонов не обернулся. И подумал Изгнанник, что хоть раз за все эти годы и века он должен быть наказан за то, что всегда предпочитал стоять в стороне…
Егор понурился, но имя его, произнесенное громко, раскатисто, словно некий глас взывал к нему с небес, заставило поднять голову.
— Егора Михайловича Белого просят срочно подойти к справочному бюро! — неслось из динамика. — Повторяю!..
Егор сбежал на первый этаж. У справочного толпился народ, но дежурная приглашающе помахала, едва увидела его.
«Откуда она меня знает? А, волосы!..» — мельком подумал он и взял протянутую ему телефонную трубку.
— Егор Михайлович! — отчаянно кричала Наташа. — Мнемограф был включен на уничтожение записи!
— Пленка Антонова? — вскрикнул Егор. Дежурная глянула на него — и невпопад ответила какому-то старику.
— Если Голавлев еще не улетел, спросите, может, он видел постороннего, когда приходил за своим блокнотом! — выкрикнула Наташа. Ей отозвался глас под сводами:
— Заканчивается посадка в самолет, вылетающий рейсом 26, Обимурск-Москва…
— Что случилось? — пролепетал Никифоров, оказавшийся рядом с Егором. — В Отделе пожар?!
— Ой, что с вами? — спросила дежурная. — Выйдите на воздух…
Егор снова припал к трубке:
— Наташа. Успокойся. Какая пленка стоит в мнемографе?
— Там две! — послышался плачущий голос.
— Как две?
— Пленки Антонова и Дубова.
— Дубова?! Почему Дубова? Голавлева, наверное!
Наташа замолчала. Наверное, проверяла мнемограф.
— Дубова! А пленки Голавлева в шкафу вообще нет.
И Егору все стало ясно. Голавлев решил, что в мнемографе по-прежнему стоит его запись. Он сунул туда и ленту Дубова — кстати, почему? просто из злобы на Егора или сговорившись с Дубовым? неужто и эта пленка ему вредна? — и перевел стрелку мнемографа на шкалу уничтожения записи. Откуда ему было знать, что его собственная пленка лежит в столе у Егора!
Ох… не расшифровал… теперь не узнать, что видел «во сне» Михаил Афанасьевич. Хотя… Егор вспомнил, что однажды по небрежности уже попадал в такую ситуацию. Когда в мнемографе оказываются одновременно две пленки, обе записи совмещаются на одной из лент. Да, путаница, да, смешаются воспоминания Антонова и Дубова, но, может быть, Егор кое-что поймет? Пленка Антонова сделана позднее — она пострадает меньше. Надо только сутки выдержать ее в специальном растворе. Сутки, а Изгнаннику осталось трое. Вернее, уже двое — сегодняшний день истек. Успеет удовлетворить свое чисто человеческое любопытство!
Стало немного легче. А потом Егору вообразилось лицо Голавлева, когда тот узнает, что пленка с его записью цела и невредима… и он почти спокойно начал утешать Наташу, а заодно и Никифорова.
3
В сентябре Обимур серебрится, будто чешуя огромной рыбины, будто живой. Бежит по нему мелкая рябь, и волна его крупная колышет, смотря какой и откуда ветер дует. Хмурится осеннее небо — и река хмурится, а когда глянет солнце из-за туч, то засияют на воде золотые пятна, словно взоры ясные Обимура. Тогда чудится, что и не уходило лето красное: стоит истомное, сладостное тепло, и доспевают яблоки под стенами старого монастыря, и сверкает его поблекший купол, освящая этим блеском воды великого Обимура.
В один из первосентябрьских дней 1918 года командование конно-артиллерийского полка, расквартированного в Лаврентьевке, что скособочилась на бугре верстах в трех от монастыря, было взбудоражено слухом, что белые, спешно отступая, скрыли изрядное количество боезапаса и провианта в монастырских подвалах. Слух оказался заманчив. Победив мгновенное шальное желание брать монастырь приступом, командир узнал, что штурмовать, кроме старика священника, некого: братия разбежалась. Слыл игумен человеком разумным и сговорчивым, а коли так, не проще ли обойтись без ненужного шума?
Придя к такому решению, комполка послал в монастырь командира разведроты Дмитрия Дубова, геройского да отважного рубаку. Дубов взял с собой ушлого наводчика третьей роты Еремея Голавля, от которого и пошел слух насчет оружия, а откуда тот проведал, осталось тайной. Еще с Дубовым поскакал ординарец его, Ванюшка.
Дмитрий, хоть и наказывал ему комполка быть со святым отцом пообходительнее, никаких таких тонкостей не признавал: маузер попу в зубы — и давай ключи от подвалов, решил он. Вступить в монастырь Дубов думал, чеканя шаг и оружьем на солнце сверкая, однако же дернуло его в монастырском саду, плодами изобильном, потянуться за яблочком. Переспелое яблоко упало в траву, командир сунулся туда, но из травы выметнулась плоская желто-зеленая головка и цапнула Дубова повыше кисти ядовитым зубом…
Еремей Голавль всадил в траву целую обойму, мстя за своего командира, а Ваня-ординарец подхватил пошатнувшегося Дубова и на руках, словно ребенка малого, доставил под его монастырские своды, громко взывая о помощи.
На крик явились двое: статный серобородый монах с наперсным крестом — и еще какой-то человек, в крестьянской одежде, долговязый да худой, с тоскливым взором светлых глаз. Поначалу Ванюшке показалось, будто этот нестарый еще мужик тоже сед, однако тут же разглядел он, что просто у того совсем белые волосы.
Оба сразу поняли, что приключилось. Не успел Ванюша слова молвить, как чернорясник уже помогал ему усадить Дмитрия в просторные кресла, а крестьянин разорвал рукав гимнастерки командира, обнажил покрасневшую, вспухшую руку и у плеча туго-натуго перетянул ее, закрутив узел палочкой. Потом что-то сказал монаху, тот проворно отлучился и вернулся с острым ножом, толстостенным стаканом и охапкой чистой ветоши. Беловолосый раскалил на свечах нож, рассек ранку, оставленную ядовитой гадиной. Хлынула кровь, и на это место он пристроил стакан, который сперва обжег изнутри. Стакан наполнился темной командирской кровью, высосав ее из раны. Опухоль опала. Монах подал кувшин, из которого поднимался пар. Беловолосый вытащил из-за пазухи мешочек с сухими травами, вытряс его в кувшин, размешал и негромким, мягким голосом забормотал что-то. Запах распаренных трав дурманил голову, да и слова были дурманными, диковинными:
— Змея Медяница! Зачем ты, всем змеям старшая и большая, делаешь такие изъяны, кусаешь добрых людей? Собери ты своих теток и дядьев, сестер и братьев, всех родных и чужих, вынь свое жало из греховного тела у раба Божия… имя? — отрывисто спросил он Ваню.
— Чье? — испугался тот.
— Уязвленного.
Не сразу сообразил Ванюша:
— А… Дмитрий Никитич. Только он никакой не раб Божий, а геройский красный командир.
Тихо вздохнул монах, а Белый продолжил бормотание свое:
— …Вынь жало из греховного тела у раба Божия Димитрия. А если ты не вынешь своего жала, то нашлю на тебя грозную тучу, каменьем побьет, молнией пожрет тебя. От грозной тучи нигде не укроешься, ни под землею, ни под межою, ни в поле, ни под колодою, ни в траве, ни в сырых борах, ни в темных лесах, ни в оврагах, ни в ямах, ни в дубах, ни в норах. Сниму я с тебя двенадцать шкур, сожгу-спалю тебя, развею по чисту полю. Или возьму я два ножа булатные, отрежу у змеи Медяницы жало, положу в три сундука железные, запру в два замка. Замок земной, ключ небесный. С этого часу-получасу да будет бездыханна всякая гадюка, да превратятся ужаления ее в неужаления! А вы, змеи и змеицы, ужи и ужицы, медяницы и сарачицы, бегите прочь от раба Божия Дмитрия по сей час. Слово мое крепко, не пройдет ни в век, ни во век!..
Встряхнулся Ванюша, увидев, что лицо командира порозовело, открыл он глаза и, поддерживаемый Белым, начал пить из кувшина. Долго пил. А когда кувшин опустел, от укуса и следа не осталось.
— Эк меня угораздило, — пробормотал Дмитрий, с опаской оглядывая руку.
— Нынче же Корнильев день, — пояснил Белый. — С этого дня начиная, змеи и все гады другие перебираются с полей в трущобы лесные, где и уходят в землю для весеннего пригреву. Одна, видать, запоздала, да тебя и цапнула. На счастье, быстро подмога приспела…
В это мгновение внизу что-то приглушенно ухнуло. Глаза старого священника зажглись тревогой…
— …орясина! — злобно прошипел Ерема и вытолкнул-таки Митрея на поляну. — Чей конь, того и расправа! Иль хочешь, чтоб не только скотину твою, но и тебя самого свел со свету оборотень проклятый?
Голос Еремы — что ветер-ураган, Митрей же — будто древо, бурей расшатанное. Уже еле стоит оно! Ударь вихорь покрепче — и заскрежещут ветви о соседние стволы, падет дерево, и уж корни его за земелюшку не цепляются — торчат выворотнем…
И все же не сразу насмелился Митрей в избушку колдуна вбежать. Запалил ветошку припасенную и кинул в оконце. Сперва почудилось, спасло пламя в черном логовище, ан нет — тут же потянуло дымком, серая струйка замаячила в темноте.