[1923]
О «фиасках», «апогеях» и других неведомых вещах*
На съезде печати у товарища Калинина великолепнейшая мысль в речь вклинена: «Газетчики, думайте о форме!» До сих пор мы не подумали об усовершенствовании статейной формы. Товарищи газетчики, СССР оглазейте, — как понимается описываемое в газете. Акуловкой* получена газет связка. Читают. В буквы глаза втыкают. Прочли: — «Пуанкаре терпит фиаско». — Задумались. Что это за «фиаска» за такая? Из-за этой «фиаски» грамотей Ванюха чуть не разодрался: — Слушай, Петь, с «фиаской» востро́ держи ухо: даже Пуанкаре приходится его терпеть. Пуанкаре не потерпит какой-нибудь клячи. Даже Стиннеса* — и то! — прогнал из Рура*. А этого терпит. Значит богаче. Американец, должно̀. Понимаешь, дура?! — С тех пор, когда самогонщик, местный туз, проезжал по Акуловке, гремя коляской, в уважение к богатству, скидава́я картуз, его называли — Господином Фиаской. Последние известия получили красноармейцы. Сели. Читают, газетиной вея. — О французском наступлении в Руре имеется? — Да, вот написано: «Дошли до своего апогея». — Товарищ Иванов! Ты ближе. Эй! На карту глянь! Что за место такое: А-п-о-г-е-й? — Иванов ищет. Дело дрянь. У парня аж скулу от напряжения свело. Каждый город просмотрел, каждое село. «Эссен есть — Апогея нету! Деревушка махонькая, должно быть, это. Верчусь — аж дыру провертел в сапоге я — не могу найти никакого Апогея!» Казарма малость посовещалась. Наконец — товарищ Петров взял слово: — Сказано: до своего дошли. Ведь не до чужого?! Пусть рассеется сомнений дым. Будь он селом или градом, своего «апогея» никому не отдадим, а чужих «апогеев» — нам не надо. — Чтоб мне не писать, впустую оря, мораль вывожу тоже: то, что годится для иностранного словаря, газете — не гоже. [1923]
На земле мир. Во человецех благоволение*
Радостный крик греми — это не краса ли?! Наконец наступил мир, подписанный в Версале. Лишь взглянем в газету мы — мир! Некуда деться! На земле мир. Благоволение во человецех. Только (хотя и нехотя) заметим: у греков негоже. Грек норовит заехать товарищу турку по роже. Да еще Пуанкаре немного немцев желает высечь*. Закинул в Рур ногу солдат 200 тысяч!* Еще, пожалуй, в Мѐмеле* Литвы поведенье игриво — кого-то за какие-то земли дуют в хвост и в гриву. Не приходите в отчаяние (пятно в солнечном глянце): англичане норовят укокошить ирландца. В остальном — сияет солнце, мир без края, без берега. Вот разве что японцы лезут с ножом на Америку. Зато в остальных местах — особенно у северного полюса, — мир, пение птах. Любой без отказу пользуйся. Старики! Взрослые! Дети! Падайте перед Пуанкарою*: — Спасибо, отец благодетель!.. Когда за «миры» за эти тебя, наконец, накроют? [1923]
Барабанная песня*
Наш отец — завод. Красная кепка — флаг. Только завод позовет — руку прочь, враг! Вперед, сыны стали! Рука, на приклад ляг! Громи, шаг, дали! Громче печать — шаг! Наша мать — пашня, Пашню нашу не тронь! Стража наша страшная — глаз, винтовок огонь. Вперед, дети ржи! Рука, на приклад ляг! Ногу ровней держи! Громче печать — шаг! Армия — наша семья. Равный в равном ряду. Сегодня солдат я — завтра полк веду. За себя, за всех стой. С неба не будет благ. За себя, за всех в строй! Громче печать — шаг! Коммуна, наш вождь, велит нам: напролом! Разольем пуль дождь, разгремим орудий гром. Если вождь зовет, рука, на винтовку ляг! Вперед, за взводом взвод! Громче печать — шаг! Совет — наша власть. Сами собой правим. На шею вовек не класть рук барской ораве. Только кликнул совет — рука, на винтовку ляг! Шагами громи свет! Громче печать — шаг! Наша родина — мир. Пролетарии всех стран, ваш щит — мы, вооруженный стан. Где б враг нѐ был, станем под красный флаг. Над нами мира небо. Громче печать — шаг! Будем, будем везде. В свете частей пять. Пятиконечной звезде — во всех пяти сиять. Отступит назад враг. Снова России всей рука, на плуг ляг! Снова, свободная, сей! Отступит врага нога. Пыль, убегая, взовьет. С танка слезь! К станкам! Назад! К труду. На завод. [1923]
Срочно. Телеграмма мусье Пуанкаре и Мильерану*
Есть слова иностранные. Иные чрезвычайно странные. Если люди друг друга процеловали до дыр, вот это по-русски называется — мир. А если грохнут в уха оба, и тот орет, разинув рот, такое доведение людей до гроба называется убивством. А у них — наоборот. За примерами не гоняться! — Оптом перемиривает Лига Наций*. До пола печати и подписи свисали. Перемирили и Юг, и Север. То Пуанкаре расписывается в Версале, то — припечатывает печатями Севр*. Кончилась конференция. Завершен труд. Умолкните, пушечные гулы! Ничего подобного! Тут — только и готовь скулы. — Севрский мир — вот это штука! — орут, наседают на греков турки. — А ну, турки, помиримся, ну-ка! — орут греки, налазя на турка. Сыплется с обоих с двух штукатурка. Ясно — каждому лестно мириться. В мирной яри лезут мириться государств тридцать: румыны, сербы, черногорцы, болгаре… Суматоха. У кого-то кошель стянули, какие-то каким-то расшибли переносья — и пошли мириться! Только жужжат пули, да в воздухе летают щеки и волосья. Да и версальцы людей мирят не худо. Перемирили половину европейского люда. Поровну меж государствами поделили земли: кому Вильны*, кому Мѐмели. Мир подписали минуты в две. Только география — штука скользкая; польские городишки раздарили Литве, а литовские — в распоряжение польское. А чтоб промеж детей не шла ссора — крейсер французский для родительского надзора. Глядит восторженно Лига Наций. Не ей же в драку вмешиваться. Милые, мол, бранятся — только… чешутся. Словом — мир сплошной: некуда деться, от Мосула* до Рура* благоволение во человецех. Одно меня настраивает хмуро. Чтоб выяснить это, шлю телеграмму с оплаченным ответом: «Париж (точка, две тиры) Пуанкаре — Мильерану. Обоим (точка). Сообщите — если это называется миры, то что у вас называется мордобоем?» [1923]
Париж**
(Разговорчики с Эйфелевой башней) Обшаркан мильоном ног. Исшелестен тыщей шин. Я борозжу Париж — до жути одинок, до жути ни лица, до жути ни души. Вокруг меня — авто фантастят танец, вокруг меня — из зверорыбьих морд — еще с Людовиков* свистит вода, фонтанясь. Я выхожу на Place de la Concorde[2]. Я жду, пока, подняв резную главку, домовьей слежкою ума́яна, ко мне, к большевику, на явку выходит Эйфелева из тумана. — Т-ш-ш-ш, башня, тише шлепайте! — увидят! — луна — гильотинная жуть. Я вот что скажу (пришипился в шепоте, ей в радиоухо шепчу, жужжу): — Я разагитировал вещи и здания. Мы — только согласия вашего ждем. Башня — хотите возглавить восстание? Башня — мы вас выбираем вождем! Не вам — образцу машинного гения — здесь таять от аполлинеровских* вирш. Для вас не место — место гниения — Париж проституток, поэтов, бирж. Метро согласились, метро со мною — они из своих облицованных нутр публику выплюют — кровью смоют со стен плакаты духов и пудр. Они убедились — не ими литься вагонам богатых. Они не рабы! Они убедились — им более к лицам наши афиши, плакаты борьбы. Башня — улиц не бойтесь! Если метро не выпустит уличный грунт — грунт исполосуют рельсы. Я подымаю рельсовый бунт. Боитесь? Трактиры заступятся стаями? Боитесь? На помощь придет Рив-гош[3]. Не бойтесь! Я уговорился с мостами. Вплавь реку переплыть не легко ж! Мосты, распалясь от движения злого, подымутся враз с парижских боков. Мосты забунтуют. По первому зову — прохожих ссыпят на камень быков. Все вещи вздыбятся. Вещам невмоготу. Пройдет пятнадцать лет иль двадцать, обдрябнет сталь, и сами вещи тут пойдут Монмартрами* на ночи продаваться. Идемте, башня! К нам! Вы — там, у нас, нужней! Идемте к нам! В блестеньи стали, в дымах — мы встретим вас. Мы встретим вас нежней, чем первые любимые любимых. Идем в Москву! У нас в Москве простор. Вы — каждой! — будете по улице иметь. Мы будем холить вас: раз сто за день до солнц расчистим вашу сталь и медь. Пусть город ваш, Париж франтих и дур, Париж бульварных ротозеев, кончается один, в сплошной складбищась Лувр*, в старье лесов Булонских* и музеев. Вперед! Шагни четверкой мощных лап, прибитых чертежами Эйфеля, чтоб в нашем небе твой израдиило лоб, чтоб наши звезды пред тобою сдрейфили! Решайтесь, башня, — нынче же вставайте все, разворотив Париж с верхушки и до низу! Идемте! К нам! К нам, в СССР! Идемте к нам — я вам достану визу! [1923]
Давиду Штеренбергу — Владимир Маяковский*
Милый Давид! При вашем имени обязательно вспоминаю Зимний. Еще хлестали пули-ливни — нас с самых низов прибой-революция вбросила в Зимний с кличкой странной — ИЗО. Влетели, сея смех и крик, вы, Пунин*, я и Ося Брик*. И древних яркостью дразня, в бока дворца впилась «мазня». Дивит покои царёвы и княжьи наш далеко не царственный вид. Люстры — и то шарахались даже, глядя… хотя бы на вас, Давид: рукой в подрамниковой раме выво́дите Неву и синь, другой рукой — под ордерами расчеркиваетесь на керосин. Собранье! Митинг! Речью сотой, призвав на помощь крошки-руки, выхваливаете ком красо́ты на невозможном волапюке*. Ладно, а много ли толку тут?! Обычно воду в ступе толкут?! Казалось, что толку в Смольном? Митинги, вот и всё. А стали со Смольного вольными тысячи городов и сёл. Мы слыли говорунами на тему: футуризм, но будущее не нами ли сияет радугой риз! [1922–1923?]
Поэмы, 1922 — февраль 1923
Люблю*
Обыкновенно так Любовь любому рожденному дадена, — но между служб, доходов и прочего со дня на́ день очерствевает сердечная почва. На сердце тело надето, на тело — рубаха. Но и этого мало! Один — идиот! — манжеты наделал и груди стал заливать крахмалом. Под старость спохватятся. Женщина мажется. Мужчина по Мюллеру* мельницей машется. Но поздно. Морщинами множится кожица. Любовь поцветет, поцветет — и скукожится. Мальчишкой Я в меру любовью был одаренный. Но с детства людьё трудами муштровано. А я — убёг на берег Риона* и шлялся, ни чёрта не делая ровно. Сердилась мама: «Мальчишка паршивый!» Грозился папаша поясом выстегать. А я, разживясь трехрублевкой фальшивой, играл с солдатьём под забором в «три листика*». Без груза рубах, без башмачного груза жарился в кутаисском зное. Вворачивал солнцу то спину, то пузо — пока под ложечкой не заноет. Дивилось солнце: «Чуть виден весь-то! А тоже — с сердечком. Старается малым! Откуда в этом в аршине место — и мне, и реке, и стовёрстым скалам?!» Юношей Юношеству занятий масса. Грамматикам учим дурней и дур мы. Меня ж из 5-го вышибли класса. Пошли швырять в московские тюрьмы. В вашем квартирном маленьком мирике для спален растут кучерявые лирики. Что выищешь в этих болоночьих лириках?! Меня вот любить учили в Бутырках*. Что мне тоска о Булонском лесе?! Что мне вздох от видов на́ море?! Я вот в «Бюро похоронных процессий» влюбился в глазок 103 камеры*. Глядят ежедневное солнце, зазна́ются. «Чего — мол — стоют лучёнышки эти?» А я за стенного за желтого зайца отдал тогда бы — все на свете. Мой университет Французский знаете. Де́лите. Множите. Склоняете чу́дно. Ну и склоняйте! Скажите — а с домом спеться можете? Язык трамвайский вы понимаете? Птенец человечий, чуть только вывелся — за книжки рукой, за тетрадные дести. А я обучался азбуке с вывесок, листая страницы железа и жести. Землю возьмут, обкорнав, ободрав ее — учат. И вся она — с крохотный глобус. А я боками учил географию — недаром же наземь ночёвкой хлопаюсь! Мутят Иловайских* больные вопросы: — Была ль рыжа борода Барбароссы?* — Пускай! Не копаюсь в пропы̀ленном вздоре я — любая в Москве мне известна история! Берут Добролюбова (чтоб зло ненавидеть), — фамилья ж против, скулит родовая. Я жирных с детства привык ненавидеть, всегда себя за обед продавая. Научатся, сядут — чтоб нравиться даме, мыслишки звякают лбёнками медненькими. А я говорил с одними домами. Одни водокачки мне собеседниками. Окном слуховым внимательно слушая, ловили крыши — что брошу в уши я. А после о ночи и друг о друге трещали, язык ворочая — флюгер. Взрослое У взрослых дела. В рублях карманы. Любить? Пожалуйста! Рубликов за́ сто. А я, бездомный, ручища в рваный в карман засунул и шлялся, глазастый. Ночь. Надеваете лучшее платье. Душой отдыхаете на женах, на вдовах. Меня Москва душила в объятьях кольцом своих бесконечных Садовых. В сердца, в часишки любовницы тикают. В восторге партнеры любовного ложа. Столиц сердцебиение дикое ловил я, Страстно́ю площадью лёжа. Враспашку — сердце почти что снаружи — себя открываю и солнцу и луже. Входите страстями! Любовями влазьте! Отныне я сердцем править не властен. У прочих знаю сердца дом я. Оно в груди — любому известно! На мне ж с ума сошла анатомия. Сплошное сердце — гудит повсеместно. О, сколько их, одних только вёсен, за 20 лет в распалённого ввалено! Их груз нерастраченный — просто несносен. Несносен не так, для стиха, а буквально. Что вышло Больше чем можно, больше чем надо — будто поэтовым бредом во сне навис — комок сердечный разросся громадой: громада любовь, громада ненависть. Под ношей ноги шагали шатко — ты знаешь, я же ладно слажен — и всё же тащусь сердечным придатком, плеч подгибая косую сажень. Взбухаю стихов молоком — и не вылиться — некуда, кажется — полнится заново. Я вытомлен лирикой — мира кормилица, гипербола праобраза Мопассанова*. Зову Подня́л силачом, понес акробатом. Как избирателей сзывают на митинг, как сёла в пожар созывают набатом — я звал: «А вот оно! Вот! Возьмите!» Когда такая махина ахала — не глядя, пылью, грязью, сугробом дамьё от меня ракетой шарахалось: «Нам чтобы поменьше, нам вроде танго́ бы…» Нести не могу — и несу мою ношу. Хочу ее бросить — и знаю, не брошу! Распора не сдержат рёбровы дуги. Грудная клетка трещала с натуги. Ты Пришла — деловито, за рыком, за ростом, взглянув, разглядела просто мальчика. Взяла, отобрала сердце и просто пошла играть — как девочка мячиком. И каждая — чудо будто видится — где дама вкопалась, а где девица. «Такого любить? Да этакий ринется! Должно, укротительница. Должно, из зверинца!» А я ликую. Нет его — ига! От радости себя не помня, скакал, индейцем свадебным прыгал, так было весело, было легко мне. Невозможно Один не смогу — не снесу рояля (тем более — несгораемый шкаф). А если не шкаф, не рояль, то я ли сердце снес бы, обратно взяв. Банкиры знают: «Богаты без края мы. Карманов не хватит — кладем в несгораемый». Любовь в тебя — богатством в железо — запрятал, хожу и радуюсь Крезом*. И разве, если захочется очень, улыбку возьму, пол-улыбки и мельче, с другими кутя, протрачу в полно́чи рублей пятнадцать лирической мелочи. Так и со мной Флоты — и то стекаются в гавани. Поезд — и то к вокзалу гонит. Ну, а меня к тебе и подавней — я же люблю! — тянет и клонит. Скупой спускается пушкинский рыцарь подвалом своим любоваться и рыться. Так я к тебе возвращаюсь, любимая. Мое это сердце, любуюсь моим я. Домой возвращаетесь радостно. Грязь вы с себя соскребаете, бреясь и моясь. Так я к тебе возвращаюсь, — разве, к тебе идя, не иду домой я?! Земных принимает земное лоно. К конечной мы возвращаемся цели. Так я к тебе тянусь неуклонно, еле расстались, развиделись еле. Вывод Не смоют любовь ни ссоры, ни вёрсты. Продумана, выверена, проверена. Подъемля торжественно стих строкопёрстый, клянусь — люблю неизменно и верно! [1922]
IV Интернационал*
I открытое письмо маяковского ЦК РКП, объясняющее некоторые его, Маяковского, поступки[4] Были белые булки. Более звезд. Маленькие. И то по фунту. А вы уходили в подполье, готовясь к голодному бунту. Жили, жря и ржа. Мир в небо отелями вылез, лифт франтих винтил по этажам спокойным. А вы в подпольи таились, готовясь к грядущим войнам. В креслах времен незыблем капитализма зад. Жизнь стынет чаем на блюдце. А вы — уже! — смотрели в глаза атакующим дням революций. Вывернувшись с изнанки, выкрасив бороду, гоняли изгнанники от города к городу. В колизеи душ, в стадионы-го́ловы, еле-еле взнеся их в парижский чердак, собирали в цифры, строили голь вы так — притекшие человечьей кашей с плантаций, с заводов — обратно шагали в марше стройных рабочих взводов. Фарами фирмы марксовой авто диалектики врезалось в года́. Будущее рассеивало мрак свой. И когда Октябрь пришел и за́лил, огневой галоп, казалось, не взнуздает даже дым, вы в свои железоруки взяли революции огнедымые бразды. Скакали и прямо, и вбок, и криво. Кронштадтом конь*. На дыбы. Над Невою. Бедой Ярославля горит огнегривый*. Царицын сковал в кольцо огневое. Гора. Махнул через гору — и к новой. Бездна. Взвился над бездной — и к бездне. До крови с-под ногтя в загривок конёвый вцепившийся мчался и мчался наездник. Восторжен до крика, тревожен до боли, я тоже в бешеном темпе галопа по меди слов языком колоколил, ладонями рифм торжествующе хлопал. Доскакиваем. Огонь попритушен. Чадит мещанство. Дымится покамест. Но крепко на загнанной конской туше сидим, в колени зажата боками. Сменили. Битюг трудовой. И не мешкая, мимо развалин, пожарищ мимо мы. Головешку за головешкою притушим. иными развеясь дымами. Во тьме без пути по развалинам лазая, твой конь дрожит, спотыкается тычась твой. Но будет: Шатурское* тысячеглазое пути сияньем прозрит электричество. Пойди, битюгом Россию промеряй-ка! Но будет миг, верую, скоро у нас паровозная встанет Америка. Высверлит пулей поля и горы. Въезжаем в Поволжье, корежит вид его. Костями устелен. Выжжен. Чахл. Но будет час жития сытого, в булках, в калачах. И тут-то вот над земною точкою загнулся огромнейший знак вопроса. В грядущее тыкаюсь пальцем-строчкой, в грядущее глазом образа вросся. Коммуна! Кто будет пить молоко из реки ея? Кто берег-кисель расхлебает опоен? Какие их мысли? Любови какие? Какое чувство? Желанье какое? Сейчас же, вздымая культурнейший вой, патент старье коммуне выдало: «Что будет? Будет спаньем, едой себя развлекать человечье быдло. Что будет? Асфальтом зальются улицы. Совдепы вычинят в пару лет. И в праздник будут играть пролеткультцы* в сквере перед совдепом в крокет. Свистит любой афиши плеть: — Капут Октябрю! Октябрь не выгорел! — Коммунисты толпами лезут млеть в Онегине, в Сильве, в Игоре. К гориллам идете! К духовной дырке! К животному возвращаетесь вспять! От всей вековой изощренной лирики одно останется: — Мужчина, спать! — В монархию, В коммуну ль мещанина выселим мы. И в городе-саде ваших дач он будет одинаково работать мыслью только над счетом кухаркиных сдач. Уже настало. Смотрите — вот она! На месте ваших вчерашних чаяний в кафа́х, нажравшись пироженью рвотной, коммуну славя, расселись мещане. Любовью какой обеспечит Собес?! Семашко ль поможет душ калекам?!» Довольно! Мы возьмемся, если без нас об этом подумать некому. Каждый омолаживайся! Спеши юн душу седую из себя вытрясти. Коммунары! Готовьте новый бунт в грядущей коммунистической сытости. Во имя этого награждайте Академиком или домом — ни так и ни даром — я не стану ни замом, ни предом, ни помом, ни даже продкомиссаром. Бегу. Растет за мной, эмигрантом, людей и мест изгонявших черта́. Знаю: придет, взбарабаню, и грянет там… Нынче ж своей голове на чердак загнанный, грядущие бунты славлю. В марксову диалектику стосильные поэтические моторы ставлю. Смотрите — ряды грядущих лет текут. Взрывами мысли го́ловы содрогая, артиллерией сердец ухая, встает из времен революция другая — третья революция духа. Штык-язык остри и три! Глаза на прицел! На перевес уши! Смотри! Слушай! Чтоб душу врасплох не смяли, чтоб мозг не опрокинули твой — эй-ка! — Смирно! Ряды вздвой, мысль-красногвардейка. Идите все от Маркса до Ильича вы, все, от кого в века лучи. Вами выученный, миры величавые вижу — любой приходи и учись! [1922]
Пятый Интернационал*
8 частейЧасть первая
Приказ № 3Прочесть по всем эскадрильям футуристов, крепостям классиков, удушливогазным командам символистов, обозам реалистов и кухонным командам имажинистов.
Где еще — разве что в Туле? — позволительно становиться на поэтические ходули?! Провинциям это!.. «Ах, как поэтично… как возвышенно… Ах!» Я двадцать лет не ходил в церковь. И впредь бывать не буду ни в каких церквах. Громили Василия Блаженного*. Я не стал теряться. Радостный, вышел на пушечный зов. Мне ль вычеканивать венчики аллитераций богу поэзии с о́бразами образо́в. Поэзия — это сиди и над розой ной… Для меня невыносима мысль, что роза выдумана не мной. Я 28 лет отращиваю мозг не для обнюхивания, а для изобретения роз. Надсо́ны, не в ревность над вашим сонмом эта моя словостройка взвеена. Я стать хочу в ряды Эдисонам*, Лениным в ряд, в ряды Эйнштейнам*. Я обкармливал. Я обкармливался деликатесами до́сыта. Ныне — мозг мой чист. Язык мой гол. Я говорю просто — фразами учебника Марго*. Я поэзии одну разрешаю форму: краткость, точность математических формул. К болтовне поэтической я слишком привык, — я еще говорю стихом, а не напрямик. Но если я говорю: «А!» — это «а» атакующему человечеству труба. Если я говорю: «Б!» — это новая бомба в человеческой борьбе. Я знаю точно — что такое поэзия. Здесь описываются мною интереснейшие события, раскрывшие мне глаза. Моя логика неоспорима. Моя математика непогрешима.
Внимание! Начинаю. Аксиома: Все люди имеют шею. Задача: Как поэту пользоваться ею? Решение: Сущность поэзии в том, чтоб шею сильнее завинтить винтом. Фундамент есть. Начало благополучно. По сравнению с Гершензоном* даже получается научно. Я и начал! С настойчивостью Леонардо да Винчевою*, закручу, раскручу и опять довинчиваю. (Не думаю, но возможно, что это немного похоже даже на самоусовершенствование иога*.) Постепенно, практикуясь и тужась, я шею так завинтил, что просто ужас. В том, что я сказал, причина коренится, почему не нужна мне никакая заграница. Ехать в духоте, трястись, не спать, чтоб потом на Париж паршивый пялиться?! Да я его и из Пушкина вижу, как свои пять пальцев. Мой способ дешевый и простой: руки в карманы заложил и стой. Вставши, мысленно себя вытягивай за́ уши. Так через год я мог шею свободно раскручивать на вершок. Прохожие развозмущались. Потом привыкли. Наконец, и смеяться перестали даже — мало ли, мол, какие у футуристов бывают блажи. А с течением времени пользоваться даже стали — при указании дороги. «Идите прямо, — тут еще стоят такие большие-большие ноги. Ноги пройдете, и сворачивать пора — направо станция, налево Акулова гора». Этой вот удивительной работой я был занят чрезвычайно долгое время.
Я дней не считал. И считать на что вам! Отмечу лишь: сквозь еловую хвою, года отшумевши с лесом мачтовым, леса перерос и восстал головою. Какой я к этому времени — даже определить не берусь. Человек не человек, а так — людогусь. Как только голова поднялась над лесами, обозреваю окрестность. Такую окрестность и обозреть лестно. Вы бывали в Пушкине (Ярославская ж. д.) так в 1925-30 году? Были болота. Пахалось невесть чем. Крыши — дыры. Народ крошечный. А теперь!
В красных, в зеленых крышах сёла! Тракторы! Сухо! Крестьянин веселый! У станции десятки линий. Как только не путаются — не вмещает ум. Станция помножилась на 10 — минимум. «Серьезно» — поздно является. Молодость — известное дело — забавляется. Нагибаюсь. Глядя на рельсовый путь, в трубу паровозу б сверху подуть. Дамы мимо. Дым им! Дамы от дыма. За дамами дым. Дамы в пыль! Дамы по луже. Бегут. Расфыркались. Насморк верблюжий. Винти дальше! Пушкино* размельчилось. Исчезло, канув. Шея растягивается — пожарная лестница — голова уже́, разве что одному Ивану Великому* ровесница. Москва. Это, я вам доложу, — зрелище. Дома́. Дома необыкновенных величин и красот.
Помните, дом Нирензее* стоял, над лачугами крышищу взвеивая? Так вот: теперь под гигантами грибочком эта самая крыша Нирензеевая. Улицы циркулем выведены. Электричество ожерельями выложило булыжник. Диадемищами горит в театральных лбах. Горящим адрес-календарем пропечатывают ночь рекламы и вывески. Из каждой трубы — домовьей, пароходной, фабричной — дым. Работа. Это Москва — 940–950 года во всем своем великолепии.
Винти! Водопьяный переулок* разыскиваю пока, Москва стуманилась. Ока змейнула. Отзмеилась Ока. Горизонт бровями лесными хмурится. Еще винчусь. Становища Муромца из глаз вон. К трем морям простор одуряющ и прям. Волга, посредине Дон, а направо зигзагища Днепра. До чего ж это замечательно! Глобус — и то хорошо. Рельефная карта — еще лучше. А здесь живая география. Какой-нибудь Терек — жилкой трепещет в дарьяльском виске. Волга игрушечная переливается фольгой. То розовым, то голубым акварелит небо хрусталик Араратика.
Даже размечтался — не выдержал. Воздух голосом прошлого ветрится ба́сов… Кажется, над сечью облачных гульб в усах лучей головища Тарасов Бульб. Еще развинчиваюсь, и уже бежит глаз за русские рубежи. Мелькнули валяющиеся от войны дробилки: Латвии, Литвы и т. п. политические опилки. Гущей тел искалеченных, по копям скрученным, тяжко, хмуро, придавленная версальскими печатями сургучными, Германия отрабатывается на дне Рура. На большой Европейской дороге, разбитую челюсть Версальским договором перевязав, зубами, нож зажавшими, щерясь, стоит француз-зуав*. Швейцария. Закована в горный панцырь. Италия… Сапожком на втором планце… И уже в тумане: Испания… Испанцы… А потом океан — и никаких испанцев. Заворачиваю шею в полоборотца. За плечом, ледниками ляская — бронзовая Индия. Встает бороться. Лучи натачивает о горы Гималайские. Поворачиваюсь круто. Смотрю очумело. На горизонте Япония, Австралия, Англия… Ну, это уже пошла мелочь. Я человек ужасно любознательный. С детства. Пользуюсь случаем — полюсы полез осмотреть получше. Наклоняюсь настолько низко, что нос мороз выдергивает редиской. В белом, снегами светящемся мире Куки*, Пири*. Отвоевывают за шажками шажок, — в пуп земле наугад воткнуть флажок. Смотрю презрительно, чуть не носом тыкаясь в ледовитые пятна — я вот полюсы дюжинами б мог открывать и закрывать обратно. Растираю льдышки обмороженных щек. Разгибаюсь. Завинчиваюсь еще. Мира половина — кругленькая такая — подо мной, океанами с полушария стекая. Издали совершенно вид апельсиний; только тот желтый, а этот синий. Раза два повернул голову полным кругом. Кажется, наиболее интересные вещи осмотрены.
Ну-с, теперь перегнусь. Пожалуйста! Нате! Соединенные штат на штате. Надо мной Вашингтоны, Нью-Йорки. В дыме. В гаме. Надо мной океан. Лежит и не может пролиться. И сидят, и ходят, и все вверх ногами. Вверх ногами даже самые высокопоставленные лица. Наглядевшись американских дивѐс, как хороший подъемный мост, снова выпрямляюсь во весь рост. Тут уже начинаются дела так называемые небесные. Звезды огромнеют, потому — ближе. Туманна земля. Только шумами дальними ухо лижет, голоса в единое шумливо смеля. Выше! Тишь. И лишь просторы, мирам открытые странствовать. Подо мной, надо мной и насквозь светящее реянье. Вот уж действительно что называется — пространство! Хоть руками щупай в 22 измерения, Нет краев пространству, времени конца нет. Так рисуют футуристы едущее или идущее: неизвестно, что́ вещь, что́ след, сразу видишь вещь из прошедшего в грядущее. Ничего не режут времени ножи. Планеты сшибутся, и видишь — разом разворачивается новая жизнь грядущих планет туманом-газом. Некоторое отступление. — Выпустят из авиашколы летчика. Долго ль по небу гоняет его? И то через год у кареглазого молодчика глаза начинают просвечивать синевой. Идем дальше. Мое пребывание небом не считано, и я от зорь его, от ветра, от зноя окрасился весь небесно-защитно — тело лазоревосинесквозное. Я так натянул мою материю, что ветром свободно насквозь свистело, — и я титанисто боролся с потерею привычного нашего плотного тела. Казалось: миг — и постройки масса рухнет с ног со всех двух. Но я оковался мыслей каркасом. Выметаллизировал дух. Нервная система? Черта лешего! Я так разгимнастировал ее, что по субботам, вымыв, в просушку развешивал на этой самой системе белье. Мысль — вещественней, чем ножка рояльная. Вынешь мысль из под черепа кровельки, и мысль лежит на ладони, абсолютно реальная, конструкцией из светящейся проволоки. Штопором развинчивается напрягшееся ухо. Могу сверлить им или на бутыль нацелиться слухом и ухом откупоривать бутыли. Винти еще! Тихо до жути. Хоть ухо выколи. Но уши слушали. Уши привыкли. Сперва не разбирал и разницу нот. (Это всего-то отвинтившись версты на́ три!) Разве выделишь, если кто кого ругнет особенно громко по общеизвестной матери. А теперь не то что мухин полет различают уши — слышу биенье пульса на каждой лапке мушьей. Да что муха, пустяк муха. Слышу каким-то телескопическим ухом: мажорно мира жернов басит. Выворачивается из своей оси́. Уже за час различаю — небо в приливе. Наворачивается облачный валун на валун им. Это месяц, значит, звезды вывел и сам через час пройдет новолунием. Каждая небесная сила по-своему голосила. Раз! Раз! — это близко, совсем близко выворачивается Марс. Пачками колец Сатурн расшуршался в балетной суете. Вымахивает за туром тур он свое мировое фуэтэ*. По эллипсисам, по параболам, по кругам засвистывают на невероятные лады. Солнце-дирижер, прибрав их к рукам, шипит — шипенье обливаемой сковороды. А по небесному стеклу, будто с чудовищного пера, скрип пронизывает оркестр весь. Это, выворачивая чудовищнейшую спираль, солнечная система свистит в Геркулес*. Настоящая какофония! Но вот на этом фоне я жесткие, как пуговки, стал нащупывать какие-то буковки. Воздух слышу, — расходятся волны его, груз фраз на спину взвалив. Перекидываются словомолниево Москва и Гудзонов залив. Москва. «Всем! Всем! Всем! Да здравствует коммунистическая партия! Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Эй!» Чикаго. «Всем! Всем! Всем! Джимми Долларс предлагает партию откормленнейших свиней!» Ловлю долетающее сюда извне. В окружающее вросся. Долетит — и я начинаю звенеть и звенеть антеннами гла́за, глотки, носа. Сегодня я добился своего. Во вселенной совершилось наиневероятнейшее превращение.
Пространств мировых одоления ради, охвата ради веков дистанций я сделался вроде огромнейшей радиостанции. С течением времени с земли стали замечать мое сооружение. Земля ошеломилась. Пошли целить телескопы. Книга за книгой, за статьей статья. Политехнический музей* взрывался непрекращающимися диспутами. Я хватал на лету радио важнейших мнений. Сводка.
Те, кто не видят дальше аршина, просто не верят: «Какая такая машина??» Поэты утверждают: «Новый выпуск «истов», просто направление такое новое — унанимистов*». Мистики пишут: «Логос*. Это всемогущество. От господа бога-с». П.С. Коган*: «Ну, что вы, право, это просто символизируется посмертная слава». Марксисты всесторонне обсудили диво. Решили: «Это олицетворенная мощь коллектива». А. В. Луначарский: «Это он о космосе!» Я не выдержал, наклонился и гаркнул на всю землю: — Бросьте вы там, которые о космосе! Что космос? Космос далеко-с, мусью-с! То, что я сделал, это и есть называемое «социалистическим поэтом». Выше Эйфелей, выше гор — кепка, старое небо дырь! — стою́, будущих былин Святогор богатырь. Чтоб поэт перерос веков сроки, чтоб поэт человечеством полководить мог, со всей вселенной впитывай соки корнями вросших в землю ног. Товарищи! У кого лет сто свободных есть, можете повторно мой опыт произвесть. А захотелось на землю вниз — возьми и втянись. Практическая польза моего изобретения: при таких условиях древние греки свободно разгуливали б в тридцатом веке. Часть вторая
Простите, товарищ Маяковский. Вот вы всё время орете — «социалистическое искусство, социалистическое искусство». А в стихах — «я», «я» и «я». Я радио, я башня, я то, я другое. В чем дело?
Для малограмотных Пролеткультцы* не говорят ни про «я», ни про личность. «Я» для пролеткультца все равно что неприличность. И чтоб психология была «коллективней», чем у футуриста, вместо «я-с-то» говорят «мы-с-то». А по-моему, если говорить мелкие вещи, сколько ни заменяй «Я» — «Мы», не вылезешь из лирической ямы. А я говорю «Я», и это «Я» вот, балагуря, прыгая по словам легко, с прошлых многовековых высот, озирает высоты грядущих веков. Если мир подо мной муравейника менее, то куда ж тут, товарищи, различать местоимения?! Теперь сама поэмаНапомню факты. Раскрутив шею, я остановился на каких-то тысячных метрах.
Подо мной земля — капля из-под микроскопа: загогулина и палочка, палочка и загогулина… Европа лежит грудой раскопок, гулом пушек обложенная огульно. Понятно, видишь только самые общие пятна. Вот она, Россия, моя любимая страна. Красная, только что из революции горнила. Рабочей чудовищной силой ворочало ее и гранило. Только еле остатки нэпа ржавчиной чернели. А это Польша, из лоскуточков ссучена. Тут тебе сразу вся палитра. Склей такую! Потратила пилсудчина* слюны одной тысячу литров. Чувствуешь — зацепить бы за лоскуточек вам, и это всё разлезется по швам. Германия — кратера огнедышащий зной. Камня, пепла словесное сеянье. Лава — то застынет соглашательской желтизной, то, красная, дрожит революции землетрясением. Дальше. Мрак. Франция. Сплошной мильерановский фрак*. Черный-черный. Прямо синий. Только сорочка блестит — как блик на маслине. Чем дальше — тем чернее. Чем дальше — тем мрачнее. Чем дальше — тем ночнее. И на горизонте, где Америка, небо кро́я, сплошная чернотища выметалась икрою. Иногда лишь черноты́ го́ры взрывались звездой света — то из Индии, то из Ангоры*, то из Венгерской республики Советов*. Когда же сворачивался лучей веер, день мерк — какой расфеѐривался фейерверк! Куда ни нагнись ты — огнисто. Даже ночью, даже с неба узнаю РСФСР. Мало-помалу, еле-еле, но вместе с тем неуклонно, неодолимо вместе с тем подо мной развертываются огней параллели — это Россия железнодоро̀жит темь. А там вон в линиях огни поредели, в кучи сбились, горят танго̀во. Это значит — Париж открывает бордели или еще какая из животоварных торговок. Собрать бы молнии да отсюда в золотооконный в этот самый в Мулен в Руж*… Да разве попрешь? Исторические законы! Я марксист, разумеется, не попру ж! Если б вы знали, с какой болью ограничиваюсь свидетельской ролью. Потушить антенны глаз. Настроить на 400 000 верст антенны слуха!
Сначала — молодое рвение — радостно принимал малейшее веянье. Ловлю перелеты букв-пуль. Складываю. Расшифровываю, волнуясь и дрожа. И вдруг: «Ллойд-Джордж зовет в Ливерпуль*. На конференцию. Пажа̀-пажа̀*!!» Следующая. Благой мат. Не радио, а Третьяков в своем «Рыде*»: «Чего не едете? Эй, вы, дипломат! Послезавтра. Обязательно! В Мадриде!» До чего мне этот старик осточертел! Тысячное радио. Несколько слов: «Ллойд-Джордж. Болезнь. Надуло лоб. Отставка. Вызвал послов. Конференция!» Конотоп! Черпнешь из другой воздушной волны. Во́лны другой чепухой полны́. «Берлину Париж: Гони монету!» «Парижу Берлин: Монет нету!» «Берлину. У аппарата Фош*. Платите! — а то зазвените». «Парижу. Что ж, заплатим, извините». И это в конце каждого месяца. От этого даже Аполлон Бельведерский* взбесится. А так как я человек, а не мрамор, то это меня извело прямо. Я вам не в курзале под вечер летний, чтоб слушать эти радиосплетни. Завинчусь. Не будет нового покамест — затянусь облаками-с. Очень оригинальное ощущение. Головой провинтил облака и тучи. Земли не видно. Не видишь даже собственные плечи. Только небо. Только облака. Да в облаках моя головища.
Мореет тучами. Облаком за̀стит. И я на этом самом на мо̀ре горой-головой плыву головастить — второй какой-то брат черноморий*. Эскадры верблюдокорабледраконьи. Плывут. Иззолочены солнечным Крезом. И встретясь с фантазией ультра-Маркони*, об лоб разбиваемы облакорезом. Громище. Закатится с тучи по скату, над ухом грохотом расчересчурясь. Втыкаю в уши о̀блака вату, стою в тишине, на молнии щурясь. И дальше летит эта самая Лета*; не злобствуя дни текут и не больствуя, а это для человека большое удовольствие. Стою спокойный. Без единой думы. Тысячесилием воли сдерживаю антенны. Не гудеть!
Лишь на извивах подсознательных, проселков окольней, полумысль о культуре проходящих поколений: раньше аэро шуршали о го̀лени, а теперь уже шуршат о колени. Так дни текли и текли в покое. Дни дотекли. И однажды расперегрянуло такое, что я затрясся антенной каждой. Колонны ног, не колонны — стебли. Так эти самые ноги колеблет. В небо, в эту облакову няньку, сквозь земной непрекращающийся зуд, все законы природы вывернув наизнанку, в небо с земли разразили грозу. Уши — просто рушит. Радиосмерч. «Париж… Согласно Версальскому Пуанкаре да Ллойд…» «Вена. Долой!» «Париж. Фош. Врешь, бош. Берегись, унтер…» «Berlin. Runter!»[5] «Вашингтон. Закрыть Европе кредит. Предлагаем должникам торопиться со взносом». «Москва. А ну! Иди! Сунься носом». За радио радио в воздухе пляшет. Воздух в сплошном и грозобуквом ералаше. Что это! Скорее! Скорее! Увидеть. Раскидываю тучи. Ладонь ко лбу. Глаза укрепил над самой землей. Вчера еще закандаленная границами, лежала здесь Россия одиноким красным оазисом. Пол-Европы горит сегодня. Прорывает огонь границы географии России. А с запада на приветствия огненных рук огнеплещет германский пожар. От красного тела России, от красного тела Германии огненными руками отделились колонны пролетариата. И у Данцига —
пальцами армий, пальцами танков, пальцами Фоккеров* одна другой руку жала. И под пальцами было чуть-чуть мо́кро там, где пилсудчина коридорами лежала. — Влились. Сплошное огневище подо мной. Сжалось. Напряглось. Разорвалось звездой.
Надрывающиеся вопли: «Караул! Стой!» А это разливается пятиконечной звездой в пять частей оторопевшего света. Вот один звездозуб, острый, узкий, врезывается в край земли французской. Чернота старается. Потушить бы, поймать. А у самих в тылу разгорается кайма. Никогда эффектнее не видал ничего я! Кайму протягивает острие лучевое. Не поможет! Бросьте назад дуть. Красное и красное — слилось как ртуть. Сквозь Францию дальше, безудержный, грозный, вгрызывается зубец краснозвездный. Ору, восторженный: — Не тщитесь! Ныне революции не залить. Склонись перед нею! — А луч взбирается на скат Апенниньий. А луч рассвечивается по Пиренею. Сметая норвежских границ следы, по северу рвется красная буря. Здесь луч второй прожигает льды, до полюса снега̀ опурпуря. По̀езда чище лился Сибирью третий лучище. Красный поток его уже почти докатился до Токио. Четвертого лучища жар вонзил в юго-восток зубец свой длинный, и уже какой-то поджаренный раджа лучом с Гималаев сбит в долины. Будто проверяя — хорошо остра ли я, — в Австралию звезда. Загорелась Австралия. Правее — пятый. Атакует такой же. Играет красным у негров по коже. Прошел по Сахаре, по желтому клину, сиянье до южного полюса кинул. Размахивая громадными руками, то зажигая, то туша глаза, сетью уха вылавливая каждое слово, я весь изработался в неодолимой воле — победить. Я облаками маскировал наши колонны. Маяками глаз указывал места легчайшего штурма. Путаю вражьи радио. Все ливни, все лавы, все молнии мира — охапкою собираю, обрушиваю на черные головы врагов. Мы победим. Мы не хотим, мы не можем не победить. Только Америка осталась. Перегибаюсь. Сею тревогу.
Дрожит Америка: революции демон вступает в Атлантическое лоно… Впрочем, сейчас это не моя тема, это уже описано в интереснейшей поэме «Сто пятьдесят миллионов». Кто прочтет ее, узнает, как победили мы. Отсылаю интересующихся к этой истории. А сам
замер; смотрю, любуюсь, и я вижу: вся земная масса, сплошь подмятая под краснозвездные острия, красная, сияет вторым Марсом. Видением лет пролетевших взволнован, устав восторгаться в победном раже, я голову в небо заправил снова и снова стал у веков на страже. Я видел революции, видел войны. Мне и голодный надоел человек. Хоть раз бы увидеть, что вот, спокойный, живет человек меж веселий и нег. Радуюсь просторам, радуюсь тишине, радуюсь облачным нивам. Рот простор разжиженный пьет. И только иногда вычесываю лениво в волоса запутавшееся звездное репьё. Словно стекло время, — текло, не текло оно, не знаю, — вероятно, текло. И, наконец, через какое-то время — тучи в кло̀чики, в клочочки-клочишки. Исчезло все до последнего бледного облачишка. Смотрю на землю, восторженно поулыбливаясь. На всём вокруг ни черного очень, ни красного, но и ни белого не было. Земшар сияньем сплошным раззолочен, и небо над шаром раззолотоне́бело. Где раньше река водищу гоняла, лила наводнения, буйна, гола́, — теперь геометрия строгих каналов мрамору в русла спокойно легла. Где пыль вздымалась, ветрами ду́ема, Сахары охрились, жаром леня́, — росли из земного из каждого дюйма, строения и зеленя́. Глаз — восторженный над феерией рей! Реальнейшая подо мною вон она — жизнь, мечтаемая от дней Фурье*, Роберта Оуэна* и Сен-Симона*. Маяковский! Опять человеком будь! Силой мысли, нервов, жил я, как стоверстную подзорную трубу, тихо шеищу сложил. Небылицей покажется кое-кому. А я, в середине XXI века, на Земле, среди Федерации Коммун — гражданин ЗЕФЕКА. Самое интересное, конечно, начинается отсюда. Едва ли кто-нибудь из вас точно знает события конца XXI века. А я знаю. Именно это и описывается в моей третьей части.
[1922]
Про это*
Про что — про это? В этой теме, и личной и мелкой, перепетой не раз и не пять, я кружил поэтической белкой и хочу кружиться опять. Эта тема сейчас и молитвой у Будды и у негра вострит на хозяев нож. Если Марс, и на нем хоть один сердцелюдый, то и он сейчас скрипит про то ж. Эта тема придет, калеку за локти подтолкнет к бумаге, прикажет: — Скреби! — И калека с бумаги срывается в клёкоте, только строчками в солнце песня рябит. Эта тема придет, позвонѝтся с кухни, повернется, сгинет шапчонкой гриба, и гигант постоит секунду и рухнет, под записочной рябью себя погребя. Эта тема придет, прикажет: — Истина! — Эта тема придет, велит: — Красота! — И пускай перекладиной кисти раскистены — только вальс под нос мурлычешь с креста. Эта тема азбуку тронет разбегом — уж на что б, казалось, книга ясна! — и становится — А — недоступней Казбека. Замутит, оттянет от хлеба и сна. Эта тема придет, вовек не износится, только скажет: — Отныне гляди на меня! — И глядишь на нее, и идешь знаменосцем, красношелкий огонь над землей знаменя. Это хитрая тема! Нырнет под события, в тайниках инстинктов готовясь к прыжку, и как будто ярясь — посмели забыть ее! — затрясет; посыпятся души из шкур. Эта тема ко мне заявилась гневная, приказала: — Подать дней удила! — Посмотрела, скривясь, в мое ежедневное и грозой раскидала людей и дела. Эта тема пришла, остальные оттерла и одна безраздельно стала близка. Эта тема ножом подступила к горлу. Молотобоец! От сердца к вискам. Эта тема день истемнила, в темень колотись — велела — строчками лбов. Имя этой теме: · · · · ·! I