Жуанико приплясывал на месте. Он впервые видел море. Когда он уезжал из Румынии, поезд вез его с матерью и братьями из Тимишоары прямиком, с одной только остановкой, на границе между Германией и Францией, в палаточные лагеря, приютившие его кочевое племя.
Время от времени он поворачивался ко мне и с широкой улыбкой, сверкая белыми зубами на смуглом лице, говорил: «Видишь? Видишь, а?»
Пассажиры выходили один за другим в разных городах побережья — Аге, Сен-Рафаэле, Каннах, Антибе. Перед Ниццей мы остались в вагоне одни. Поезд ехал вдоль бесконечного галечного пляжа, а параллельно шло шоссе, и машины по нему неслись на той же скорости. И волны катились наискось, разбиваясь о берег, и кружили чайки над сточными канавами. Мне казалось, что я только сейчас проснулась, стряхнула с себя долгий сон, точно после болезни.
Не отходя от нашего окна в коридоре, мы позавтракали тем, что я захватила из Парижа, — апельсинами (марокканскими) и ломтиками черствого хлеба с плиткой шоколада. Есть ветчину мы бы никогда не стали: мне нельзя, а он говорил, что это не человеческая еда. Как-то раз, когда мы об этом спорили, он еще добавил — уж не знаю, откуда это взял, — что вам могут запросто скормить под видом ветчины человечье мясо. И звонко хлопнул себя по заду, показывая, из чего ее делают.
Ницца оказалась такой, как я себе и представляла. Красивый город, весь белый, с куполами и башенками, много голубей и стариков, широкие, обсаженные платанами проспекты, по самые тротуары запруженные машинами. Было много арабов, однако на Африку совсем не похоже. Не похоже даже на Испанию.
В этом городе хорошо было веселиться, хорошо мечтать, а лучше всего в этом городе было гулять, и мы гуляли вдвоем с Жуанико, взявшись за руки, как брат с сестрой.
Люди косились на нас — то ли из-за повадок наших, то ли из-за одежды: на мне была куртка Ноно, та самая, с бахромой, джинсы и ковбойские сапоги, а на Жуанико — вечные болтавшиеся на нем обноски, три футболки разных цветов, надетые одна на другую, самая длинная под низ, самая короткая, зато широкая, в сине-бело-красную полоску — сверху, да еще его курчавые черные волосы и красновато-смуглое, как у индейца, лицо. У нас ничего не было, никаких вещей, только моя пляжная сумка, а в ней — старенький транзистор, кое-какие женские мелочи и мой любимый Франц Фанон.
Солнце пригревало, но не палило, и это было дивно. Мы брели целый день куда глаза глядят, по пляжу вдоль моря, по улицам старого города, даже по холмам среди запущенных садов. Жуанико не знал, где живет его дядя. У него были только имя и адрес, сикось-накось накорябанные на конверте, вот так:
В полдень мы доели хлеб с шоколадом на большом пляже, окутанном тучей чаек. Жуанико вел себя как щенок, носился взад-вперед вдоль кромки моря, падал на гальку среди чаек и еще много всего вытворял. Я никогда не видела его таким. Он вдруг в самом деле стал ребенком, он был свободен, а будущее исчезло. И я тоже больше не думала о том, куда мы пойдем, где заночуем и что будем есть сегодня вечером. Я бросила чайкам последнюю горбушку — все равно она совсем зачерствела. Будь такая возможность, я швырнула бы свою синюю пляжную сумку в море со всем ее содержимым. И не транзистора мне стало жаль, и не книги Франца Фанона: что такое радиоприемник, просто коробка с музыкой, а книжку можно купить другую. Но в сумке был конверт с паспортом Маримы и письмом, которое написал мне Хаким, увозя своего деда в Ямбу на реке Фалеме.
Весь май мы провели в Ницце, ничего не делая, — ходили с утра на свалку к разгрузке, после обеда на пляж да шатались по улицам города.
Поначалу в лагере пришлось трудновато. Он был далеко, к северу от города, в долине, за предместьями, за развязками автострады. Как дуар Табрикет, только на холмах, вдали от моря; на этих голых холмах стояла сушь и гулял ветер, и пыль здесь отдавала цементом. Чуть пониже свалки построили городок — домишки из блоков, оштукатуренные розовым, крытые черепицей, в провансальском стиле. Их было штук пятьдесят, и, наверно, в день открытия, в присутствии господина префекта, господина мэра и других официальных лиц все это выглядело очень мило и фотогенично, особенно если в кадр не попадали мусорные кучи. Но прошло несколько лет, и городок стал самым обыкновенным бидонвилем. Розовые стены почернели от копоти мусоросжигателей, проволочную ограду «украсили» пластиковые пакеты и скомканные бумажки, улицы развезло, и грязи было по колено.
Что мне нравилось — кибитки. У каждого цыганского жилища стояло по кибитке, а то и по две; некоторые без колес, на кирпичах. В одной из таких кибиток и поселил нас Рамон Урсу вместе с тремя своими детьми чуть помладше Жуанико — Малко, Георгом и Евой. На ночь мы разворачивали спальные мешки и одеяла и ложились прямо на пол, прижимаясь друг к другу, чтобы не мерзнуть.
Рамон Урсу, высокий, крепко сбитый детина с черными как смоль волосами и бровями, работал поденно на стройке. Он почти не говорил по-французски, но Жуанико сказал мне, что он и по-румынски говорит не лучше. Просто был не из говорливых. Вечером, после работы, он садился на край кровати в единственной комнате, курил и смотрел телевизор.
Он вроде совсем не удивился, когда увидел Жуанико. Может, он ждал нас, а может, его предупредили. Рамон Урсу жил с высокой, белокурой и круглолицей женщиной по имени Елена. Ева была ее дочерью, а Малко и Георг — от другой жены, которая бросила Рамона.
С утра пораньше мы с Жуанико и мальчиками шли к разгрузке. Жуанико называл это «на работу».
Мусоровозы въезжали один за другим в огромное помещение, а мальчишки из городка уже были тут как тут, поджидали по обе стороны и, как только кузов скидывал кучу отбросов, кидались, точно крысы, спеша успеть, пока ковш экскаватора не сгребет ее и не отправит в стальные челюсти дробильной машины.
Мне случалось бывать на свалках в Табрикете, но такого я сроду не видела. В воздухе висела густая, мелкая, колючая пыль, она щипала глаза и горло, пахла затхлостью, опилками, смертью. Грузовики разворачивались в полумраке, слепя фарами и надсадно гудя, свет фонарей не лился, а падал сверху, вертикальными лучами разрезая пыль. Когда включалась машина и челюсти начинали перемалывать деревяшки, сучья и железные пружины, грохот стоял оглушительный.
Жуанико и Малко с Георгом рылись в отбросах и все свои находки приносили мне. Хромоногие стулья, худые кастрюли, дырявые диванные подушки, доски, ощетинившиеся ржавыми гвоздями, — но были там и одежки, башмаки, игрушки, книги. Жуанико все больше носил мне книги. На названия он даже не глядел. Складывал все на парапет, где я сидела, недалеко от челюстей, и убегал встречать новый мусоровоз.
Чего там только не было! Старые номера «Ридерз дайджест» и выпуски «Истории», учебники довоенных лет, детективы серии «Маска», «Зеленая библиотека» и «Розовая библиотека», коллекция «Красное и золотое», «Черная серия». Сидя на парапете, на ветру, я читала разрозненные страницы. Вот, например, про луговую арфу:
«Когда я впервые услышал о луговой арфе? Задолго до памятной осени, когда мы ушли жить на платан; значит, какой-то другою осенью, раньше; и уж само собой — это Долли мне про нее рассказала; кто еще нашел бы такие слова: луговая арфа…»
Я читала все подряд: в этом свалочном аду, казалось, слова обретали иную цену. Они были здесь сильнее, полнозвучнее. Даже заглавия романов, которые, дочитав, выбрасывают в урну: «Богомол», «Открытые врата», «Золотые врата», «Тесные врата», — а то вдруг какая-нибудь фраза бросится в глаза и навсегда врежется в память, вот как эта: «Отчего однажды мы отправляемся в путь?»
Или вот — страничка, выпавшая из старой книги, чудом уцелевшая в куче мусора:
Мы с Жуанико заучили это наизусть и долго потом повторяли как пароль. То и дело, на улице или в кибитке, лежа на полу в спальных мешках, он начинал со своим забавным акцентом: «Ах, пташки бедные, как страшно в эту ночь!» Или я: «Ни звука: белизна недвижна и пуста…» Наверно, тогда в первый и последний раз в жизни он читал стихи!
Каждое утро я бежала вместе с детворой на свалку. Это было как игра: ну-ка, что мы сегодня найдем интересного? Мусоровозы ползли вверх и вниз по склону холма, точно жирные навозные жуки. Тонны отбросов вываливались, сгребались, дробились и перемалывались, колючая пыль окутывала долину, поднималась облаком до неба и выше, расползалась бурым пятном в синеве стратосферы. Как могли не ощущать этого во всем остальном городе? Там выбрасывали сор и забывали о нем. Как о своем дерьме. Но пыль, тончайшая, как цветочная пыльца, возвращалась, день за днем она оседала на их волосах, на их руках, на их клумбах с розами. Чего только мы не находили в отбросах! Как-то раз Малко пришел, чуть не лопаясь от гордости. Он принес игрушку, кожаного верблюда с погонщиком на горбу — это был настоящий воин, в красной форме и белом тюрбане, с сабелькой на поясе.
Однажды случилась драка с испанцами, взрослыми парнями лет по двадцать, они носили цветастые рубахи, волосы повязывали яркими платками. Испанцы сами к нам прицепились, дразнили Малко и Георга, потому что те говорили по-румынски. Они хозяйским глазом обозрели наши находки — в тот день мы разжились велосипедным колесом, кастрюлями, карнизом для занавесок, ржавой проволокой, кусками жести, пишущей машинкой, совсем целым черным зонтиком и сапогами. В моих книгах они тоже порылись — там были шпионские романы, сборник итальянских стихов Леопарди и Д'Аннунцио. Один из них листал книжку за книжкой и с презрением отбрасывал, а потом вдруг цепко ухватил меня одной рукой за затылок и хотел поцеловать. Я его оттолкнула, и тут Жуанико бросился, повис на нем, зажав шею в замок. Они как с цепи сорвались оба, катались по мусору, боролись яростно, но молча, только кряхтели, тузя друг друга кулаками и ногами. Даже грузовики заглушили моторы, и люди столпились вокруг поглазеть на потасовку. Малко и Георг дрались вдвоем с одним испанцем, Жуанико с другим один на один. А я голосила как безумная, моя грива встала дыбом на ветру, куртку с бахромой запорошило пылью и пару сапожек, которую я отложила для себя на парапет, тоже.
А потом один работник свалки, старый расист, который всегда говорил гадости про негров, арабов и цыган, взял шланг, из которого мыли территорию свалки, и окатил нас холодной водой, да с такой силой, что Жуанико опрокинулся на спину, как таракан под метлой, а все мои книги разлетелись клочьями.
Вот это-то меня и доконало, эта жесткая, как хлыст, струя ледяной воды, разом уничтожившая все мои книги. Как же я ненавидела проклятого старика! «Сволочь! — закричала я. — Свинья! Дерьмо!» И продолжала по-арабски, пока не выдала весь свой репертуар. Больше я на свалку не ходила.
Я встретила Сару. В первый раз я увидела ее случайно, в баре отеля «Конкорд» на набережной. Я любила этот отель — особенно мне нравилась большая бронзовая женщина, которая пыталась вырваться из щели между двух бетонных глыб. Я зашла в холл, чтобы спросить, кто сделал эту статую, и портье назвал мне фамилию скульптора — Сосновски — и написал ее для меня на бумажке. Дело было к вечеру, я не взяла с собой Жуанико, ему нечего было здесь делать в его вечно замызганных футболках, надетых одна на другую, с всклокоченными волосами — не говоря уж о запахе. И вот откуда-то из глубины холла до меня донеслась музыка. Странно, ведь вообще-то из-за левого уха я не слышу музыку так далеко. Но этот звук я услышала ясно — тяжелый, низкий, вибрирующий, он пробегал дрожью по коже, отзывался в животе.
Я пошла через холл прямо на этот звук. Сердце отчаянно забилось: мне вдруг подумалось, что я снова вижу Симону, что это она стоит там, в углу бара, и поет «Black is the color of my true love's hair».
Чтобы лучше слышать, я села поближе, на ступеньки маленькой сцены, и певица, заметив меня, улыбнулась, как старой знакомой, — я потом поняла, что благодаря ее улыбке меня не выставил за дверь бармен, который наверняка смотрел косо на чернокожую девчонку с копной курчавых волос, одетую в джинсы и куртку с бахромой.
Я прослушала все песни, сидела до самой ночи. Люди в баре болтали, потягивая виски, складывались и распадались парочки. Некоторые даже танцевали. А я упивалась словами и музыкой и все смотрела на высокую фигуру молодой женщины в узком, облегающем черном платье, на ее лицо и коротко остриженные волосы.
Потом она заговорила со мной. Я мало что разобрала, пыталась понять по губам. Она выпила в баре стакан «перье» и сказала мне, что ее зовут Сара, и еще — что она из Чикаго. Она называла меня «Sister Swallow»[11], не знаю почему. И сказала, совсем как та, другая: «I love your hair»[12]. Она написала мне на конверте свое имя и адрес, потому что должна была скоро уехать. И я написала свое имя, а какой адрес написать — не знала. На всякий случай дала ей адрес Беатрисы.
Пианист снова заиграл. Сара вернулась на сцену. Я не уходила до конца, до поздней ночи. За ней пришел высокий брюнет. На нем были костюм-тройка и зеленое пальто с белым шарфом — как в кино. Он увел Сару, она шла к выходу скользящей походкой, покачивая бедрами, и, когда проходила мимо меня, опять сверкнула ослепительно белой на черном лице улыбкой. Звезда, богиня, фея — вот какой она была.
С тех пор я приходила каждый вечер, между пятью и девятью часами, и садилась в своем уголке на краешек сцены. Сделай мне кто-нибудь из официантов замечание, у меня был готов ответ: «Это моя сестра». Но она, наверно, предупредила, и никто меня не трогал.
Сара пела для меня весь месяц. Налетали грозы с ливнями, это было чудесно. И море — бурное, зеленое, дивное. Жуанико каждый день ходил со мной на пляж или на большую дамбу из сваленных бетонных глыб. Но девушке было небезопасно в этих местах. Однажды, когда я ждала Жуанико, ко мне подошел какой-то мужчина и показал свой обрезанный член. У него был странный блуждающий взгляд, и мне даже не захотелось говорить ему, как тому старику на кладбище,
Вот что убивало меня — и чаще, чем хотелось бы. Нигде, ну нигде на свете не найти спокойного местечка. Порой отыщешь укромный уголок, лощинку, пещеру, забытый скверик — так нет же, везде наткнешься если не на похабщину, то на вонючую кучу или на чьи-то любопытные глаза.
А каждый вечер я шла, как на свидание, послушать Сарину музыку, которая была точно ласковое прикосновение.
И каждый вечер, в перерыве, мы говорили с ней. То есть говорили — это сильно сказано: она не знала французского, а я плохо слышала ее слова. Она улыбалась. И всегда начинала так: «Sister Swallow, I love your hair». Как пароль.
Я сидела до конца, и всегда за ней приходил ее друг, и она шла мимо меня молча, как будто мы не знакомы, только в глазах плясали веселые искорки да легкая улыбка озаряла лицо. Она шла своей плавной походкой к дверям отеля, уходила в ночь. На весь тот месяц я влюбилась в Сару.
К тому времени я нажила неприятности на свою голову в городке Крема — из-за двух парней, братьев Дани и Юго; Дани был черноволосый, кудрявый, а Юго-рыжий верзила. Индейцы. Так я прозвала их за цветастые рубахи и яркие платки, которыми они повязывали волосы, а еще из-за их машины, «крайслера», на котором они выделывали настоящие родео. Мы с Жуанико и Малко катались на их машине. Они кружили по улицам, визжали шины на поворотах, а братья испускали победный клич. С ума сойти. Проносились на бешеной скорости улицы, холодный ветер врывался в открытые окна, наверно, это опьяняло их, а до этого они еще и курили, весь вечер курили траву, глаза у них были красные.
Мне не было страшно. У меня никогда не получалось бояться таких людей, как Дани и Юго, наверно, потому, что я вижу в них детей, сопливых мальчишек, которыми они были когда-то, — задиристых, смешных, слабых.
Дани только что стукнуло двадцать лет, его брату было восемнадцать, как и мне. Незадолго до темноты они припарковали «крайслер» на стоянке большого магазина инструментов — то ли «Сделай сам», то ли «Зеленый дом», не помню. Мы вышли из машины, и братья учинили погром в магазине; они носились по отделам — ни дать ни взять дикари, с развевающимися волосами, в распахнутых, невзирая на холод, цветастых рубахах. А люди, закутанные в пуховики и куртки, стояли, остолбенев, только провожали их глазами — как будто два волка забежали из леса. А они еще и переговаривались во весь голос, окликали друг друга из разных концов магазина, гоготали, сверкая белыми зубами на смуглых лицах. Потом мы поехали дальше, опять куда глаза глядят, вдоль реки, к подножию гор, мчались через уснувшие городки, окутанные туманом, который не рассеивали желтые пятна фонарей.
С ума можно сойти, что мы вытворяли. Пошли на кладбище и стали прислушиваться подле могил — хотели услышать дыхание мертвецов. Дани был, по-моему, немного с прибабахом. Дядя Жуанико нас предупреждал: «Не ходите с ними, неприятностей не оберетесь». А мне нравился Юго, и я садилась всегда впереди, между братьями. Когда мы останавливались передохнуть и попить, я заигрывала с Юго, пока Малко и Жуанико курили, сидя на капоте машины. Но однажды Дани вдруг вздумалось меня поцеловать, я его оттолкнула, и в него словно бес вселился. На лбу забилась жилка, глаза засверкали. Он выхватил из бардачка пузырек с бензином для зажигалок, обрызгал меня и кинул спичку. Точно горячее дыхание обдало меня, едва не сбив с ног, я вывалилась из машины, языки пламени бегали по груди, по рукам. Погасил огонь Юго: набросил на меня свою куртку, повалил на землю, пинал и бил кулаком. Я, ошеломленная, ничего не понимала. Тем временем Дани с Юго сцепились, понося друг друга последними словами, так, что клочья полетели. Жуанико с Малко смотрели, не вмешиваясь. По-моему, до них просто не дошло. А я, как только очухалась, рванула прочь через шоссе, даже не оглянувшись. Я почти сразу поймала машину, и водитель отвез меня в больницу. Он был очень славный, хотел остаться, подождать, но я сказала: спасибо, ничего страшного, подумаешь, чуть-чуть обожглась. Дежурный врач наложил мне повязки, у меня обгорела грудь, шея, руки.
Врач спросил: «Кто это тебя так?» Я-то знала: что ни белый халат, то полицейский стукач. Мне было больно, ноги не держали, но я сказала: все хорошо. Сказала: «Ничего страшного, я сама обожглась, хотела развести костер». Он вроде бы поверил, и я только попросила вызвать такси, чтобы добраться до Крема.
После этого мне пришлось уйти. Рамон Урсу ничего не сказал, а Елена зашла в кибитку, собрала мои вещички и запихала их в сумку. Она дала мне новенький шерстяной свитер, красный с черным. Но смотрела зло, будто ненавидела меня за что-то. Малко и Жуанико играли в мяч на пыльной улице. «А Жуанико?» — спросила я Елену. Она жестом дала понять, что он останется здесь, с ними. Наверно, она была права, это ведь из-за меня все пошло наперекосяк. Я принесла им несчастье. У дверей стояли несколько цыган вокруг железной арматуры и о чем-то спорили — они походили на охотников, только что разделавших добычу. Было раннее утро, воскресенье, дробильный цех не работал. Я повесила сумку на левое плечо: на правом сильнее болели ожоги. Небо было голубое, в вышине носились ласточки, и я отчетливо слышала, как они кричат. Я доехала автобусом до вокзала, и у меня как раз хватило денег, чтобы купить билет на ближайший поезд до Парижа.
14
Еще до лета в этом году случилось много перемен. Во-первых, я сдавала вольным слушателем экзамены на бакалавра по классу филологии и, как и следовало ожидать, провалилась. По математике и по истории я просто отдала чистые листки. На французском устном экзаменаторша никак не хотела верить, что я не заканчивала школу. Она изучала мой паспорт, листала личное дело и все твердила: «Прекратите мне лгать. Где вы учились?» И еще: «Где ваши оценки?» Потом, как будто устыдившись, что так вспылила, спросила миролюбиво: «Чьи тексты вы хотите проанализировать?» — «Эме Сезэра»[13], — без колебаний ответила я. Это не входило в программу, и она удивилась, но сказала: «Что ж, я вас слушаю». Ну я и прочла наизусть отрывок из «Тетрадей возвращения на родину» — тот, что цитирует Франц Фанон:
И дальше, до слов:
По философии тема в этом году была «Человек и свобода» или что-то в этом роде, и я лихорадочно настрочила длиннющее сочинение страниц на двадцать, без конца цитируя Франца Фанона и Ленина, например пассаж, где он говорил о том, что, когда не останется больше на земле никакой возможности эксплуатации человека человеком, не останется ни помещиков, ни фабрикантов и народ не будет делиться на сытых и голодных, — только тогда государственную машину можно будет пустить на слом.
Вот так я и провалила экзамен. Писала без передышки, меня как прорвало, перечитать написанное не успела, бросила кипу листков на стол комиссии и ушла, не оглянувшись. Я даже не искала свое имя в списках: знала заранее, что его там не окажется.
В Париже все было как прежде, но тем не менее что-то изменилось. Все так же уютно у Беатрисы, яркий свет лился в большое окно гостиной, Джоанна подросла, и волосики у нее стали подлиннее. А глаза были прежние, похожие на агаты, и тот же пристальный, тревожный взгляд.
Я провела с ней полдня, пока Раймон обретался в своей адвокатской конторе, а Беатриса в редакции. В зарослях плюща порхали птицы, видимо-невидимо птиц, и я держала Джоанну на руках у открытого окна, чтобы она послушала их щебет.
Я решила: уеду. Благодаря преподавателю из культурного центра и одному начальнику из ЮСИС, который положил на меня глаз, мне удалось получить визу в порядке обмена и официальное приглашение к Саре Либкап, в Бостон. Я даже записалась в лотерею, где можно было выиграть вид на жительство в США: в этом году была хорошая квота на африканцев. Не хватало только денег. Продавать золотые полумесяцы моих предков я не хотела и заняла двадцать пять тысяч у Беатрисы. Немножко было стыдно, но для меня стоял вопрос жизни и смерти — ну, почти что. Мне казалось, будто Беатриса и Раймон дали мне эти деньги, чтобы я навсегда исчезла из их жизни и ничто больше не связывало бы Джоанну с ее настоящей матерью.
Мне даже проститься ни с кем не пришлось. Подвал на улице Жавело был заперт. Вернувшись с острова Моореа, Ив, друг Ноно, поговорил с представителем домовладельцев и поменял замок. Как-то под вечер я проехала мимо в такси, и мне стало не по себе при виде железной двери, выкрашенной в веселенький зеленый цвет, и написанного черной краской номера 28 на стене — с виду обычный гараж, или трансформаторная будка, или еще что-нибудь вроде того, будто никто здесь и не жил вовсе, и не было той ночи, когда появилась на свет Паскаль-Малика. Странно это было, как-то неправильно. Мы выехали из туннеля, и я сказала таксисту: «Вернитесь назад». Он уставился на меня в зеркальце заднего вида. «Вернитесь, — повторила я, — пожалуйста, мне хочется еще раз там проехать». На этот раз мы ехали медленно, таксист зажег подфарники. Я смотрела на то место, где простоял почти всю ночь «мерседес» Марсьяля Жуае, поджидая Симону. На асфальте темнели масляные пятна — как пятна крови. Может, ее уже не было в живых. Он же кричал, что убьет ее, если она вздумает от него уйти, непременно убьет. Но она была его пленницей, которой не вырваться, никогда. Поэтому она нюхала порошок, поэтому глотала таблетки. Каждый уходит по-своему.
Таксист высадил меня на бульваре Барбес, перед спортивным залом, куда ходил тренироваться Ноно. Я поднялась по лестнице между магазинчиком подержанной одежды и киоском с дисками на второй этаж. Зал был закрыт, но из-за двери слышались голоса. Я стала стучать и стучала долго, пока не открыли. Вышел здоровенный парень в тренировочном костюме, араб, я его не знала. «Где Ноно?» — спросила я.
Он молчал, я повторила. «Ты знаешь Ноно?» — крикнул он куда-то в зал. Парень загородил дверь, и мне ничего не было видно. Вышел мужчина лет сорока. Высокий, с матовой кожей, крупным носом и вьющимися, подернутыми сединой волосами, он чем-то походил на месье Делаэ. Не знаю почему, но я сразу догадалась, что это и есть Ив Ле Ген, друг Ноно. Он довольно долго молчал и смотрел на меня. Наверняка тоже догадался, кто я. Но не выказал ни симпатии, ни неприязни — ничего, а ведь я делила с ним Ноно. Он махнул рукой, показывая: кончено, все кончено. Я не услышала его слов, прочла по губам: он говорил почти шепотом. «Нет его. Ноно больше сюда не ходит. Он проиграл матч, его песенка спета, здесь он больше не тренируется и с боксом может проститься». — «Где он? — почти выкрикнула я. — Вы знаете, где его найти?» Он пожал плечами: «Понятия не имею. Может, вернулся в Африку. Может, выслали его. Он конченый человек».
Я не могла ему поверить. Зачем-то привстала на цыпочки, заглянула через их плечи, будто они что-то прятали от меня. Увидела грязный зальчик, самодельный ринг и парней, которые били по мешкам с песком, словно танцуя вокруг них. В зале тренировались негры, худющие и молодые, как Ноно. Потом седоватый повернулся ко мне спиной, а араб подтолкнул ладонью, чтобы закрыть дверь. Остро пахло потом и плесенью, как от Ноно, когда он приходил с тренировок. Я вдруг почувствовала себя очень одинокой. Словно только сейчас поняла наконец, что в самом деле уезжаю — потому что все уже ушли, все они ушли до меня.
Побывала я и на площади Италии, хотела повидать Хурию. Месье By меня терпеть не мог, но мне было наплевать. Я твердо решила, что увижу Хурию, и Паскаль-Малику тоже, хоть на минутку. Подходя, я еще толком не знала, что собираюсь делать. Был вечер, и ресторан «Ву Тай То» уже открылся, дверь нараспашку, но маленький зал пуст. Из-за двери кухни высунул голову месье By и спросил противным голосом: «Чего вам здесь надо?» Я хотела пройти, но не тут-то было: он загородил мне дорогу. Он был маленький и щуплый, однако на диво сильный. «Убирайтесь! — кричал он. — Убирайтесь!» Я надеялась, что Хурия выйдет на его крик, но она так и не показалась. Кто его знает, может, он ее запирал. Или она сама больше не хотела со мной знаться. Наверно, я и вправду приносила несчастье.
В тот вечер я долго кружила в метро, была и на «Реомюр», и у Лионского вокзала, и даже на «Данфер-Рошро». Странно выглядели люди в вагонах и на перронах. Были тут демобилизованные солдаты, которые распевали песни и пили вино, были клошары, женщины с прозрачными глазами, ошалевшие туристы — необыкновенно обыкновенные люди, с сумками в руках, в косынках и шляпах. На станции «Ар-э-Метье» я отыскала моего эритрейского солдата, похожего в широком плаще, с обмотанными тряпками ногами на воина племени исса. Отыскала моего Иисуса, который молит о чем-то на коленях, раскинув крестом руки, и зеленоглазую Марию Магдалину с разметавшимися волосами и кровавым, будто после укуса, ртом. Странно, наверно, в первый раз барабаны молчали, и гулкая тишина стояла в переходах под Аустерлицким вокзалом, как после грозы, как после колокольного звона. Мне это показалось предзнаменованием.
В последний день, накануне отлета в Бостон, я бродила по улице Жан-Бутон и вокруг — сама не знаю, что я хотела там найти, кроме сбившихся с пути девушек, грошовых наркодельцов и меблированных комнат мадемуазель Майер. Была какая-то смутная надежда, что вот сейчас выйдет из дома Мари-Элен, и кинется ко мне, и обнимет крепко-крепко, а в кухне у нее полуголый Ноно будет сидеть и играть на своем джумбе. Шел дождь, капли дробились в черных лужах, ничего не изменилось, но все это было далеко-далеко, в другой жизни. Медленно проехала полицейская машина, и я поспешила уйти, отвернув лицо, чтобы не увидели, до чего я черная. У меня был паспорт Маримы и письмо из иммиграционной службы посольства США, в котором сообщалось, что на мое имя выпал жребий, — и все равно сердце колотилось, будто меня опять могли выслать, выставить вон. И тогда я подумала, что на всем белом свете нет для меня местечка, куда ни уезжай, везде кто-нибудь да скажет мне, что я не у себя дома, и придется снова отправляться в путь.
15
Лето в Бостоне стояло невыносимо душное. Дымка висела над городом, и в ней таяли очертания небоскребов. Сара Либкап жила в двухкомнатной квартирке в доме из красного кирпича у реки Чарльз, неподалеку от университетской библиотеки. С утра она преподавала музыку в одном религиозном колледже, а по вечерам выступала в джаз-клубе со своим другом Юпом, пианистом.
Первое время все было прекрасно — никогда еще я не чувствовала себя такой свободной. Это напомнило мне времена постоялого двора и принцесс, но с той лишь разницей, что здесь никто меня не разыскивал. Я садилась в трамвай и ехала куда вздумается, гуляла дни напролет, заносило меня то в Бэк-Бэй, то в Хаймаркет, в Арлингтон, в порт. В Кембридж я ходила пешком, вдоль реки, а потом через мост. Пока Сара была на уроках, я понемногу хозяйничала: мыла и убирала посуду, готовила что-нибудь на обед и на ужин. Сара меня ни о чем не просила, но я ведь жила у нее, и для меня это было естественно, как раньше у Беатрисы. Вот только денег Сара мне не давала, ни она, ни Юп. Они никогда не спрашивали, сколько я потратила на еду, а я стеснялась сказать. Но сбережения мои таяли, а без зеленой карты я не имела права работать. Каждый день я заглядывала в почтовый ящик, надеясь увидеть наконец письмо со штемпелем иммиграционной службы. И с каждым днем мне становилось все тревожнее, я чувствовала, как петля потихоньку затягивается, а сделать ничего не могла.
Сара и Юп жили одним днем. Никогда и гроша впрок не откладывали. За квартиру платила Сара своей учительской зарплатой, а на все остальное — вечеринки с друзьями, рестораны, шмотки — уходили деньги за выступления. Думаю, они еще и ширялись оба. Иногда они приглашали меня. Водили в клуб «С. Т. Уэйо» в Бэк-Бэй — Юп говорил «Блэк-Бэй», потому что только там можно было послушать настоящий негритянский джаз.
Сара любила показывать меня своим друзьям. На выход она одевала меня «под себя»: черные колготки, черная рубашка, берет — и заплетала мне волосы в косички, как когда-то принцессы на постоялом дворе. Она гордилась мной, все твердила, что я ни на кого не похожа, что я настоящая африканка. Так и представляла меня: это Марима, она из Африки. Люди говорили «а?» или «о!» и задавали дурацкие вопросы типа: «И на каком же языке там разговаривают?» А я отвечала: «Там? Да там вообще не разговаривают». Поначалу я подыгрывала Саре, но со временем все это меня просто достало — и эти вопросы, и взгляды, и их полная темнота. Музыка в баре играла чересчур громко, так и долбала, и ее тяжелый ритм отдавался у меня в животе — как я ни зажимала рукой здоровое ухо, басы проникали в тело до нутра, причиняя боль. Я пила пиво, «Маргариту» и «Кубу либре», пропитываясь светом и дымом. Я была пьяна, как Хурия, когда она возвращалась с ночных гулянок.
Мне это нравилось, а может, и нет. Это было внове, я чувствовала себя так, будто мое тело подменили. Я стала тоненькой, почти тощей, глаза лихорадочно блестели, я ощущала электричество в пальцах, и даже кончики волос, казалось, потрескивали от электрических разрядов. Я чувствовала, как алкоголь пропитывает мои суставы и они становятся гибче. Я порхала от группы к группе, а Юп держал меня за талию. Он что-то говорил, громко, быстро, я ничего не понимала. А Сара смеялась странным таким смехом, он начинался на низких нотах и становился все пронзительнее, рассыпаясь, точно брызги водопада.
Саре Либкап нравилось рассказывать про меня, про то, как мы познакомились в отеле не то «Эксцельсиор», не то «Конкорд», забыла, где нагая женщина в щели между двух стен, точно после землетрясения. И как я сидела каждый вечер на краешке эстрады, серьезная такая девчушка, и слушала, как она поет песни Махалии Джексон и Нины Саймон. Она была моей старшей сестрой, я нашлась, я, не имевшая ни одной родной души на свете, я, умевшая играть на дарбуке и петь — она и-зу-ми-тель-на! — и Сара выписала меня к себе в Бостон, сюда, в это болото, в этот город, где заправляют английские мудаки и где никому, тем более человеку талантливому, что ни делай, никогда не выбраться из трясины, в которой надо как-то жить.
Вот так оно и шло первое время. Но потом случилась та буря на исходе лета, ураган, который все перевернул. Жара, тяжелая жара стояла с начала августа. Висел туман, иногда такой густой, что вовсе не было видно верхушек башен в районе порта. Когда ураган надвигался от мыса Код, объявили штормовое предупреждение. Люди заперли наглухо двери и окна, а на большой высоте заклеили стекла бумажными полосками. Но Сара все равно ходила в колледж давать уроки музыки.
А Юп взял в привычку по утрам оставаться дома. Говорил, будто хочет помочь мне с хозяйством и обедом, но на самом деле валялся на диване в гостиной, потягивая пиво, и поглядывал на меня искоса поверх экрана телевизора.
Так вот, в то утро случилась одна смешная сцена, о которой я потом горько пожалела. Юп встал и пошел на меня, вроде бы в кухню попить. Стояла жара, он был почти голый, в одних узеньких плавках, черная кожа блестела от пота. Я шваркала шваброй по плиточному полу, и он, нет бы перешагнуть через швабру, зашел сзади и облапил меня. Я подумала сначала: дурачится, пока он просто обнимал меня за талию и пытался поцеловать. Но когда он запустил руку мне под футболку и стал щупать грудь, я завопила что было сил. Он убрал руку. Я думала, все, успокоился, но тут он опять схватил меня и поволок в спальню, к кровати. Юп не был здоровяком, но, видно, от выпитого в нем взыграла сила, он держал меня крепко и почти нес к дверям спальни. Я орала и била его кулаками куда попало. И тогда он ударил меня — сначала в висок, потом наотмашь по щеке, по шее. При этом он кричал: «Bitch!»[14] и еще: «Don't be bitchy!»[15] Когда он понял, что ничего не добьется, или, может быть, испугался, что позвонят в дверь соседи узнать, что здесь за шум, он отпустил меня. Взял мою руку и положил на свой затвердевший член. Он хотел, чтобы я его помастурбировала, говорил, что ему худо, он болен. Да, кажется именно это он мне втолковывал: что, если я ему не помогу, он заболеет. Я обругала его: «Asshole!»[16] — послала куда подальше и убежала.
Весь день я бродила по улицам Бостона. А ураган так до нас и не дошел. Натолкнувшись на мыс Код, он изменил направление и посрывал крыши с богатых дач в «Виноградниках Марты».
После обеда полил дождь, а я ушла за реку и гуляла по английским улочкам Кембриджа. Было много людей, никому не сиделось дома, мне навстречу шли студенты, на газонах сидели парочки под летними зонтами. От теплого дождя запахло травой, землей.
Я чувствовала себя пустой и усталой. В каком-то кафе возле трамвайной станции я встретила Жана Вилана. Он сказал, что приехал слушать лекции в Гарварде, а вообще-то преподает французский в чикагском «Альянсе»[17]. Он был невысокий, лысоватый со лба, зато глаза красивые, зеленые, чуть затуманенные, и хорошая улыбка. Весь остаток дня мы проговорили. Бродили по улицам, заходили то в одно кафе, то в другое. Голос у него был низкий — я хорошо его слышала, — и большие красивые руки. Наверно, никогда в жизни я столько не говорила, мне казалось, что у меня уже много лет не было случая поговорить ни с кем вот так, как с дедом Хакима. Мы укрывались от дождя под деревьями в парке, совсем намокнув, заходили в кафе. А когда стемнело, оказались в его комнате в гостинице «The Inn», на последнем этаже, с окном на Массачусетс-авеню.
Теперь мы не могли по-настоящему разговаривать, из-за моего глухого уха — здоровое просто устало. В голове у меня звенело, я чувствовала там пустоту, мне не хотелось думать о том, что произошло у Сары. Я несла какую-то ерунду, а Жан толковал о своем. Он рассказывал о счастливом детстве, о братьях и сестрах, Бретани, Париже. Время от времени мы смеялись, словно над удачной шуткой.
Уходить было слишком поздно. Да и ни за что на свете я не вернулась бы сейчас к Саре. Мы ели соленое печенье из холодильника, пили из маленьких бутылочек джин и водку.
Настало утро, я так и не поспала. Жан прилег на диван, он выглядел бледным и усталым, отросшая щетина казалась тенью на его лице. Я думала о том, что, когда мы выйдем, в гостинице меня примут за его любовницу, а то и просто за шлюшку на одну ночь.
Мы пошли завтракать в гостиничное кафе во внутреннем дворике. Выпили много чаю, ели яйца, фасоль. Жан улетал в Чикаго в полдень.
А я вернулась к Саре.
Но с этого дня все было из рук вон плохо. Не знаю, что Юп наговорил Саре, но она стала со мной ведьма ведьмой. Я хотела сказать ей правду, но какой толк? Она бы мне все равно не поверила. Женщина всегда будет держать сторону своего мужчины, даже если она обманывается, даже если ее обманывают.
И тогда я купила билет на автобус, уложила в пляжную сумку все тот же обшарпанный приемник и книгу Франца Фанона, на память о Хакиме — вот и все мои пожитки, — и уехала в Чикаго.
Я больше ничего не боялась. Мне было по плечу потягаться с целым светом. Не прошло и двух дней с моего приезда, как я нашла работу в отеле на Кэнал-стрит, у мистера Эстебана — для всех он был Эль Сеньор, беженец с Кубы. Он нанял меня убирать и мыть стаканы в баре в «счастливый час» — это когда валом валили пассажиры с очередного автобуса. В этом баре чернокожая певица, на Сару совсем не похожая, коверкала блюзы под аккомпанемент усталого пианиста. Я сняла комнату в Саут-Робинсон — просто увидела в одном доме объявление в окне первого этажа, как в кино. Дом был старый, кособокий, из серого дерева, с крылечком и зеленой шиферной крышей, над которой торчали две кирпичные трубы.
Через какое-то время пианист приболел, и за пианино села я. Вот когда мне пригодились уроки Симоны и Сары. Я играла по памяти, без нот, они мне были не нужны. Все стало просто: я зарабатывала пятьдесят долларов за вечер, четыре вечера — и расплатилась за жилье. Меня кормили в отеле, перед тем как выйти на эстраду, я ела стейки, тигровых креветок и до завтрашнего ужина могла продержаться на молоке и поп-корне. Хозяину нравилась моя музыка. Он приходил в зал, когда я играла, садился со стаканом газировки и слушал. А потом уволилась певица, и он предложил ее место мне — теперь я и пела, и играла. Я исполняла Сарин репертуар — Билли Холидэя [
Эль Сеньор говорил мало, но по тому, как он чуть откидывался на стуле и щурил глаза, затягиваясь сигаретой, я видела, что ему нравится. Люди в баре пили, я не обращала на них внимания, только для него, пожалуй, и пела. Я пыталась представить себе его жизнь, думала о том, какие пути привели его сюда. Наверно, он раньше был полковником кубинской армии или мировым судьей — до прихода Кастро. Мне казалось, что он вполне похож на мирового судью. Я видела его только вечерами в баре, за стаканом газировки — и никогда больше. Он жил один во флигеле за отелем, в конце аллеи. Сам ничем не занимался, даже расчетами со служащими. Деньги после каждого выступления платил мне Самбо, его правая рука.
Я разыскала Жана Вилана. Оказалось, он жил не один — с женщиной по имени Анджелина, в шикарной квартире в Пайн-Гроув, недалеко от озера. Я встречалась с ним время от времени, чтобы забыть обо всем остальном. Мы шли в какую-нибудь гостиницу в центре, забирались повыше в небоскреб. С ним было так покойно, так безмятежно, точно в каюте первого класса. Большое, во всю стену окно выходило на восток, я смотрела в синий сумрак, на озеро, на огоньки машин, змеившиеся по шоссе далеко-далеко внизу, и будто парила на высоте тридцать тысяч футов. Мы еще разговаривали иногда, но не так, как в гостиничном номере в Гарварде. Любили друг друга, ели, потом я засыпала тяжелым сном и спала до вечера. Просыпалась чаще всего одна, Жан уже уходил на лекции. Он писал диссертацию по социологии, о мексиканских переселенцах в южном предместье Чикаго. Раз или два он и меня брал с собой в эти кварталы — Розелла, Тинли, Нэйпервиль, Аврора, — он напрашивался туда на свадьбы, крестины. Для него это было все равно что слетать на Марс. Вряд ли он, со всеми своими дипломами, лучше меня понимал то, что видел.
В Робинсоне жили всякие темные люди. Незадолго до сумерек они выползали из своих домов, окна которых были заколочены досками. Продавали порошок шепотками, смолу маленькими кубиками. Я исхитрялась не сталкиваться с ними. Но прямо напротив моего окна, по другую сторону улицы, жил Альсидор. Здоровенный детина, похожий на большого черного медведя, с лицом ребенка. Одет он был всегда в один и тот же джинсовый комбинезон и красно-белую футболку, даже когда дул холодный северный ветер. Он жил в домике-развалюхе с матерью, маленькой чернокожей женщиной, — она работала в кафе. Ко мне он отчего-то проникся. Каждое утро, когда я выходила за покупками часов в одиннадцать-двенадцать, Альсидор сидел на крыльце своего домика и махал мне руками. Вот только сказать ничего не мог, у него каких-то винтиков в голове не хватало. Если я ему что-то говорила, он только кивал, ни дать ни взять огромный пес, страшенный, но безобидный. Местные ребятишки дразнили его, кидались сливовыми косточками, а он и злиться-то не умел. Часами мог сидеть на пороге, поджидая матушку, и хрупать крекеры. Деловые его не трогали. Иногда, правда, забавлялись: давали ему сигарету с травкой, чтобы посмотреть, как на него подействует. Альсидор выкуривал и спокойно принимался снова за крекеры. Разве что чуть больше смеялся, и только. Сила в нем и вправду была немереная. Однажды грузовик с пьяным водителем заехал на тротуар и протаранил стену дома неподалеку. Толстая балка повисла на одной поперечине, грозя вот-вот упасть. Прибежал Альсидор и, ухватившись за балку, приподнял ее и вернул на место. Я слышала, что какой-то устроитель боев сулил ему хорошие деньги, но Альсидор был кротким и добродушным и не хотел драться. Если он и говорил что, то только о погоде, какой она будет зимой: «Maybe rain, maybe snow, I don't know»[18].
Мать за него стояла горой. Как-то раз я села рядом с Альсидором на крыльцо с книжкой комиксов, мне вздумалось научить читать этого великана. Но тут пришла его мать, увидела меня и чуть с кулаками не кинулась: «Это еще что за черная девка? Чего вам надо от моего сына?» Больше я уж и не пробовала.
Но она все-таки не уберегла его, когда вышла та жуткая история с полицией. Видно, мэр дал указание арестовать пару-тройку наркодельцов, чтобы в газетах о нем написали и фото тиснули, и, уж не знаю почему, они выбрали именно эту улицу в Робинсоне — скорее всего, как раз потому, что здесь никогда ничего не случалось. Откуда ни возьмись понаехала тьма полицейских машин, перегородили улицу так, что не пройти. Ищейки побежали по домам, сразу в конец улицы, в те, с заколоченными окнами. Зацапали каких-то мальчишек, и тут вдруг им на глаза попался Альсидор. Великан как раз успел вздремнуть после обеда и вышел на крыльцо. Был он все в том же джинсовом комбинезоне и красно-белой футболке. Увидел машины с мигалками — интересно — и пошел посмотреть поближе. Стоя на ступеньках, он выглядел еще выше и шире, точь-в-точь медведь, выходящий из леса. У меня сердце упало, я-то смекнула, что он не понимает опасности, а полицейские при виде его струхнули. Меня так и подмывало крикнуть ему: «Альсидор! Уходи! Беги домой!» Полицейские рявкали команды через громкоговорители, но до Альсидора, ясное дело, не доходило ни слова. Он шел себе и шел, вразвалочку, засунув руки в карманы. Трое полицейских бросились на него и попытались повалить на землю, но он их отшвырнул одной левой. Он-то думал, это игра. Смотрел в нацеленные на него дула автоматов и ничего не понимал, шел и шел к середине улицы. Вот только руки теперь в карманах не держал. И когда полицейские увидели, что он безоружный, тут уж они отвели душу. Навалились на него всем скопом и давай дубасить, по спине, по рукам, по голове. У Альсидора хлынула кровь носом, и лоб был весь в крови, но он еще держался на ногах, только пошатывался, кружил на месте да рычал, раскинув руки, словно хотел ухватиться за что-то. Потом его начали бить по ногам, и тогда он наконец упал. А они продолжали избивать его дубинками, с такой силой, что я, кажется, слышала стук. Ругались и били его, били. Под конец он уже не отбивался, лежал на земле и плакал, только голову руками прикрывал от ударов. И вскрикивал, и ревел, и звал свою маму.
Старушка подоспела, когда Альсидора грузили в машину. Он был такой огромный, что втащить его, поставив на ноги, им не удалось, и они его втолкнули головой вперед и лупили по ногам, чтобы он согнул их, а то не помещались. Старая негритянка бежала за машиной, плача и причитая, все просила: «Подождите, не уезжайте!» Но они уехали, а она ушла домой и заперла дверь. Она была уверена, что это мы, все, кто жил на этой проклятой улице, натравили легавых на ее сына. Через два дня Альсидор вернулся, но не такой, как прежде. Он не сидел больше на крылечке и не смотрел на прохожих. Носа не высовывал из дома. Он боялся. А через некоторое время на доме появилась табличка «Продается». Старуха увезла сына куда-то на другой конец города, и я не знаю, что с ним сталось.
После этого я сошла с катушек. Мне осточертело делить Жана с Анджелиной. Я стала встречаться с Белой из Джолиета — он был эквадорец, высокий, худой, с длинными, как у индейцев в кино, волосами и бриллиантиком в левом ухе. Бела бредил музыкой, регги-рага, мечтал раскрутиться. А пока приторговывал брошками-заколками, и «колесами», и порошком понемногу. Сам тоже ширялся, но тогда я этого не знала. Я ходила с ним в бары, в блюзовые клубы, знакомилась с музыкантами. Пропадала все ночи напролет. Там были звезды баскетбола, сошедшие с круга, обдолбанные, ди-джеи без аппаратуры, нимфы, мнившие себя Джанет Джексон и поучавшие: «Run away if you want to survive»[19], парни с Ямайки, мнившие себя Зигги Марли, и парни с Гаити, мнившие себя «Фуджиз». Мне больше всех нравились рутс: The Godfather of Noise, Black Thought, Hub, Question Mark, Kamel. И еще Common Sense, и KRS one, и Coed. Старенький приемник я сменила на плейер и теперь повсюду носила музыку в себе, в своем здоровом ухе, а весь остальной мир будто онемел. Я одевалась как они, ходила, курила, говорила как они, спрашивала: «You know what I'm saying?»[20] Ни у кого в голове не укладывалось, что я приехала с другого конца света. Как-то я заговорила о Марокко, и все решили, что это Монако. Больше я и не пыталась. Никто не знал, что это такое — быть родом из Африки, и потом, я еще не получила кусочек зеленого пластика, который дает все права. Время от времени я виделась с Жаном, но ему-то ведь тоже не нравилось делить меня с таким парнем, как Бела. Бороться он никогда не умел, слабак был, и только раз от разу грустнел.