Фаст: Вы уверены?
Жолио-Кюри: Я ведь работал с русскими. Я видел бомбы. Какие еще доказательства вам нужны?
Фаст: А разве это не совершенно секретная информация? По-моему, вы делитесь со мною тайнами, которые я вовсе не должен знать.
Жолио-Кюри: Ну почему же? На мой взгляд, как раз наоборот, вам стоит знать это. И всем стоит.
Фаст: В таком случае отчего вы не соберете пресс-конференцию и не заявите об этом на весь мир?
Жолио-Кюри: Как вы это себе представляете? Ведь никто не уполномочивал меня говорить от имени Советов. К тому же у меня нет доказательств. Да, я могу заявить, что видел все собственными глазами, что оказывал помощь, но кто мне поверит? В Америке все убеждены, что русские - люди отсталые.
Фаст: Я более или менее регулярно пишу для "Дейли уоркер". Почему бы не напечатать эту информацию там?
Жолио-Кюри: Действительно, почему бы?
На следующий день я встретился со штатным корреспондентом газеты Милтоном Хоуардом и тогдашним дежурным, а впоследствии главным ее редактором Джоном Гейтсом и передал содержание своего разговора с профессором. Что будем делать? На мой-то взгляд, эту историю надо предать гласности. Проговорили мы долго. С одной стороны, трудно поверить, что ЦРУ могло проворонить такую историю, но с другой, деятельность этой организации, после того, как оттуда были уволены лучшие сотрудники, особого доверия не вызывает.
Мы склонялись к тому, что взрывать такую бомбу на страницах "Дейли уоркер" было бы ошибкой. Нужно какое-то другое издание. В то же время нельзя прятать голову в песок, нельзя забывать о своей ответственности перед страной. Что делать?
Незадолго до этого разговора, газета, в поисках более широкого читателя, ввела колонку бродвейской хроники. Вел ее человек, хорошо знавший театральный мир, - ветеран испанской и Второй мировой войн Берни Рубин. Вот мы и решили, в конце концов, что содержание моего разговора с Жолио-Кюри он передаст в отчете о приеме (он происходил в студии французского художника Муа Кислинга, рядом с Центральным парком). А поскольку нашу газету власти своим бдительным вниманием не оставляют, все быстро станет известно и в ЦРУ, и в Генеральной прокуратуре, и в других местах. Так и поступили. Судя по тому, как протекал наш с Жолио-Кюри разговор, я не мог усомниться ни на йоту: он говорит правду. Да и зачем бы ему вводить меня в заблуждение? Именно меня? Тогда уж следовало бы выбрать в собеседники какого-нибудь известного репортера, знаменитого журналиста или собрать пресс-конференцию. Жолио-Кюри - фигура мирового значения, один из крупнейших ученых современности, к нему нельзя не прислушаться, хотя сам он как будто к публичности не стремится. У нас был вполне частный разговор.
Но как же тогда объяснить события, развернувшиеся три года спустя, когда 23 сентября 1949 года президент Трумэн объявил членам своего кабинета: "У нас есть доказательства того, что несколько недель назад в Советском Союзе состоялся атомный взрыв"? Из этого госсекретарь Дин Ачесон сделал естественный вывод: у русских появилось атомное оружие. "Чем спокойнее американский народ воспримет эту новость, тем лучше, - прокомментировал начальник Объединенного комитета начальников штабов генерал Омар Бредли. - Чего-то в этом роде мы ожидали все эти четыре года, так что нам нет нужды вносить существенные изменения в нашу оборонную стратегию".
Что прикажете думать? Выходит, Жолио-Кюри лгал? Или лгал Трумэн? Не знаю. Могу сказать только, что с подобной разведкой остается рассчитывать только на бога.
Вне всякого сомнения, наступила пора "штурма и натиска", и трудно представить себе нечто более радостное и вдохновляющее, нежели сознание того, что делаешь то, к чему призван, сражаешься за то, во что веришь, встаешь на сторону бедных и униженных - против расизма. Это придает ощущение подлинности жизни, укрепляет сознание и чувство причастности. А это главное - если ты всего лишь пылинка, отделенная от всех остальных, жизнь твоя есть сплошная боль и мучение. А у нас мук не было, мы больше смеялись, чем плакали, отдавая себе при этом полный отчет в том, что идем тем путем, который выбрали по своей доброй воле. Никогда, подчеркиваю, никогда коммунисты не покушались на государственные устои Америки, и если мы как нация погибнем (что, нажми кто-нибудь случайно на ядерную кнопку, может случиться), то причиной будет не враг, а собственная глупость.
ФБР играло с нами в дурацкие игры, и все эти годы, 1945 - 1952, худшие годы малого террора, деньги миллионов налогоплательщиков шли на то, чтобы преследовать нас, прослушивать телефоны, устраивать обыски дома. Все это осуществлялось под руководством маленького фюрера по имени Эдгар Гувер, который сам себе вместо реальной жизни придумал кошмар и переживал его изо дня в день.
В ФБР имелось мое досье - 1100 страниц, на которых в деталях описаны все или почти все добрые дела, которые я сделал в этой жизни. И если бы я думал, какое оставить внукам свидетельство того, что жизнь прожил не зря и для униженных и оскорбленных делал все, что было в моих силах, ничего лучшего, чем этот документ, я бы придумать не мог. В нем нет ничего, что можно истолковать как преступление, нарушение закона, даже как дурной поступок, не говоря уже об "антиамериканской деятельности". Образцом добродетели меня назвать трудно, мне приходилось делать многое, что достойно всяческого сожаления, но даже и намека на эти мои поступки нет в досье - одни лишь честные дела: выступления на собраниях по поводу жилья, деятельности профсоюзов, призывы к лучшему управлению страной, к свободе печати и собраний, к повышению минимума зарплаты, в защиту равных прав для белых и черных, против судов Линча, против несправедливости в любых ее формах, за мир и так далее. Ничего иного нет в этом кретинском документе. Между тем только он один, по самым грубым подсчетам, стоил американским налогоплательщикам не менее 10 миллионов долларов. Умножьте эту цифру в тысячи раз, имея в виду всех левых, за каждым шагом которых следило ФБР, сколько получится? Один мой приятель, сценарист Эд Энхелт работал в России над большим телевизионным проектом "Петр Первый". КГБ приставил к нему людей, они следовали за ним по пятам в любое время суток, так что в конце концов Эд даже подружился со своим "хвостом". Как-то он спросил этих ребят, чего они к нему пристали, ведь он работает над русско-американским проектом. Гэбисты согласились, но пояснили: если не просить с каждым годом все больше и больше денег, их бюджет будет урезан. А коль скоро средства дают, надо их использовать, и в этом смысле московский десант американской телевизионной команды - золотая жила.
Думаю, в ФБР рассуждают аналогичным образом. Мы с Бетт давали бесчисленные приемы, рассчитанные на сбор средств в пользу испанских беженцев, несправедливо обвиненных или приговоренных черных, в пользу "Дейли уоркер", бастующих угольщиков... Мы жили в большой квартире и в просьбах предоставить свой дом для подобных мероприятий никогда не отказывали.
Наверное, в ФБР служили и приличные люди. Помню, однажды, накануне одного из таких приемов, я нашел в почтовом ящике карандашный портрет некоего типа с припиской: "Этот ублюдок - фэбээровец. Его подсылают, чтобы испортить вам вечер. Вышвырните его вон". Рисунок был точен, и гостя мы узнали без труда. Он незаметно скрылся; если что и можно поставить в заслугу агентам ФБР, так это вежливость - кроме тех случаев, когда им попадались левые-гомосексуалисты. Тогда они словно с цепи срывались.
По мере того как охота на ведьм приобретала все более широкие масштабы, и особенно с началом "инквизиции" в Голливуде, рос страх. Конечно, того, что было в гитлеровской Германии, здесь, в Америке, не было, но происходило нечто подобное. Как-то на одном многолюдном приеме мы с Бетт столкнулись лицом к лицу с Полом Стюартом, хорошим и широко известным актером, и хоть дружеские отношения между нами существовали издавна, он отвернулся и прошел мимо, явно не желая демонстрировать своим спутникам факт знакомства с такими людьми, как мы. Никогда я не обвинял тех, кто боится, - лишь безумцам неведом страх, но если величие человеческой натуры состоит в умении его побороть, то по этой части в послевоенной Америке наблюдался большой дефицит. И все же хорошие люди не переводились. Как-то мне позвонил и предложил встретиться где-нибудь в центре города, в баре, Роджер Баттерфилд, журналист "Лайфа", служивший там в звездные годы этого журнала. Взяв с меня обещание не раскрывать источника информации, Роджер рассказал, что стал случайным свидетелем телефонного разговора Генри Люса с сенатором Маккарти, который выспрашивал у него, не является ли Икс коммунистом. Люс заметил, что у него есть знакомый в национальном комитете компартии, притом из первой десятки. И тут же набрал какой-то номер.
- Бен, это вы?
Кто такой Бен, и вообще не выдуманное ли это имя, так и не выяснилось, однако же Роджер немало рисковал, передавая мне эту историю. При этом он подчеркнул, что коммунизм его ничуть не интересует, но от просходящего в стране его тошнит, ни для кого не секрет, что партия нашпигована агентами ФБР.
Тем не менее приемы в нашей большой нью-йоркской квартире продолжались, гостей приходило много, и уж там не разберешь, были среди них фэбээровцы или нет.
Однажды мне позвонили из секции культуры с просьбой принять высокопоставленного чиновника из коммунистического Китая. Чан Кайши, правда, не оставил еще надежд взять власть в свои руки, но 90 процентов территории страны уже контролирвал Мао Цзедун.
Я сказал: да. И мы с Бетт засели за телефон и принялись обзванивать журналистов, редакторов, издателей, писателей. Рассылать приглашения времени уже не оставалось, тем не менее, пришло человек 60. Прием был назначен на 6 вечера, в качестве аперитива предлагалось только белое вино. Чиновник -- весьма лощеный китайский господин с живыми глазами на умном, далеко не молодом лице и длиннющими усами, появился на четверть часа раньше американцев. Его сопровождали два молодых китайских дипломата, сказавших мне на безукоризненном английском, что гость будет отвечать на вопросы по-китайски, а они переведут. Вскоре квартира заполнилась явно неравнодушной публикой - для большинства это было первое знакомство с человеком, представляющим новые китайские власти, и, кажется, этот воспитанный пожилой господин в великолепно расшитом шелковом одеянии произвел весьма благоприятное впечатление. На вопросы он отвечал непринужденно, даже грубая реплика Макса Лернера насчет коммунизма в одной отдельно взятой стране его не смутила, он с улыбкой сказал: "Поправка. В двух странах". Леонард Лайонз пошутил насчет сплетен, и чиновник тут же откликнулся: китайцы обожают сплетни. Сплетничают без устали.
К семи почти все разошлись, остались только китайский гость, его молодые переводчики и шестеро наших друзей. Один из переводчиков, наклонившись ко мне, спросил, кто это такие. Я ответил - старые друзья, коммунисты. Услышав это, чиновник улыбнулся и на безупречном английском сказал, что теперь, когда прессы нет, можно расслабиться и перейти на английский. А раньше-то почему необходимо было говорить по-китайски, поинтересовался я. Гость пояснил, что этого требуют достоинство страны и его личное, к тому же так у него больше времени обдумать ответы на вопросы.
Время шло, никто из оставшихся уходить не собирался, и, отведя меня в сторону, Бетт сказала, что надо бы предложить гостям поужинать.
- Но ведь нас здесь одиннадцать человек, как мы всех накормим?
- А это уж моя забота. Твоя -- просто предложить.
Что я и сделал. Все охотно согласились. Бетт вскрыла три банки со свининой и горохом, переложила их в большую миску, верой и правдой служившую нам для таких случаев, извлекла из холодильника дюжину сосисок и сделала из всего этого нечто похожее на запеканку. Квартира наполнилась вкусным ароматом. Отведав стряпни Бетт, китайцы заявили, что ничего лучшего в Америке не едали.
Нам нравились такие посиделки, чем бы они в будущем ни грозили. Однажды Джессика Смит попросила нас принять офицеров русского торгового судна, и получился чудесный вечер. А в другой раз нашим гостем был Поль Робсон. Дочка взобралась к нему на колени. И он негромко напевал ей что-то.
Антифашистский комитет пригласил представлять свои интересы Джона Рогге, одного из ведущих юристов на Нюрнбергском процессе, человека, который неделями выслушивал свидетельства преступлений Гитлера и СС, собственными глазами видел ужасы концлагерей. Теперь такой же яд проник в нашу страну. Судьба Джона Рогге характерна для того времени. Соглашаясь защищать нас, он отказывался от собственной будущности. Одно дело - защищать гангстера, насильника, убийцу - это часть нормальной работы адвоката. Совсем другое - защищать коммуниста. Даже Роджер Болдуин, личность вполне достойная, основатель Американского союза гражданских свобод, наставляя своих молодых юристов в том смысле, что их святая обязанность представлять интересы любого человка, будь то даже нацист, чьи гражданские права ущемляются, для коммунистов делал исключение. Должен заметить, что со временем и Рогге раскаялся в своем мужестве и переметнулся на другую сторону, но тогда это был высокий, привлекательный, улыбчивый, с мягкими манерами человек, прекрасный юрист, полностью преданный, судя по всему, своей профессии. На будущее наше он смотрел вполне оптимистически, не допуская даже мысли об обвинительном приговоре. Тем не менее 31 марта 1947 года Большое жюри признало всех нас, членов Исполнительного бюро, виновными не только в неуважении к Конгрессу, за что полагался год тюрьмы, но и в заговорщической деятельности, а эта статья предполагала до пяти лет заключения. Итого - шесть.
Это был тяжелый удар. За что шесть лет? Не за нарушение американских законов, а просто за отказ доносить на хороших людей, оказавших щедрую помощь жертвам Гражданской войны в Испании. Такое мне даже в голову не могло прийти. Теперь пришло. Мне почти тридцать три года, стало быть, когда выйду на свободу (если дадут максимальный срок), будет почти сорок. И все же подобная перспектива казалась смехотворно-немыслимой. В конце концов я - Говард Фаст. Мои книги расходятся по всему миру миллионными тиражами. Таких, как я, в тюрьмы не бросают. То есть, в других странах - возможно, но не в Соединенных Штатах Америки. Так я говорил Бетт, но, кажется, не убедил ее. Эта тихая, славная женщина, вышедшая из американской семьи среднего класса и вступившая в партию не по моему настоянию, но по собственному выбору, лучше меня понимала, что происходит.
Судебное заседание было назначено на 11 июня 1947 года в Вашингтоне. Председательствовать должен был судья Александр Холтцофф. Это был оголтелый антикоммунист, открыто заявивший, - если доводить его высказывания до логического конца, - что всех коммунистов надо расстреливать без суда и следствия, так что мы заявили отвод. Холтцофф отказался его удовлетворить и открыл заседание. Тогда Рогге подал письменный протест, на основании которого апелляционный суд приостановил-таки заседание в тот же день и потребовал замены председательствующего. Синдром судьи Холтцоффа был в те дни довольно распространенным явлением. Люди доводили себя до истерики в ненависти к Коммунистической партии и Советскому Союзу. Всего два года прошло, как Красная Армия разгромила гитлеровские войска и вместе с союзниками стерла нацизм с лица земли, а во время первомайских демонстраций на тротуарах уже выстраивались школьники с огромными плакатами в руках (явно изготовленными профессионалами): "ЕСЛИ ЛЮБИШЬ ХРИСТА, УБЕЙ КОММИ". Вот в такой атмосфере нас и судили, судили, между прочим, не как коммунистов, таких обвинений не выдвигалось даже против меня и Барски. Иное дело - пресса; эти, словно псы, почуявшие запах крови, выливали на нас ушаты антикоммунистической лжи.
13 июня процесс возобновился, на сей раз под председательством судьи Ричмонда Кича. Это был сухой, неулыбчивый и довольно объективный человек. Пока мы, обвиняемые, сидели в приемной, ожидая вызова в зал заседаний, туда на инвалидном кресле вкатили мэра Бостона Джеймса Керли, которому предстояло выслушать свой приговор. Даже для продажного политика он позволял себе слишком много. Тем не менее, увидев перед собой инвалида преклонных лет, судья Кич приговорил его условно и, велев больше не грешить, отпустил на все четыре стороны. Наши дамы зашептались - видно, у судьи Кича доброе сердце. Доброе, откликнулся кто-то, - для продажных политиканов.
На сей раз я оказался в Вашингтоне без семьи. Кто знает, сколько времени продлится суд, мне вовсе не хотелось, чтобы Бетт и Рейчел томились в жаре этого города, который я к тому времени люто возненавидел. Не нужно думать, будто семейная жизнь в обстоятельствах, в каких оказались мы, это рай. Все меняется, и меняется быстро. Я уже больше не восходящая звезда американской литературы. Времена хвалебных рецензий прошли - "Американца" ругали на чем свет, ничего подобного в моей писательской карьере не было, ни до того, ни после. На скамью подсудимых меня привел собственный жизненный выбор.
Бедняга Бетт, мои несчастья она переживала вдвойне. Я более или менее свыкся с мыслью о тюрьме, романтически-самодовольно рассуждая сам с собою о том, что становлюсь в ряд таких достойных людей, как Торо, Том Пейн, Баньян и далее вглубь веков вплоть до Сократа. Но Бетт решительно не могла примириться с тем, что ее муж, любовник, соратник, защитник на шесть лет окажется в заключении. Это слишком жестоко, попросту невозможно. Перед отъездом в Вашингтон мы обнялись, а трехлетная дочь не сводила с нас глаз, не понимая, почему мама плачет.
Шестнадцать членов нашего комитета -- тогда еще нас было 16, это потом, уже после вынесения приговора, пять отколются, "купив" себе свободу, - итак, 16 человек сидели на своих местах в зале судебного заседания и наблюдали за процессом отбора жюри присяжных. Если у кого-то из нас еще и сохранялись какие-нибудь иллюзии, то в тот момент они рассеялись. Все было решено заранее - отбором дирижировали власти, все присяжные состояли на государственной службе. Припоминаю крупного, хорошо одетого, с бриллиантовым кольцом на пальце и тремя сигарами в нагрудном кармане пиджака, негра. Он пробудил во мне кое-какие надежды своим явно неприязненным отношением к государственному обвинителю. На вопрос о профессии он с легкой усмешкой ответил: "гробовщик". Ему был немедленно дан отвод. Итак, все двенадцать мужчин и женщин оказались белыми и, повторяю, все так или иначе работали на правительство Соединенных Штатов; иными словами, это было жюри, подобранное обвинением.
Сам суд протекал довольно вяло. Вступительному обращению Джона Рогге к присяжным, при всей его серьезности, явно не хватало огня. Вот что он, в частности говорил:
"Что привело сюда этих людей с разным прошлым и разным настоящим? Защита покажет, что, разумеется, не участие в заговоре, как на том настаивает государственное обвинение. Их привела сюда общая боль за судьбы антифашистов-беженцев из франкистской Испании...
Защита покажет, что деятельность, которую Комитет по антиамериканской деятельности рассматривает как антиамериканскую, на самом деле является деятельностью патриотической.
Защита покажет, что Комитет, опираясь на выработанные им критерии, мог бы обвинить в антиамериканской деятельности таких выдающихся американцев, как Томас Джефферсон, Том Пейн и Авраам Линкольн.
Защита покажет, что Комитет уделил и продолжает уделять практически исключительное внимание расследованию, преследованию и ограничению деятельности людей и организаций либеральной ориентации, а отнюдь не фашистских группировок.
Далее защита покажет, что даже в этом последнем случае Комитет демонстрирует совершенно иной подход, относясь, верьте не верьте, к фашистам с уважением..."
В том же духе, выдвигая все новые и новые обвинения против Комитета, мистер Рогге продолжал и далее, совершенно упуская, как мне казалось, суть: виновны мы в неуважении к Конгрессу или невиновны? Но еще больше меня поразила позиция Бенедикта Вулфа, который вновь ни словом не обмолвился о Пятой поправке, хотя это вообще ставило под сомнение законность суда. Думаю, что Рогге, которого все еще преследовали кошмары Нюрнберга, после рассматривал это дело как эпизод борьбы между профашистским Комитетом и группой антифашистов; а вот поведение Вулфа до сих пор представляется мне загадочным.
Учитывая все это, исход предсказать было нетрудно. Мы вызвали множество свидетелей, которые под присягой подтвердили нашу гражданскую лояльность; никто из нас не совершал правонарушений; никто не отличался дурным поведением в быту. Насколько это дозволял судья, свидетели также упрекали Комитет по антиамериканской деятельности, но все это мало что меняло.
Напутствуя жюри присяжных, судья Кич начал с того, что отмел обвинение в заговорщической деятельности. По другому пункту, неуважение, он пояснил, что отказ отвечать на вопросы и предоставлять комитету Конгресса документы, имеющие отношение к делу, должны рассматриваться как таковое. Присяжные удалилось в совещательную комнату.
Чтобы немного разрядить обстановку, я предложил желающим заключить пари на доллар: сколько времени понадобится, чтобы вынести вердикт. Мнения разошлись: от двадцати минут (мое предположение) до семи часов. Профессор Бредли сказал - час и, поскольку оказался к истине ближе всего (жюри заседало сорок пять минут), был объявлен победителем. Разумеется, присяжные пришли к единодушному решению: виновны. Тем не менее, я был настолько рад (и настолько легкомыслен) тому, что отпало обвинение в заговоре, что это меня ничуть не задело. Самое большое, что могли дать по этой статье, - год тюремного заключения. Учитывая, что светило шесть, такой приговор казался избавлением. Дав подписку о невыезде, большинство из нас в тот же вечер поездом оправились в Нью-Йорк. Через несколько недель был оглашен приговор суда: десятерым - три месяца тюрьмы, доктору Барски - шесть. Приговор был тут же обжалован - сначала в апелляционном суде, затем, после отклонения апелляции, в Верховном суде США. Там, однако, дело принять к рассмотрению вообще отказались. Отбывать срок нам предстояло с конца весны 1950 года.
Через некоторое время после описанных событий я получил телеграмму от Фредерика Жолио-Кюри с приглашением принять участие в крупной международной конференции в защиту мира, которая должна была открыться в Париже 20 апреля. Решив, что крупная международная конференция вполне может обойтись без Говарда Фаста, я приглашение отклонил. Но Жолио-Кюри моего отказа не принял и телеграфировал вновь: "Настаиваю Вашем личном участии в парижской конференции. Жолио-Кюри".
Телеграммы производят на меня впечатление, есть в них то же, что и в письмах от адвокатов: они порождают чувство долга. Тем не менее, я продолжал сомневаться, но Бетт считала, что я не имею права отказываться.
Я ответил Жолио-Кюри 1 апреля 1949 года: "Получил вашу телеграмму. Постараюсь, по возможности срочно, получить заграничный паспорт. Как ни странно, трудность в настоящий момент заключается не столько в позиции Госдепартамента, сколько в приговоре суда, по которому я должен отбыть тюремный срок. Чтобы получить паспорт, мне нужно прежде всего разрешение судьи выехать из страны".
Первая попытка получить паспорт оказалась неудачной, но, когда я сообщил, что мне поручено освещать ход конференции на страницах "Дейли уоркер", судья Кич и Госдепартамент уступили. Паспорт был действителен всего на месяц. И это был последний паспорт, который мне довелось держать в руках на протяжении последовавших 11 лет. Однако еще до моего отъезда произошло событие, о котором доныне никому не было известно. Меня пригласили к Полу Новику и Хайму Шуллеру, двум крупным партийным функционерам, руководителям еврейской секции компартии. В то время тысячи евреев, говоривших на идиш, работали в различных отраслях легкой промышленности, в том числе табачной и обувной. Партия издавала газету на идиш - "Freiheit" - одно из целого ряда левых изданий на иностранных языках. По мере того, как иностранные рабочие -- евреи, венгры, поляки, итальянцы -- старели и умирали, прекращали существование и их газеты, представлявшие в свое время живую, яркую часть американской истории, которой почему-то почти не уделяется внимания. Такую же судьбу разделила и "Freiheit", но тогда, в 1949 году, это было еще вполне энергичное издание с небольшой, но устойчивой читательской аудиторией. Еврейская секция представляла собой одно из иноязычных отделений партии, в Нью-Йорке - самое крупное. Новик входил в Национальный комитет компартии США и в качестве такового представлял ее руководство. Шуллер был его заместителем.
Мы были только втроем, и Новик заявил, что выражает мнение Национального комитета, который, после продолжительной дискуссии решил от имени Коммунистической партии США, входящей в братский союз компартий мира, выдвинуть обвинение в антисемитизме против Коммунистической партии Советского Союза.
Совершенно потрясенный, я лишь недоверчиво покачал головой.
- Этого не может быть, - пробормотал я. - Бред какой-то.
- Не бред, - возразил Новик. - Неужели ты думаешь, что мы можем выдвинутть подобное обвинение, не имея серьезных доказательств? Они у нас есть. Мы ведь не говорим о нашей партии, или о французской, или об итальянской - мы говорим только о Советах.
- Но ведь это - центр движения.
- Нет, - оборвал меня Новик. - Центр - мы. Мы сами отвечаем за собственные действия. Если Советам не хватает исторической проницательности, чтобы должным образом оценить последствия своей политики, наш долг - критиковать их.
- Ну а я-то здесь при чем? - слабо выговорил я.
- Ты едешь в Париж. Советы посылают туда большую делегацию. Попроси людей из компартии Франции, которые будут ее опекать, устроить тебе встречу с руководителем. Тебе предоставляются все полномочия, ты - представитель Национального комитета нашей партии и в качестве такового сделаешь заявление в том духе, как я сказал: мы обвиняем руководство Коммунистической партии Советского Союза в вопиющих актах антсемитизма и отклонении от ленинских норм. Ты должен осознать серьезность этих обвинений, как и их конфиденциальность. Если это станет достоянием прессы, последствия могут оказаться самыми печальными.
Такова суть разговора. Далее мои собеседники мотивировали свою позицию: фактическое прекращение деятельности в Советском Союзе любых еврейских организаций, закрытие газет на идиш, исчезновение некоторых крупных деятелей, евреев по национальности, признаки - хотя достоверно и не подтвержденные - того, что некоторые военные - евреи, люди с большими заслугами перед армией, арестованы и расстреляны. Творятся ужасные вещи.
Так передо мной, как и перед другими коммунистами, встал тяжелейший вопрос: следует ли рассматривать такие явления - а доказательства их существования представлялись пока весьма смутными - как органический порок всей системы или это лишь печальное отклонение от нормы? Быть может, это чисто советский опыт, его надо учитывать и пытаться исправить положение? Задним умом всякий крепок. Я сказал Новику и Шуллеру, что приложу все усилия, чтобы выполнить поручение.
В те времена трансатлантический перелет все еще представлял собой довольно опасное приключение. Однажды я уже проделал такой путь, и мне этого показалось достаточно. Так что я заказал билет на "Куин Мэри", где моим соседом по каюте оказался промышленник и меценат сэр Виктор Эллис Сассун, последний в знаменитом еврейско-английско-индейском роду. Впрочем, тогда у меня не было ни малейшего представления о прошлом этого симпатичного, сильно в годах, господина, точно так же, как и у него - о писателе-коммунисте, с которым свела судьба на время поездки. А расспрашивать друг друга мы посчитали неприличным. Он удовлетворился тем, что я - писатель, я - что у его семьи есть интересы на Дальнем Востоке.
Едва корабль вышел в открытое море, как меня разыскал некий Мелвин Джонсон, с которым я познакомился в 1945 году во время своей командировки в Азию; сейчас он работал в каком-то государственном учреждении, в каком именно, не сказал. Думаю, это было ЦРУ. Он предложил втроем - ему, мне и корреспонденту "Нью-Йорк дейли ньюз" Роберту Конвею сесть за один стол, а то, глядишь, с какими-нибудь немыслимыми занудами усадят. Это было первое в моей жизни путешествие на столь роскошном лайнере, так что я почел за благо принять совет. На вид Джонсон был славным, ненавязчивым человеком, к тому же, повторяю, он был знаком мне по лучшим временам, так что собственные подозрения меня мало смущали. Что же касается Боба Конвея, здоровенного добродушного ирландца, то с ним мы сошлись сразу. Можно даже сказать, что за пять дней путешествия сделались друзьями, хотя больше не встречались ни разу в жизни.
Наш столик представлял собой постоянно действующий "круглый стол":
Фаст - коммунист, Конвей - газетчик старой школы, готовый выслушать любую точку зрения, Джонсон... ну, его по-всякому можно назвать, но живости нашим разговорам он явно добавлял. Должен сказать, что на всем протяжении малого террора - я называю его так в сопоставлении с большим террором Адольфа Гитлера - я практически не сталкивался с проявлениями личной неприязни. В большинстве своем люди считали коммунистов просто либералами, которых занесло влево больше обычного. Во плоти коммунист вообще не существует; это символ, семантический образ, идея, пароль; лишь однажды, это случилось в тюрьме, я ощутил нескрываемую ненависть - она исходила от ополоумевшего преступника, ранее хозяина гаража, который досиживал двадцатилетний срок за убийство жены; он грозился прикончить Альберта Мальца и меня именно потому, что ненавидит коммунистов.
По мере сближения с Бобом Конвеем мною все больше овладевала одна занятная мысль. Почему бы нам вдвоем после закрытия Конгресса не отправиться в Советский Союз? Будем писать оттуда репортажи. "Дейли ньюз" печатает рядом с его колонкой мою. "Дейли уоркер" рядом с моей - его. Я был уверен, что своих коллег уговорю. Но вот согласится ли "Ньюз"? Конвей увлекся идеей и тут же связался по радиотелефону со своим редактором, который ответил примерно следующее: "Ты что, совсем рехнулся? Фаст предлагает тебе 50 тысяч читателей. А ты ему - миллион". На том все и кончилось. На третий день пути Боб сказал мне, что наткнулся среди пассажиров на своего знакомого - совладельца одного из предприятий империи Моргана. Вообще с нами путешествуют трое его людей, и этот самый знакомый спросил, не согласится ли Говард Фаст выпить с ними по рюмке.
Почему бы нет? Тем более, что я и не мечтал взглянуть в глаза "дракону", да еще когда он платит за выпивку. "Дракон" состоял из трех дружелюбных симпатичных джентльменов, каждому лет за сорок. Они засыпали меня бесконечными вопросами; любопытство их казалось неиссякаемым. Будет ли, с моей точки зрения, в Америке продолжаться террор и не превратится ли она во вторую Германию? Как чувствует себя человек, приговоренный к тюремному заключению? Сохранится ли партия? Будет ли война с Россией? Есть ли, на мой взгляд, будущее у американской демократии? Приходило ли мне в голову до войны, что события повернутся именно таким образом? На многие из этих вопросов у меня, как и у них, ответа не было. Но что поразило - они разделяли мои тревоги. А ведь это люди Моргана, одного из крупнейших в мире магнатов, - им-то чего бояться?
"Фашизм не разбирает", - пояснил один из них. А ведь прошло всего четыре года, как Гитлер погиб в своем берлинском бункере. Эти трое были люди хорошо образованные и проницательные, они внятно отдавали себе отчет в том, что именно происходит в Вашингтоне. Презирали Трумэна и считали, что это он за все в ответе. Никаких антикоммунистических эмоций не обнаруживали; с другой стороны, какая им корысть от дружеской беседы с человеком вроде меня? Никакой. А ведь сами проявили инициативу. В какой-то момент один из них заметил: "Мы постоянно читаем вашу газету. А вы нашу?"
Он имел в виду "Уолл-стрит джорнэл", и мне пришлось признать, что заглядываю в нее лишь время от времени. Впрочем, и в том, что они каждый день открывают "Дейли уоркер", я усомнился и поинтересовался, что они, собственно, ищут в этой газете. Ответ: есть только два издания, где говорят правду и на которые можно положиться: это "Уолл-стрит джорнэл" и "Дейли уоркер".
Как романисту, этот эпизод показался мне занятным, и впоследствии я не раз возвращался к нему, думая о том, как же отличаются эти воспитанные и приятные люди от школьников, размахивающих грязными плакатами. Полагаю, они были куда более убежденными и серьезными антикоммунистами, нежели уличный сброд. Сброд разного социального положения - это палачи инквизиции; ну, а мои новые знакомцы сидят за одним столом с испанской королевой Изабеллой. Руку помощи они мне не протянут, как не протянет ее, положим, и Ричард Никсон, однако в беседе один на один ведут себя как цивилизованные и порядочные люди. Они видят во мне не боевика-бомбиста, но соперника. И не ставят себя в положение судей; они заинтересованы в прибыли, а в мире денег прибыль извлекают не из невежества, но, напротив, из умения верно оценить реальное положение вещей. В общем, это люди заинтересованные и уважающие собеседника; а бандитским делом пусть занимаются другие.
Вскоре случился еще один эпизод, как бы подтверждающий это распределение обязанностей. В те дни трансатлантические лайнеры шли в Шербур, и уже оттуда пассажиры направлялись речным кораблем, или даже, скорее, речным трамваем, в Париж. Места на этот корабль резервировались еще на борту лайнера в последний день путешествия. Когда я зашел за своим билетом в кассу, там оказалось много - чего это их сюда принесло? - моряков и все они весело улыбались. Случилось что-то явно смешное, но что именно - я понятия не имел. Лайнер пришвартовался, мы прошли таможенный контроль, я попрощался с Бобом Конвеем и Мелвином Джонсоном, хотя вскоре выяснилось, что и они, и трое людей Моргана, и еще несколько человек, с которыми я познакомился на "Куин Мэри", едут в Париж тем же рейсом, что и я. Ну что ж, отлично. Странность, однако, заключалась в том, что у них билеты были в общий салон, а у меня - в каюту в носовой части корабля. Каюта была рассчитана на шестерых, я, похоже, оказался первым, но, поскольку торчать там одному мне совсем не улыбалось, я забросил чемодан на полку и вернулся к друзьям.
Улыбки. Смешки. Что так веселит людей - непонятно, но вопросов от меня они не дождутся. Корабль отчалил. В общем салоне оставались еще свободные места, и я решил сходить за багажом, чтобы присоединиться к остальным. Теперь в каюте обнаружилось пять человек - внушительного вида пожилой господин, дама примерно тех же лет - наверное, жена, - и молодая пара с ребенком.
- Чем могу быть полезен? - осведомился, увидев меня по пороге, пожилой господин.
- Это мое место, - я ткнул пальцем на свободное сиденье.
- Не может быть. Это наша каюта.
- Это мое место, - уже с раздражением повторил я. - Я заплатил за него. Вот мой билет. И я еду здесь.
- Что ж, придется позвать кондуктора.
- Можете никого не звать, - огрызнулся я. - Права свои я заявил, а путешествовать вместе с такими невоспитанными людьми у меня никакого желания нет. Валяйте, занимайте свою паршивую каюту.
С этими словами я вышел и вернулся к друзьям, которые при моем появлении уже не заулыбались, а прямо-таки покатились со смеху. И чего же все-таки они так веселятся? Я повернулся к Бобу Конвею. Справившись со смехом, он спросил, известно ли мне, кто едет в той каюте?
- Нет.
- Уильям Аверелл Гарриман.
- О Господи!
- А что такого: Гарриман - мультимиллионер, Фаст - коммунист...
Но мне было не до смеха. Из людей во власти Гарримана я уважал больше всех, он занимался ленд-лизом, в немалой степени спосособствовал успешной обороне Англии, был послом в Советском Союзе в самые тяжелые месяцы войны и одним из немногих людей, чье достоинство и честность не подвергались сомнению. А тут тебе - хвастунишка и грубиян по фамилии Фаст. По пути в каюту я столкнулся с кондуктором и, на сей раз вежливо постучавшись, вошел с уже заготовленной покаянной речью. Но, не дав мне и рта открыть, Гарриман поднялся на ноги.
- Примите наши самые искренние извинения, мистер Фаст. Мы понятия не имели, кто вы, но в любом случае я вел себя непозволительно и...
Я пытался остановить его, объяснить, что это чья-то дурацкая шутка, но они с женой упорно убеждали меня остаться в каюте. Мне с трудом удалось, со своей стороны извинившись, откланяться.
У меня были ключи от квартирки в Пасси, куда меня на время работы конгресса пустил доктор Морис Сигаль, брат того самого капитана Сесиля Сигаля, который познакомил меня с Жолио-Кюри. Тут следует отметить, что именно Фредерик Жолио-Кюри был председателем Международного конгресса в защиту мира - по-видимому, самого представительного и крупного собрания приехавших в Париж из разных стран писателей, художников, ученых, журналистов, врачей, людей театра и кино, ведущих политиков и общественных деятелей. Соединенные Штаты прислали всего 56 делегатов, представители Англии и континентальных стран Европы исчислялись сотнями. Создавалось впечатление, что не было в мире ни единой сколько-нибудь заметной фигуры, которой не оказалось бы в эти дни в Париже. В оргкомитете Америку представляли профессор Колумбийского университета Джин Уэлфиш, доктор Дюбуа, профсоюзный лидер Доналд Хендерсон, писатель Альберт Кан, епископ Моултон, Поль Робсон и я. А помимо нас, напоминаю, было еще 50 человек, все - с именами. Это я для тех, кто рассматривает Конгресс - да и вообще движение за мир - как часть коммунистического заговора.
Расположившись наспех и поспав (совсем немного, впрочем, ведь это был апрель и это был Париж, где я оказался впервые), я с утра отправился в оргкомитет, где мне вручили удостоверение - картонную карточку, пять на восемь дюймов, на лицевой стороне которой было написано мое имя, оборотная же оставалась чистой. Обращаю на это внимание потому, что познакомился на конгрессе с Пабло Пикассо. Он обнял мня, поцеловал прямо в губы - никогда еще так не приветствовали меня мужчины - и сказал: "Приходите ко мне в студию. Я хочу вам что-нибудь подарить. Возьмете, что приглянется".
Несчастный дурак по имени Говард Фаст, в согласии с идиотскими принципами щепетильности, ответил: "Нет, нет, ни за что. Я не могу себе позволить воспользоваться вашей щедростью. Нет. Разве что вы подпишите мою карточку". Я протянул ему перо, и, не отрывая его от бумаги, одним росчерком он нарисовал чудесную голубку и поставил свое имя. Рядом оказались Арнольд Цвейг и Пабло Неруда, впоследствии Нобелевский лауреат; каждый из них рядом с подписью Пикассо оставил свой автограф. Я был растроган, польщен, обрадован. Эту карточку я не променял бы ни на одну из работ Пикассо. Вернувшись домой, я застеклил и обрамил ее, но впоследствии она погибла при пожаре.
Честно говоря, мои корреспонденции в "Дейли уоркер" мало напоминали отчет о событии, оно и понятно. В Париже жили герои Сопротивления, люди, пережившие не малый, как в Америке, террор, но нацистскую оккупацию, мужчины и женщины, жизни своей не щадившие и видевшие, как мучают и убивают их товарищей. Фредерик Жолио-Кюри, например, во время оккупации занимался боеприпасами и собирал бомбы в подвалах Лувра. Как я уже сказал, он руководил работой конгресса, а сопредседателем был Луи Арагон, оказавшийся чудесным, неотразимо обаятельным человеком. Подобно другим французским коммунистам - участникам конгресса, Арагон участвовал в Сопротивлении. Однажды он пригласил меня к себе, и стоило нам выйти из зала заседаний на улицу, как на него обрушился град приветствий, люди выглядывали из окон, размахивали руками - словно большая дружная семья собралась. Скромная квартира, где Арагон жил со своей женой Эльзой Триоле, была набита книгами и напоминала скорее библиотеку, чем жилье.
Вместе с другими руководителями конгресса Арагон сидел в президиуме и, если только внимание его не привлекало чье-нибудь особенно яркое выступление, все время что-то писал.
- Зачем вам это надо, Луи? - спросил я его однажды. - Ведь для этого стенографистки существуют.
- О чем это вы?
- О том, что вы все время что-то записываете.
- А, так это я новый роман пишу. Когда же еще этим заниматься?
И я здесь, среди этих людей, - не политический отщепенец, как в Америке, но почитаемый и даже любимый гость. Конгресс предполагалось завершить митингом на огромном стадионе на окраине Парижа, меня попросили выступить от имени американской делегации.
Накануне меня пригласил на ужин Рено де Жувенель, выходец из аристрокатического рода, коммунист, живший в старинном фамильном особняке. Он угостил меня чудесной гусиной печенкой, за которой последовали антрекот и на десерт - вкуснейшие ватрушки. Рено предложил перевести мое выступление на французский, расставив правильные ударения. В общем, получилось так, словно я, пусть и неважно, но говорю по-французски. Помимо того, он сообщил, что поручение, данное мне Национальным комитетом нашей партии, поможет выполнить Лоран Казанова. На следующий день он представил меня ему. Это был высокий, статный привлекательный мужчина. Просьбу мою он выслушал совершенно бесстрастно; кстати, хорошо, что Жувенель был рядом, потому что Казанова либо не говорил, либо не хотел говорить по-английски.