Наша семья всегда жила в бедности, но при жизни матери мы, дети, никогда не отдавали себе отчета в том, что мы - бедняки. Мой отец, Барни Фаст, работал всю свою жизнь. Он родился в 1869 году в городке Фастов на Украине; в Америку попал девяти лет от роду, вместе со старшим братом Эдвардом. Эмиграция переименовала Фастов в Фаст, дала эту фамилию отцу, и она прижилась. Четырнадцати лет отец стал подручным горнового; здесь, в открытых печах, придавали форму сварочной стали, которая тогда широко использовалась в строительном деле; потом технология изменилась, он стал кондуктором одного из последних в городе фуникулеров. Далее - оловянная фабрика, и наконец - швейная мастерская, где он служил закройщиком. Никогда больше сорока долларов в неделю отец не зарабатывал. Это был славный и добрый человек, джентльмен в истинном смысле этого слова, но смерть жены выбила его из колеи. Я знаю, что его любили несколько женщин, но больше он так и не женился. Женись он, и моя жизнь, вполне возможно, сложилась бы иначе, а так мы с братом с утра до вечера были предоставлены самим себе, никто за нами не присматривал, никто не кормил.
Годы, последовавшие за смертью матери, это годы нищеты и страданий, они оставили на мне заметный отпечаток. Время не упразднило нищеты, что или, вернее, кто изменился, так это я сам - я научился смотреть в лицо обстоятельствам и менять их. Я перестал быть всего лишь жертвой. Жили мы в трущобе, и только умение и трудолюбие матери превращали ее в теплый и родной дом. С ее смертью и отъездом сестры он пришел в запустение. Нам с Джерри, по сути дела еще малышам, пришлось быть друг другу и матерью, и отцом, и братом. Отец уходил каждодневно в восемь утра и редко возвращался раньше полуночи. Время от времени он терял работу. Кое-как мы старались содержать дом в чистоте, но мальчишкам это оказалось не под силу. Накапливались грязь и мусор, дешевая мебель постепенно приходила в негодность. Отец, казалось, ничего не замечал. Одежда наша продырявилась, у ботинок отстали подошвы, но папа лишь временами спохватывался и пытался наладить жизнь.
В общем, детства у нас не было, оно проскользнуло мимо. Когда мне исполнилось десять, а Джерри одиннадцать, мы решили, что пора брать жизнь за рога. Мой брат был тверд, как скала, и без него мне было бы не выжить. Нам нужны были деньги. Джерри где-то услышал, что заработать можно, разнося по домам газеты, например "Бронкс хоум ньюз". Однажды, после уроков, мы отправились на Вашингтон-Хайтс и предстали перед мистером Кендаллом, долговязым, жилистым, с удлиненным лицом мужчиной. Могу себе представить, что он почувствовал, увидев двух оборванцев с длинными спутанными волосами, в разбитых башмаках и дырявых чулках.
- Мы справимся, - твердо заявил Джерри, и Кендалл сказал "ладно". Он дал нам шанс. Кендалл был из того поколения иммигрантов-ирландцев, которые начинали с самой беспросветной нищеты, и понимал наше положение. Нам вручили тетрадь с именами примерно 90 подписчиков, каждый из которых платил по 20 центов в неделю. Десятая часть - наша.
Итак, моя трудовая биография началась в 10 лет, и с тех пор я, не переставая, вкалывал до двадцати двух, время от времени переходя с одной работы на другую. Сначала, в течение трех лет, - доставка "Бронкс хоум ньюз"; затем - сигарная фабрика; потом шляпная мастерская; мясной магазин, где я убирал помещение и разносил заказы; потом - одно из районных отделений нью-йоркской Публичной библиотеки; затем, в течение года, пошивочная мастерская - сначала на рассылке, потом прессовщиком, то есть учеником прессовщика. Попутно я кончил семи- и десятилетку и получил стипендию для поступления в Национальную академию дизайна, где проучился год и откуда ушел в семнадцатилетнем возрасте, когда к печати был принят один мой рассказ.
Первый урожай, что собирает бедность, это человеческое достоинство, и нет такой действительно, по-настоящему бедной семьи, которая походила бы на семью Кратчисов, описанную Диккенсом в "Рождественской песни в прозе". Возможно, он и сам почувствовал фальшь - и показал потом другую сторону медали - в "Колоколах"; от этой книги остается ощущение, что нищета проистекает от неправильного устройства мира. В Нью-Йорке, где бедность и богатство идут об руку, это особенно отчетливо видно. Богатство всегда бросается в глаза, оно - как пощечина, хотя люди, о которых я сейчас говорю, - они жили на Риверсайд-драйв и Форт Вашингтон авеню - по-настоящему богатыми не были, принадлежали к среднему классу; но у нас-то не было ни гроша, и нам они казались богачами. Тогда, в 20-е годы, не было такого понятия, как черта бедности, не было пособий, не было бесплатных обедов в церквах. Выживай как знаешь. Все это я потом пытался объяснить людям, которых удивляло и раздражало мое членство в компартии. Отсутствие пособия по безработице - лучший учитель.
Возможно, одна из основных причин, по которым нам - как семейному клану - удалось выжить, было местожительство. Антисемитизм там достиг чудовищных размеров, я даже не могу описать его. Именно отчаянный протест сплотил нас в единое целое. За исключением дядиной семьи, которая брала нас на лето, никто из родственников не протянул нам руки. Иные из них жили неплохо, а уж не бедствовал никто, но гордость не позволяла отцу просить помощи, а сам, повторяю, не предложил никто.
Достигнув 14 лет, я почувствовал, что вхожу в пору зрелости; разница же между детством и зрелостью, с моей точки зрения, это разница между беспомощной жертвой и чем-то вроде уже взрослого человека, который умеет за себя постоять. Мы с братом достигли именно такого возраста.
Мы все еще были бедны; мы все еще ничего не добились; но у нас был здравый смысл, было образование и была решимость. Худшая сторона нищеты это невежество и безнадежность.
Я начал думать. С того самого момента, когда жизнью моей стала улица, я все время что-то придумывал, изворачивался, хитрил, приспосабливался, а когда нужда припирала, то и выпрашивал; все это, конечно, тоже требует мозгов, но под мышлением я понимаю способность сопоставления фактов и оценки достигнутого результата. А это дело особое.
Зимой 1929-30 годов я работал в Публичной библиотеке Гарлема. Платили мне очень мало - 25 центов в час, - но работа нравилась. Книги наполняли меня чувством истории и порядка, привносили смысл в этот странный мир, и, случалось, я задерживался на работе на час-два, а то и на все четыре. Рабочее время мое было с четырех до девяти пять дней в неделю, а в субботу с девяти до часа. Я читал все подряд - книги по психологии, астрономии, физике, истории, да, главным образом, по истории. Кое-что мне было понятно, кое-что - нет.
Как-то мне попалась "Железная пята" Джека Лондона. В то время он был первым в ряду наших литературных кумиров. Сегодня его проза кажется мне цветистой и чересчур манерной, но тогда мы были непритязательны и читали и перечитывали все его книги - за исключением "Железной пяты". В каталогах библиотеки она не значилась. Директором библиотеки была некая миссис Линдси, по-моему, дальняя родственница нашего будущего мэра, весьма достойная женщина. Как-то я набрался храбрости и спросил ее, почему у нас нет "Железной пяты". Она ответила, что роман этот считается большевистским. Сама она его не читала и надеется, что я тоже не буду интересоваться такими вещами. Само слово "большевик" звучало в ту пору анафемой; ни одного дня не проходило, чтобы с первой полосы "Дейли ньюз", или "Миррор", или "Грэфик" на большевиков не выливались кучи дерьма. Сегодня слово "большевик" вышло из употребления, но тогда было главным синонимом зла.
"Железная пята" открыла мне дверь в мир социализма. Если бы я жил где-нибудь в Бруклине, в замкнутом кругу иммигрантов, то впитал бы социализм с молоком матери, но в нашем ирландско-итальянском квартале его и духу не было, а средняя школа Джорджа Вашингтона, куда я попал еще в одиннадцатилетнем возрасте благодаря хорошим отметкам в начальных классах, считалась заведением для детей, чьи родители происходили из среднего класса. Я ходил туда вместе с хорошо одетыми мальчиками и девочками, у которых были карманные деньги и которые могли себе позволить приличный обед в школьном кафетерии. На этом фоне "Железная пята" произвела на меня совершенно оглушительное впечатление. Лондон провидел фашизм с точностью, оказавшейся недоступной ни одному из писателей его поколения. Да и не только писателей - в ту пору не было ни одного историка или обществоведа, который хотя бы приблизился к созданному им макету того, что воплотилось в действительность через несколько десятилетий после его смерти. В этом романе Лондон изобразил восстание подпольной социалистической организации против фашистского режима и сделал это так убедительно, что трудно было поверить, будто это просто фантазия.
Именно тогда я впервые задумался над тем, почему общество устроено так, а не иначе.
Антикоммунистическая истерия достигла в 60-70-е годы таких масштабов, что лишь немногие пытались постичь суть тех сил и обстоятельств, которые порождают социалистическое мышление и, своим чередом, коммунистическое движение.
А потом, в один прекрасный день, расставляя тома по полкам в своей библиотеке, я наткнулся на книгу Бернарда Шоу "Путеводитель просвещенной женщины по социализму и капитализму". По-моему, я читал где-то, что Шоу назвал так свою книгу, чтобы привлечь к ней внимание мужчин; и еще я слышал, что он считал женщин более просвещенными, чем мужчины, - с этим я, кстати, согласен. В любом случае "Путеводитель..." это самое ясное из известных мне описаний предмета. Мне было тогда шестнадцать, и книга вооружила меня новым пониманием таких вещей, как бедность, неравенство, несправедливость. Шоу открыл бездонный ящик Пандоры, и с тех пор мне так и не удалось захлопнуть его. Его книга также определила новый круг моего чтения - я быстро проглотил "Теорию праздного класса" Торстайна Веблена, "Оглядываясь назад" Беллами, "Происхождение семьи, частной собственности и государства" Энгельса. Мысли теснились у меня в голове, и я буквально терроризировал собеседников, втягивая их в разнообразные споры, - например, была ли хоть с какой-то стороны Первая мировая войной справедливой. В "Мартине Идене" Джек Лондон недвусмысленно заявил, что писатель должен владеть науками, и, поскольку я ему верил, то встал на указанный путь, прочитав для начала рекомендованного Лондоном Спенсера.
Я поступил в Национальную академию. Ну да, черт возьми, поступил. Мне семнадцать, я жив и здоров, хотя все было за то, что либо я вырасту хиляком, либо вообще подохну. И вот вам пожалуйста, я - именной стипендиат самой престижной школы искусств в Америке. И все еще не угодил в тюрьму, что следует признать достижением немалым, ибо тихоней меня никак не назовешь, характер невозможный, задаю разные вопросы, во всем сомневаюсь, злюсь, вечно придумываю что-то, идеи самые дикие, сверстников они заставляют вступать со мной в отчаянную перепалку, а старших доводят до исступления. Но, наверное, у меня были и кое-какие достоинства.
И я был невинен - не просто неискушен, а невинен в том смысле, что не испытывал ненависти. Ну а искушенность приходит с годами.
Я сделался писателем и остался им на всю жизнь. Впрочем, у меня и помыслов других не было: никем, кроме писателя, я стать не могу и не стану. Каждый день я вставал в шесть утра и садился за стол. Через два года после поступления я ушел из Академии, где заставляли практиковаться в чертежах и рисунках в скучной для меня классической манере. На написание рассказа у меня обычно уходило несколько дней, и я тут же отсылал его в тот или другой журнал. Сейчас мне даже трудно поверить, что я был так наивен, - ведь все мои рассказы были написаны от руки, а почерк у меня не из лучших. Разослав с дюжину рассказов, я как-то упомянул об этом в разговоре с одной дамой из библиотеки; к моему величайшему разочарованию, она сказала, что ни в одном журнале даже и читать не будут рассказ, написанный от руки. Либо надо перепечатывать на машинке, либо вообще оставить эту затею.
Свой первый роман я написал, когда мне было 16 лет. Никогда не слышал, чтобы кто-нибудь публиковал роман в этом возрасте, но, в конце концов, говорил я себе, кто-то должен быть первым. Я поставил точку, прочитал рукопись насквозь, убедился, до чего она плоха, и решил, что лучше всего просто бросить ее в мусорную корзину. Второй роман был посвящен моей учебе в академии. Назывался он "Как я был художником". Я лично передал его из рук в руки трем издателям. Все вернули его - без комментариев. Это меня не обескуражило. Тем более, что в одном дешевом журнальчике у меня приняли рассказ и заплатили 40 долларов.
Каждое утро я садился за стол, писал до изнеможения, а потом шел на работу в шляпный магазин. Как-то, оказавшись на Четвертой авеню, я набрел на книжный развал и за сорок центов купил потрепанный экземпляр "Капитала" некоего Карла Маркса. Совсем недавно мне казалось, что книги существуют только в нью-йоркской Публичной библиотеке, теперь я формировал собственное собрание; впрочем, что касается "Капитала", я осилил страниц 200 и сдался. Иное дело - "Коммунистический манифест". Эту старенькую брошюру я купил за 10 центов, но в ней было столько пороха и огня, что пришлась она мне куда больше по вкусу. В то время я был влюблен в девушку по имени Тельма. Затем ее сменила Максин. Потом - Марджори. Беда, однако, заключалась в том, что работа, писание, попытки заняться самообразованием, не говоря уж о заботах по нашему мужскому дому, почти не оставляли мне времени на девушек.
Однажды вечером Джерри, у которого хватало денег на настоящие свидания, в отличие от моих прогулок по аллеям Центрального парка, пригласил меня в ресторан. Незадолго до того он познакомился с женщиной шестью годами старше его. Ее звали Сара Кьюниц и вместе со своим братом Джошуа она несколько раз бывала в Советском Союзе. Джошуа написал книгу о советской Средней Азии - "Заря над Самаркандом". То было начало 30-х - годы нашей ужасной Депрессии с ее голодом и безработицей и в то же время годы, когда миллионы людей необыкновенно увлекались социалистическим экспериментом, видя в Советском Союзе маяк, освещающий путь всему миру. Линкольн Стеффенс, знаменитый публицист и политэконом, только что вернувшийся из Советской России, заявил: "Я видел будущее, и оно действует". Повсюду вспыхивали идеологические баталии, большевиков превозносили до небес и смешивали с грязью. Я лично зачитывался рассказами о Советском Союзе. Я прочитал "Десять дней, которые потрясли мир", и Джон Рид, вместе с Джеком Лондоном и Джорджем Бернардом Шоу, стал для меня героем и образцом для подражания. И вот брат пригласил меня в ресторан "Русский медведь", где познакомил с Сарой Кьюниц, Джошуа Кьюницем, Филипом Равом и Джеймсом Фаррелом.
Боюсь, мне сейчас трудно передать впечатление, которое произвел на меня тот вечер, не говоря уж о роли, которую он сыграл в моей жизни. Правильного образования я не получил; детством моим была работа, а уроками - уроки улицы и канавы. Никогда не приходилось мне встречать людей такой образованности, такого кругозора, такого темперамента; я даже не подозревал, что они вообще существуют на свете. Сара была ослепительна, я влюбился в нее с первого взгляда. В то время я еще не читал "Зари над Самаркандом", но автор - вот он, рядом, и сам рассказывает о местах, описанных в книге; а вместе с ним Джеймс Фарелл, тоже живой писатель. Раньше мне писателей встречать не приходилось, а тут, во плоти, автор "Юного Лоннигана".
Тут я прерву ненадолго свой рассказ и перенесусь на некоторое время вперед. Во время суда над Бухариным и другими противниками Сталина в конце 30-х годов компартия США раскололась, и отпавшую фракцию назвали троцкистской. В ней оказались и Фаррел, и Рав - редактор левого журнала "Партизан ревью". Много лет спустя, когда я вел в течение семестра занятия в университете штата Индиана, коллеги с факультета английского языка и литературы устроили в мою честь небольшую вечеринку. Проходила она несколько напряженно, потому что участники никак не могли решить, являюсь ли я членом компартии или нет. И тут один умник сказал, что у него есть хитрый способ выяснить это. Он спросил меня, что я думаю о творчестве Джеймса Фаррела. Услышав, что, с моей точки зрения, Фаррел один из лучших писателей-реалистов нашего времени, этот деятель вскочил на ноги и заявил: он не коммунист, потому что любому члену партии, высоко отзывающемуся о Фарреле, грозит исключение. Все это, разумеется, совершенная чушь, как, впрочем, почти все, что говорилось тогда о компартии.
Но в тот вечер все это было еще впереди, и я, совершенно очарованный, сидел за столом, вслушиваясь в аргументы и контраргументы, купаясь в безбрежных водах идей, понятий, теоретических рассуждений, которыми обменивались эти, на мой тогдашний взгляд, необыкновенные люди. Сам я и рта не отваживался открыть, и когда кто-то спросил меня, где я учусь, промямлил нечто нечленораздельное; а уж о том, что (в собственном представлении) являюсь писателем и заикнуться не посмел.
Возвращаясь домой, мы с Джерри только об этой встрече и говорили. Она и на него произвела неотразимое впечатление, однако, как старший брат и вообще более опытный человек, Джерри считал своим долгом рассуждать трезво. Но на меня его слова не производили никакого впечатления, я твердо решил сделаться членом компартии и встать под знамена великой борьбы за социалистическое переустройство мира, в котором не будет бедных и угнетенных, в котором будут царить равенство и справедливость.
Набравшись храбрости, я позвонил Саре Кьюниц и пригласил ее пообедать. Она с готовностью согласилась. Во время обеда я рассказал ей о своем детстве, образовании - или, вернее, отсутствии такового, - о попытках писать, а потом перешел к делу и заявил, что хочу вступить в компартию. Навсегда останусь ей благодарен за то, что она меня отговорила.
Позицию свою Сара сформулировала четко: пусть на вид я малый сильный и неглупый, но мне еще и восемнадцати не исполнилось. Нельзя строить свою жизнь на основе одной лишь книги Бернарда Шоу. Если я сейчас вступлю в партию, то потом вполне могу об этом пожалеть. В ответ на мое возражение, что она-то в партии, Сара сказала: это совсем другое дело, она гораздо старше меня. Тут я едва не взорвался, тем более, что уже мечтал о романе с этой умной, опытной женщиной.
- Слушай, - сказала Сара, - у нас есть писательская организация. Называется она Клуб Джона Рида. Это не партия, но нечто очень близкое партии. Ничего не надо подписывать, никаких членских билетов - просто ходишь на собрания, слушаешь, что говорят другие, когда хочешь, говоришь сам, встречаешь интересных людей, учишься.
Я вступил в Клуб, сходил на пять-шесть собраний, но чувствовал себя не в своей тарелке. Участники их были левыми, иные, может, и коммунистами, однако все они - выпускники университетов, понятия не имеющие о том, что Джек Лондон называл жизнью в бездне. Что же до славной Сары Кьюниц, я более или менее регулярно встречался с ней на протяжении последующих шести лет. Потом она вышла замуж, и встречи наши стали реже. Я посылал ей свои книги, она отвечала, и я всегда ценил ее советы и критические замечания. Когда через двенадцать лет я вступил-таки в компартию, она, напротив, - не без оснований - в ней разочаровалась, и наши дороги разошлись. Не знаю, жива ли она сейчас, но неизменно вспоминаю о ней с нежностью и любовью. <...>
В годы работы в ДВИ я задумал книгу о черном Возрождении на Юге, точнее, в Южной Каролине. Стимулов было несколько. Во-первых, мне приходилось время от времени просить своих помощников предоставлять материалы, касающиеся армейской службы негров (тогда употреблялось именно это слово). Во-вторых, как-то мы с Бетт оказались у Карла ван Дорена, и я заспорил с Синклером Льюисом об антисемитизме. Из Германии до нас начали доходить слухи о гонениях на евреев, так что предмет был чувствительный.
Именно этот разговор, касавшийся, в основном, проблемы нетерпимости, позволил мне свести воедино все мои предварительные заметки к роману, так что отныне всякая минута, что я мог оторвать от службы в Департаменте, была отдана писанию новой книги. Я придумал название - "Дорога свободы". Последняя точка была поставлена в апреле 1944 года, то есть через несколько месяцев после того, как я ушел из Департамента. Все это время я стучался в двери различных редакций с просьбой послать меня на фронт в качестве военного корреспондента. И медленно, но верно втягивался в круг коммунистов, которые сильно отличались от тех, каких я знал раньше. Новые мои знакомцы входили в одну из партийных структур, называвшуюся секцией культуры, - писатели, художники, артисты, продюсеры, редакторы, издатели, рекламщики.
Описывая эти годы, нельзя упускать из виду, что Гарри Трумэн и начало того, что впоследствии назвали "холодной войной", - все это было еще впереди. Русские оставались нашими союзниками. Поражение Паулюса под Сталинградом, когда в плен к русским попала целая армия, сделало гитлеровское дело безнадежным, и хотя, когда войне придет конец, предсказать было трудно, никто даже и помыслить не мог, что союзники могут ее проиграть. Каковы бы ни были масштабы антикоммунизма в 30-е годы и во время войны, сама пропаганда носила, скорее, ритуальный характер, ибо нельзя было не считаться с тем, что именно американская коммунистическая партия играла решающую роль в организации промышленных рабочих и формировании Конгресса индустриальных организаций. Коммунисты жизнь положили на эту борьбу. Они грудью вставали на защиту безработных, голодных, бездомных, и именно эта решимость, эта стойкость, это достоинство привели в партию многих ведущих деятелей культуры страны.
Тут я сталкиваюсь с трудным, самым трудным, возможно, вопросом. Следует ли называть их имена. Большинства из них уже давно нет на свете, но проклятье "запятнанного" (в глазах Комитета по антиамериканской деятельности) имени все еще витает над этой землей. Я могу назвать Теодора Драйзера, ибо он гордился членством в партии; я могу назвать доктора Дюбуа - старейшину историков-негров, ибо он и его жена Ширли Грэхем тоже гордились принадлежностью к организации и говорили об этом открыто, как, впрочем, и Альберт Мальц, и Джон Говард Лоусон, и Дальтон Трамбо. Все они умерли, но ведь есть и те, кто еще живы и занимают виднейшие места в своих профессиях. Эти люди, того не афишируя, были коммунистами, в свое время они, как и я, вышли из партии, но я и сейчас не имею права называть их имена. По ходу дальнейшего повествования станет ясно - почему; тем не менее, мне жаль, что эти звезды национальной и международной сцены не могут быть призваны свидетелями защиты против бесчисленных клевет, выдвинутых по адресу компартии.
Но одно следует сказать с полной ясностью: это была партия Соединенных Штатов. Большинство из нас никогда не были в Советском Союзе, и мы мало что знали (или вообще не знали ничего) о Сталине. Не думаю, будто наше руководство лгало нам; полагаю, осведомлены эти люди были не больше нашего, и хотя невежество ничего не оправдывает, кое-что оно все же объясняет.
Что же касается меня и Бетт, то нас привлекли к участию в нью-йоркском отделении культурной секции компартии коллеги из ДВИ. Никто нас ничем не соблазнял, да и нужды не было. Люди, с которыми мы познакомились, были молоды, умны, открыты. На одних была военная форма, они ждали отправки за океан; другие служили в Нью-Йорке - в корпусе связи и иных организациях (всего в вооруженных силах США во время Второй мировой войны было 13 тысяч коммунистов). Третьи - заняты на важной гражданской службе, среди них люди, физически ущербные, или единственные кормильцы, или вышедшие из призывного возраста. И, конечно, среди них было много женщин - умных, сострадательных, добрых.
Они приглашали нас к себе домой, ухаживали за нами, многое рассказывали и постепенно, один за другим, открывались: они - члены партии и хотят, чтобы мы тоже в нее вступили. Эти люди нам нравились, но решающего шага мы так и не сделали. Во-первых, скоро должен был родиться ребенок. Во-вторых, я чего только не делал, на уши вставал, чтобы попасть на фронт, а то война кончится, а я ничего не увижу. К тому же меня смущали две вещи: истребление старых большевиков в СССР и пакт Сталина и Гитлера о ненападении. Наконец, предстояло закончить "Дорогу свободы".
Как-то с западного побережья мне позвонил Фрэнк Таттл, довольно известный голливудский режиссер. Ему пришла в голову идея поставить "Гражданина Тома Пейна". В Нью-Йорке сейчас его приятель Джон Байт. Он набросает сценарий; потом мы с ним поедем в Калифорнию и, остановившись на три у дня у Таттла, поговорим о деле.
Это была моя первая поездка в те края. Впереди будет еще тридцать или сорок, и в общей сложности мы с Бетт проведем там лет шесть, но сейчас все было впервые, и места эти показались мне совершенным чудом.
Как-то мы отправились вместе с хозяином к Джону Говарду Лоусону, который жил неподалеку, в долине Сан-Фернандо. У него я познакомился со многими яркими, удивительными людьми, и все они были коммунистами. Разговор зашел, в частности, о Скотте Фицджералде, который, в свою очередь, часто встречался с Лоусоном. Скотт был тогда в ужасном состоянии, и Лоусон подсказал ему тему, которая в конце концов легла в основу "Последнего магната". Мне говорили, что Фицджералд готов был вступить в компартию, но осуществилось ли его намерение, сказать не могу. Этот его роман остался, как известно, неоконченным, однако же, поскольку Фицджералд тоже был одним из моих кумиров в литературе, такое предположение произвело на меня сильное впечатление. С Лоусоном у меня вышел долгий разговор, в ходе которого он всячески убеждал меня, что единственно по-настоящему антифашистскую силу в этой войне представляет коммунистическая партия. Недавний сотрудник Департамента военной информации, я не мог принять столь категорической позиции, однако же, следует признать, его гости - кинозвезды, сценаристы, режиссеры - оказались людьми значительно более проницательными и серьезными, чем я предполагал.
На следующий день меня пригласили пообедать Херберт Биберман и его красавица-жена Гейл Сондергард. В маккартистские времена Гейл подвергнется яростным преследованиям и надолго попадет в черный список, но в то время она, женщина одаренная и во всех отношениях замечательная, была популярной актрисой. Именно в их доме я познакомился с Полем Робсоном, и именно там завязалась многолетняя дружба с этим поразительным человеком, равных которому я, пожалуй, и не встречал. Мы долго проговорили с ним тогда - у него был замечательный дар собеседника. Я много расспрашивал его о Советском Союзе, где он бывал часто, а я - никогда, не был и по нынешнюю пору. Его, в свою очередь, весьма заинтересовали мои рассказы о ДВИ. Я чувствовал себя польщенным и спросил, имея в виду оказываемое на меня сильное давление, стоит ли мне вступать в компартию. Он признался, что сам в ней не состоит (не вступит и впредь), а говорю "я признался", потому что в его голосе прозвучала виноватая интонация. Как выяснилось, в какой-то момент он подал заявление, но потом передумал, однако же, продолжал Робсон, у меня случай другой, и мне следует решать самому.
Я рассказал Робсону о "Дороге свободы". Он заметил, что, если когда-нибудь на основе этого романа можно будет сделать фильм, он с удовольствием сыграл бы роль Гидеона Джексона. Ничего из этого не получилось. Подобно почти всем моим новым калифорнийским знакомым, Поль попал в черный список, и все попытки снять фильм с ним в главной роли, попытки, которые не раз предпринимались на протяжении 15 лет, ни к чему не привели. В конце концов по роману был снят злополучный телефильм с Мохаммедом Али.
Ничего не вышло тогда и из затеи Фрэнка Таттла, фильм по "Гражданину Тому Пейну" появился лишь 45 лет спустя. Вообще, мой роман с кинематографом протекал не вполне обычно. Он начался в 1939 году, сразу после публикации "Рожденных свободными". Мне позвонил какой-то человек, представившийся кузеном киномагната Гарри Коэна, и предложил поспособствовать продаже прав на эту книгу киностудии "Коламбиа пикчерз". Гарри Коэн, сказал он, сейчас в Нью-Йорке, так что дело можно решить быстро.
Мой телефонный собеседник, с которым мы встретились на студии, оказался скользким человеком невысокого роста, который говорил с такой скоростью, что я едва успевал схватывать. "Все, что сверх тридцати тысяч, делим пополам, идет?" - и, не дав мне ответить, кинулся в кабинет к Гарри Коэну. Из-за двери послышались голоса, сначала приглушенные, затем постепенно переходящие на крик. "Какое ты имел право тащить мне это дерьмо?" - изящно изъяснялся Коэн. "Ты мой должник, сукин ты сын, ты мой должник", - откликался кузен. По-видимому, долг был сомнительным, потому что контракта не последовало; тем не менее, слова Гарри Коэна долго еще преследовали меня.
Примерно в то же время случилась история, связанная с Сэмом Голдвином. Нам позвонила его сотрудница и старая приятельница Бетт Айрин Ли и сказала, что мистер Голдвин сейчас в Нью-Йорке и ждет меня в своем люксе в "Уолдорфе". Якобы он хочет купить права на кинопроизводство "Гражданина Тома Пейна". В назначенное время я появился в "Уолдорфе". Меня встретил необъятных размеров мужчина в зеленой бязевой пижаме, поверх которой был надет зеленый бязевый халат, в зеленом бязевом шарфе, зеленых бязевых носках, зеленых бязевых шлепанцах и с торчащим из кармана халата зеленым бязевым платком. Я буквально рот разинул. Ничего подобного, в зеленых тонах, раньше мне видеть не приходилось, и когда Айрин представила меня хозяину, я вместо того, чтобы внятно назваться, глазел на него, строя догадки, нет ли под пижамой зеленого нижнего белья.
Далее события развивались следующим образом. Только что на Бродвее прошла премьера по пьесе Сидни Говарда "Патриоты". На этот день ему была назначена встреча с Голдвином. Голдвин все перепутал и сразу пустился в разговор о Томасе Джефферсоне и коротких панталонах, уверяя меня, что лично он ничего не имеет против коротких панталон, которые носил Джефферсон, но на кассе это скажется убийственно. Конечно, Джефферсон - великий американец, но разве он, Голдвин, виноват в том, что короткие панталоны отпугнут зрителя? Ничего не зная о его свидании с Сидни Говардом, я подумал - и предположил это вслух, - что Голдвин перепутал Джефферсона с Пейном, заметив, что я-то автор "Гражданина Тома Пейна". Кажется, это имя Голдвину ничего не сказало, и ему показалось, что речь идет о "Гражданине Кейне", фильме Орсона Уэллса об Уильяме Рэндольфе Хёрсте, а я этот фильм, будто бы, рекламирую. Он разразился в адрес Уэллса потоком проклятий, заявив, что даже имени этого слышать не желает, что Уэллс нанес своим фильмом оскорбление американской кинопромышленности и Америке в целом. Очередную мою попытку отделить Кейна от Пейна Голдвин пресек в корне.
Тем временем была опубликована "Дорога свободы"; кончался третий президентский срок Франклина Делано Рузвельта; евреи из варшавского гетто подняли восстание против оккупационных войск, дав миру пример отваги и мужества; союзные войска вошли в Париж. Я жил не в вакууме, я переживал историю в один из самых ярких ее моментов, я участвовал в создании "Голоса Америки" и от имени свободы пытался наполнить надеждой сердца людей, оказавшихся под пятою фашистов. И что же? Когда титаническая битва достигла своей кульминации, я оказался в стороне только потому, что, с точки зрения правительства, люди, с которыми я общался, - слишком радикальны в своем антифашизме. Это бред; во всяком случае, мужчины и женщины, известные мне как коммунисты, вели себя куда более разумно. Процессы 30-х годов меня больше не интересовали. Я их не оправдывал, это было нечто чудовищное, но они, как и пакт Гитлера со Сталиным, принадлежали прошлому. А сегодня важно то, что советские войска ценою невиданных жертв сокрушили Гитлера и вернули человечеству надежду. Я не преуменьшаю огромного значения американской помощи по ленд-лизу, как и роли, которую сыграли американские солдаты, но именно русские вырвали у дракона зубы. Сегодня трудно осознать глубину того страха, который породило в мире фашистское безумие, но факт остается фактом: мы были убеждены, что, если Гитлер победит, свободе, счастью, жизни, как мы их понимали, - конец.
Однажды, это было в августе 1944 года, мне позвонил знакомый - коммунист и спросил в очередной раз, не хочу ли я вступить в партию. Я сказал, что мне нужно посоветоваться с Бетт. И начался длинный, на многие часы растянувшийся разговор. Конечно, мы не были провидцами. Мы и представить себе не могли, что обещает будущее людям, которые называют себя коммунистами. Мы жили в мире, где русские, наши союзники, наши боевые товарищи, вызывали всеобщее восхищение и уважение. У нас была четырехмесячная дочь, Рейчел Энн, и, если бы мы догадывались, через какой ужас придется нам пройти в ближайшие годы, вряд ли присоединились бы к коммунистическому движению. Хочется верить, что мы были мужественными людьми, но отнюдь не самоубийцами и не безумцами, так что, когда молодые люди, выросшие под оглушительный аккомпанемент антикоммунистической пропаганды, сделавшейся чем-то вроде религии, спрашивают нас, как все же получилось так, мы вступили в партию, простые ответы найти трудно. Мир меняется.
В общем, мы с Бетт говорили и говорили. Взвешивали всевозможные "за" и "против" и в конце концов пришли к заключению, что, если антифашистская борьба стала самым значительным событием нашей жизни, то, по совести, мы должны быть с людьми, которые лучше других знают, как вести эту борьбу. Мы вступили в партию. Впрочем, тогда это был скорее символический шаг - мы с вами. Членских билетов у нас не было, и за все свои партийные годы я никогда не слышал предложения поступить против чести и против интересов моей страны. Да, я сталкивался, и сталкивался часто, с глупостью в руководстве партии, с негибкостью, с преступным эгоизмом, с поразительным невежеством и непростительным равнодушием - об этом я еще расскажу, - но поступать против чести меня никто не подталкивал.
Как я уже сказал, примерно в это же время была опубликована "Дорога свободы". Никогда еще за всю мою писательскую жизнь не обрушивалась на меня такая лавина восторгов. "Нью-Йорк хералд трибюн" назвала роман "волнующим, страстным повествованием, которое никого не оставит равнодушным. Это трубный глас свободы, равенства и справедливости".
"Ньюсуик": "Никакой иной роман, посвященный расовым взаимоотношениям, не сравнится с "Дорогой свободы" по психологической глубине, точности исторического пейзажа и непогрешимой искренности. Говард Фаст написал потрясающую книгу, не менее актуальную, чем передовые в газетах, посвященные идущей ныне борьбе за свободу".
Современность романа подчеркивала в одной из своих статей Элеонора Рузвельт, а Дюбуа высказался в том духе, что, будучи повествованием вымышленным, "Дорога свободы" в то же время отличается бесспорной исторической достоверностью.
Мне трудно рассказывать историю своей жизни, не уделив хотя бы беглого внимания истории этого романа и его читательской судьбе. Вышло так, что прочитали его не только в Америке, но и во всем мире. Один советский исследователь подсчитал, что "Дорогу свободы" перевели на 82 языка. А его коллега из Африки, темнокожий, получивший образование в Англии, писал мне, что роман подвиг его на создание племенного алфавита, и "Дорога свободы" стала первой книгой, переведенной на этот только что народившийся племенной язык. Тираж пиратских изданий достиг многих миллионов экземпляров, и даже теперь, через сорок шесть лет после выхода книги, я получаю письма из стран "третьего мира" с просьбой разрешить публикацию глав из романа.
Когда "Дорога свободы" была опубликована в СССР и других странах Варшавского договора, кто-то высчитал, что роман вышел на первое место в ХХ веке по суммарному объему тиражей. Иное дело, что после моего выхода из компартии Советы немедленно вычеркнули мое имя из издательских планов и университетских программ, к чему я, в общем, был готов. Два года назад один русский журналист сказал мне, что меня в России еще не забыли. Так что, кто знает, может, со временем "Дорога свободы" вернется и там в книжные магазины и библиотеки?
Я отправился на свое первое партийное собрание, в писательскую секцию Комитета по культуре. Бетт - на свое, в секцию художников. Мы и об этом спорили до хрипоты и в конце концов сошлись на том, что наш брак распадется, если я буду с коммунистами, а она нет.
Первое собрание ничуть, как впоследствии выяснилось, не отличалось от сотен тех, что мне предстояло посетить. Как обычно, оно проходило дома у одного из членов секции, на сей раз у радиосценариста по имени Роналд Картер. Это был выпускник престижного колледжа "Уильямс", выходец из чрезвычайно обеспеченной семьи, в каковом качестве он, подобно многим, и восстал против своего холодного и пустого окружения, вступил в партию и был, что тоже сделалось почти правилом, лишен наследства.
Роналд жил в Гринвич-Виледж, занимая весь нижний этаж небольшого кирпичного дома. Он был женат на славной женщине из почтенной виргинской семьи, и, должен признать, его участие придавало нашей небольшой секции определенный лоск. Потом я нередко задумывался: не странно ли, что именно благодаря компартии я впервые свел знакомство с людьми из высших слоев Новой Англии. Впрочем, впереди меня подстерегало еще много неожиданного.
На это мое первое собрание пришло человек двадцать - две трети списочного состава, как оно в среднем всегда и бывало. Это были вполне обыкновенные симпатичные люди, половина - женщины, трое - черных. Радиосценаристы, журналисты, романисты, двое редакторов. Председательствущий попросил внимания. Первым пунктом повестки дня значился доклад о текущем политическом положении и событиях на фронтах. Доклад сделал Пол Берни, ветеран-партиец, уже тогда пожилой человек (он давно уже умер). Большинство были молодыми, а ему - пятьдесят два. По профессии он был физик, а к нашей секции прикреплен, чтобы проследить за "выдержанностью" наших суждений. Сейчас это, конечно, звучит дико. Доклад его оказался кратким, но содержательным. Американские войска ведут бои в Германии. Красная Армия приближается к ее границам из Румынии. По прогнозам докладчика, война должна была завершиться не позднее конца 1945 года. В политическом плане перед нами как коммунистами стоит огромной важности задача - переизбрание президента Рузвельта на четвертый срок. Пол считал, что Рузвельт должен оставаться в Белом доме, пока война продолжается и фашизм окончательно не искоренен.
В свете предстоящих выборов Комитет по культуре сформировал многочисленную группу, которую назвали Комитетом искусства и науки по переизбранию Франклина Делано Рузвельта, сокращенно просто - "Искусство и наука". Это была организация, которая пользовалась широкой поддержкой со стороны разных людей, в том числе и не входивших в партию, хоть организационные заботы лежали на плечах коммунистов. Никто никого не пытался ввести в заблуждение, да и нужды не было: видные, а порой и знаменитые люди, работавшие в комитете, знали, что сформирован он коммунистами, но в ту пору они еще вызывали восхищение, по крайней мере, у большой части людей.
По второй части доклада разгорелась жаркая дискуссия. Почему, собственно, переизбранию придается такое значение? И нет ли в таком переизбрании угрозы диктатуры? Партия любила простую логику: из одного вытекает другое, а марксистское политическое мышление как раз и предполагает обнаружение таких связей. Но обычно они нарушались, партийная логика то и дело давала сбои, а история самым беспощадным образом опрокидывала марксистские прогнозы. Много говорили о знаменитом высказывании Рузвельта: солдат не покидает поля боя в ходе сражения. Партия, как мне предстояло убедиться, любила еще и лозунги.
В какой-то момент дискуссия, как это будет происходить и впредь, повернулась в сторону партийных дел. Какова нынче роль нашей партии? Одни отмалчивались. Другие, напротив, вели себя на редкость эмоционально. Все так или иначе упиралось в то, что мы отдавали свое время и готовы были, если понадобится, жизнь отдать за дело социализма. А ни о каком социализме и даже простой надежде на будущее и речи быть не может, пока Гитлер и Хирохито не добиты; поэтому Рузвельт должен оставаться на командном пункте.
О Господи, какой же рутиной веет от всего этого, особенно сегодня, 50 лет спустя! И вот это-то и есть красная угроза, которой запугивали два поколения американцев? Угроза всему тому доброму и достойному, что есть в нашем обществе?
Но ни разу - и я пишу это через 36 лет после того, как вышел из партии, - ни разу, ни на одном из партийных собраний, не доводилось мне слышать призывов к насилию и свержению государственного строя. А если бы кто-нибудь и заговорил на эту тему, все восприняли бы это как бред сумасшедшего. Ничего я не пытаюсь сейчас защищать, знамени в руках не держу, мне просто хочется восстановить в истинном свете некоторые факты из тех, что были самым бессовестным образом извращены.
Собрание завершилось принятием двух решений. Первое - встреча с Гарри Трумэном, кандидатом на пост вице-президента; второе - проведение митинга в Мэдисон-Сквер-Гарден в поддержку Рузвельта. Из того, что говорилось уже после собрания, за кофе, следовало, будто оба мероприятия обсуждались с Рузвельтом, который, вопреки мнению некоторых своих советников, считавших, что в Мэдисон-Сквер-Гарден коммунистам делать нечего и все кончится большим провалом, дал добро. Впоследствии факт обсуждения с Рузвельтом подтвердился. Не знаю, были ли коммунисты в правительстве, хотя почему бы и нет? Партия легальная; партия стремится к тому же, к чему стремятся и все, - к победе. Впрочем, повторяю, - не знаю, а вот Трумэн, уверен, знал, ибо был разговор на эту тему. Получилось так, что именно меня назначили ответственным за встречу с ним. Я всячески отбивался, ссылаясь на отсутствие опыта, но мне пообещали любую необходимую помощь, включая и финансовую. Кстати, никакой тайны насчет источников партийных средств нет. Мы платили взносы, мы находили сочувствующих, мы создавали фонды - вот и все.
Выяснилось, что у меня есть талант организатора. Мы сняли большое помещение в гостинице "Астория", роскошном здании в стиле рококо на пересечении Бродвея и 44-й улицы - впоследствии его, как и многие иные красивые дома в Нью-Йорке, снесли, и на этом месте выросло нечто унылое из стекла и бетона. Помочь мне вызвалось по меньшей мере 30 человек, а несколько весьма симпатичных театральных актрис предложили свои услуги в качестве официанток. Мы пригласили всех сколько-нибудь заметных газетчиков, радиокомментаторов, работников журналов, местных политиков, вообще людей с громкими именами, и почти все пришли. У нас было много вина, да и кое-чего покрепче, хватало и закусок, и за все мы платили из собственных карманов, не заимствуя бюджетных денег, выделенных на проведение президентской кампании. В приглашениях говорилось, что прием продлится с 5 до 8, но Трумэн появился в 4 и первым делом спросил, кто организует мероприятие - местное отделение Демократической партии? Я сказал: нет, с этим отделением связи не поддерживаются, мы - независимая группа писателей и театральных работников. Левые? - уточнил Трумэн, и я сказал: да, крайние левые, вслед за чем последовала беседа о компартии и ее поддержке кандидатур Рузвельта и Трумэна. Прямо о том, проводят ли мероприятие коммунисты, он так и не спросил, хотя прекрасно знал, кто мы такие: те, кого называли участниками коммунистического фронта. Не берусь воспроизвести всю беседу, но многое из того, о чем Трумэн тогда говорил со мной, помню хорошо. И с уверенностью могу утверждать, что неловкости он никакой не испытывал, а когда рядом появилась одна из наших актрисочек, то и вовсе расслабился.
На более крупное действо в Мэдисон-Сквер-Гарден билеты были раскуплены задолго до его проведения, что лишний раз свидетельствует о хорошей организаторской подготовке людей из партии. Не знаю даже кого сравнить с ними по результативности и трудолюбию. Нам с Бетт предстояло убедиться, что активная работа в компартии требует полной отдачи. С этим садишься за обеденный стол и с этим засыпаешь - собрания, сбор средств, книги, которые необходимо прочитать, и, конечно, все расширяющийся круг общения. В ту пору, когда еще шла война, не-коммунисты с удовольствием встречались с коммунистами. Жертвенный героизм солдат и офицеров батальона имени Авраама Линкольна, проявленный в испанской войне, еще был свеж в памяти американцев, и на коммунистов смотрели как на людей, наделенных исключительными политическими знаниями и преданных делу демократии даже больше, чем того требует обыкновенный здравый смысл. Быть может, этим и объясняется то, что после выборов Рузвельт пригласил на обед ведущих работников Комитета искусств и науки.
То был первый и единственный раз, когда я оказался в Белом доме, и конечно, мне очень повезло, что хозяйкой была замечательная женщина - Элеонора Рузвельт, давний мой кумир. Бетт тоже не находила себе места от возбуждения. Надо купить новое платье, что-нибудь необычное. Надо найти няню на целый день для семимесячной Рейчел. И конечно, мне приходилось то и дело щипать себя за ляжку, чтобы удостовериться в реальности происходящего: в кармане у меня, сына рабочего, Берни Фаста, личное приглашение от Президента Соединенных Штатов. Так как же - ошиблись мы, сделав шаг в сторону партии? Или, наоборот, поступили единственно правильным образом? Сами-то мы своей роли не переоценивали, но Рузвельт, судя по всему, думает иначе. Или, чтобы особо не отрываться от земли, так думают люди, отвечающие за его предвыборную кампанию.
Глядя на событие глазами Говарда Фаста, которому только что исполнилось тридцать, я должен сказать: то был замечательный и незабывамый день. Всего приглашенных было человек 35. Президент появился не сразу, нас встретила миссис Рузвельт. Это был фуршет, и, когда все принялись закусывать, она отвела меня в сторону, и мы проговорили минут двадцать. К тому времени она уже откликнулась на "Дорогу свободы" в своей постоянной рубрике, но, обнаружив, что среди приглашенных на сегодняшний обед - автор романа, перечитала его снова. Уверяя, что оба раза она плакала над книгой, как ребенок, миссис Рузвельт выспрашивала у меня подробности, связанные с написанием романа. Еще она поинтересовалась, как нам нравятся закуски, и мы с Бетт заверили ее, что все прекрасно - маленькая невинная ложь, потому что еда состояла всего лишь из зеленого горошка, вареной картошки, бутербродов с мясом и на десерт - мороженого и печений. Миссис Рузвельт, явно довольная нашей реакцией, пояснила, что, с ее точки зрения, каждое блюдо не должно стоить более тридцати центов, неприлично роскошествовать, когда ребята на фронте, в окопах, питаются строго по рациону. В этой женщине не было ничего искусственного, вызывающего, крикливого. Высокого роста, какая-то очень домашняя, в простом бежевом платье, она заставляла забыть, что перед вами Первая леди. Впереди у меня были новые встречи с этой женщиной, но та, первая, отпечаталась в памяти навсегда.
Когда обед подходил к концу, в зал ввезли Президента. Ничто в нем не напоминало того бодрого, веселого, но и властного человека, которого мы видели в кинохронике. Время и болезнь собрали свою жатву - в инвалидном кресле сидел иссохший мужчина с морщинистым лицом. Он слабо пожал руки собравшимся. Это была моя единственная встреча с Рузвельтом, и воспоминания о ней остались не из самых светлых. Каким-то холодом веяло от него, словно жизнь уже отступила и осталась только железная воля. Помню, я подумал в тот момент: какой это сложный, какой измученный человек. Интересно, есть ли хоть кто-нибудь, кто вполне понимает его? В нашей истории это личность исключительная.
По окончании вечера нас провели по исторической части Белого дома. Вместе с Дороти Паркер и Бетт мы зашли в спальню Линкольна. Внезапно мисс Паркер разразилась рыданиями. Бетт пыталась успокоить ее, а она все повторяла, что после встречи с такой чудесной женщиной, как миссис Рузвельт, подобная экскурсия - не для нее. Странно, но насчет чудесного мужчины она не сказала ни слова. Потом кто-то предположил, что Дороти просто пьяна, но как раз в тот день она не пила. Просто что-то в ней глубоко откликнулось на трагические переживания миссис Рузвельт, которых я, слишком поглощенный собою и тем, что она нашла возможным поговорить со мной лично, ощутить не сумел.
Через несколько месяцев Франклина Делано Рузвельта не стало, и с его смертью пошатнулся до самых оснований весь наш мир, как большой, так и малый - Нью-Йорк и люди, с которыми я работал в партии. Я был молод и еще верил, что историю направляют большие люди, - странное, совершенно антимарксистское представление, которому, однако, была привержена компартия и которое, если иметь в виду обожествление Сталина, нанесло ей трагический ущерб.
Редактор партийного еженедельника "Нью мэссиз" Джо Норт попросил меня откликнуться на смерть Рузвельта. Джо был братом Алекса Норта, композитора, явно не сочувствовавшего левым, - много лет спустя он напишет музыку к моему фильму "Спартак". Джо был коренастый, с вечно всклокоченными волосами, умный, симпатичный и совершенно безответственный малый - чем-то он напоминал мне отца. Скорее всего тем, что, подобно отцу, постоянно витал в облаках. С партией его связывали отношения, хоть и крепкие, но совершенно романтические. Мы стали близкими друзьями.
"Нью мэссиз" я начал читать давно, еще в 30-е, когда журнал опубликовал серию материалов, посвященных "серебряным рубахам", возжелавшим создать в Америке организацию, подобную гитлеровским коричневорубашечникам. Тогда у журнала было много подписчиков, чему немало способствовало постоянное сотрудничество автора, который подписывал свои очерки псевдонимом Роберт Форсайт. Позднее он объединил их в книгу "Краснее розы". В ту пору он был штатным сотрудником журнала "Кольерз", где писал под своим настоящим именем - Кайл Крайтон, и хозяева заявили ему, что надо выбирать: либо Крайтон, либо Форсайт, вместе не получится. Он выбрал Крайтона.
Сотрудники "Нью мэссиз", в особенности Джо Норт, затеяли целую кампанию, о которой я узнал много позже. Целью ее было вовлечь меня в партию. Первый шаг - публикация главы из "Непобежденных". Затем - приглашение на какой-то симпозиум, далее - еще на один, потом, после того, как я ушел из ДВИ, - просьба дать что-нибудь из исторической прозы, наконец, некролог Рузвельта.
Перечитывая сегодня, я нахожу его чрезмерно напыщенным. Когда умирает человек-икона, ему с неизбежностью поклоняешься, но сейчас я вижу, что многое из сказанного то ли смешно, то ли попросту неправда. Ни я, никто другой не сказали, например, что Рузвельт не внял мольбам восьмисот евреев пустить их в Соединенные Штаты и фактически отправил их на смерть в нацистские концлагеря. Война не способствует ни правде, ни хорошей литературе, и поскольку природа войны - смерть (или, если угодно, убийство), любое изображение настолько переворачивается, что самое дикое из человеческих установлений может показаться здоровым и даже разумным. Толстой прямо сказал: любое описание боя это ложь. Я с этим полностью согласен. Война - всегда ложь.
Война продолжалась, нашей дочери Рейчел скоро должен был исполниться год. Союзные войска продвигались в глубь европейского континента, Красная Армия приближалась к Берлину с востока, а я все еще сидел взаперти в Америке. Наша крошечная квартира казалась все более тесной, и мы решили сменить жилье. Но тут мне позвонил редактор журнала "Корона" Оскар Дайстел и попросил зайти. Есть, мол, серьезное дело.
Дайстел всегда мне очень нравился. С ним было легко говорить и работать, он печатал все, что я предлагал, даже самые странные вещи, и никогда не относился к жизни чересчур серьезно. Будучи, подобно многим другим редакторам, осведомлен о моем стремлении попасть за океан, он вызвал меня, чтобы сказать, что все в порядке.
Что в порядке?
А то, что он обо всем договорился, и, если я не переменил своих намерений, можно отправляться в качестве корреспондента "Короны". Так как?
У меня глаза загорелись. Ну, конечно, не переменил. Я на руках тут же, в кабинете, готов был пройтись, чтобы продемонстрировать свою радость. Когда ехать? Дайстел посоветовал мне успокоиться и выслушать его. Достать мне аккредитацию на европейский театр военных действий ему не удалось, и к тому же, по его словам, события развиваются так стремительно, что война вполне может закончиться еще до того, как я доберусь до Европы. Ничего не вышло и с аккредитацией в войсках, действующих на Тихом океане. А вот в район Китая -Бирмы - Индии отправляться можно. Уловив мое разочарование, Дайстел весьма популярно объяснил, что как редактора журнала сражения его интересуют меньше, чем люди и их судьбы. Он напомнил, что писатели не участвуют в боях, они пишут о них, и что, конечно, бой - главный элемент войны, но отнюдь еще не вся война. Я полечу, продолжал он, транспортным самолетом через Африку и до прибытия в Индию, где будет находиться мой постоянный коррпункт, могу отклоняться от прямого маршрута и останавливаться где угодно. Почему бы, скажем, не заехать в Палестину и не написать очерк о сионистском движении? А из Индии желательно получить интервью с Махатмой Ганди. В общем, ему нужны очерки, а не корреспонденции, и это мне понравилось.
Через пять недель я оказался в Касабланке и последующие полгода мотался по Юго-Восточной Азии. А потом на Хиросиму и Нагасаки упали атомные бомбы, и война кончилась.
Наверное, я мог бы попасть в Японию и посмотреть, что осталось от этих двух несчастных городов. Но желания не было - хотелось как можно скорее вернуться домой, и я отплыл из Калькутты на военном корабле "Виктория". Путешествие заняло шесть недель, но в конце концов мы пришвартовались в устье Гудзона, я поспешно сбежал по трапу, поймал такси и через весь залитый солнцем мирный Манхэттен поехал домой. Обнял жену, крепко прижал к груди дочурку и, стараясь сдержать слезы, все повторял про себя: Бог - на небе, и в мире все хорошо.
Я был дома - в моей прекрасной, славной, ухоженной стране, с которой не сравнится ни одна страна в мире, в Нью-Йорке, моем любимом, прекрасном городе. Здесь мой дом, моя жена и моя дочурка Рейчел, ей уже почти полтора года. И нет войны, нет голода, и кончилась мучительная борьба за свободу.
Почти неделю я ни с кем не встречался, день и ночь проводил с Бетт, ходил с ней гулять по Центральному парку, мы растягивались на траве, смотрели, как рядом играет Рейчел, вечером отправлялись в театр, возвращались домой и предавались любви.
Во время этого затишья перед бурей, которая уже начала собираться над моей головой, все и впрямь казалось замечательным. Еще до моего отъезда за океан мы дали в "Нью-Йорк таймс" объявление, что ищем домработницу, и на него откликнулась молодая женщина с открытым лицом. Не успели мы и слова сказать, как она выпалила, что она японка, родилась в Калифорнии, но в марте 1942 года ее вышвырнули из дома и отправили в концлагерь, вышла она оттуда всего несколько недель назад, так что если мы считаем ее врагом, то и говорить не о чем. Сама мысль о том, что эта славная девчушка может быть врагом, показалась смехотворной. Разумеется, мы наняли Хану Масуду, и она прожила у нас пять лет. Это было славное, любящее создание. Хана сильно облегчила нам существование.
Недели безмятежной домашней жизни мне показалось достаточно, и по истечении ее я заставил себя отправиться на 12-ю улицу, в редакцию "Нью мэссиз". Помещалась она в девятиэтажном здании, там же, где были расположены редакция "Дейли уоркер" и кабинеты руководителей компартии. Эти последние помещались на самом верху, и применительно к ним говорили просто: "девятый этаж". Генсеком был в ту пору Джин Дэннис, высокий, привлекательный мужчина, который сменил на этом посту Эрла Браудера. В 1944 году Браудер, возглавлявший партию на протяжении всех 30-х, в самые трудные моменты попытался реформировать ее из политической организации, участвующей в выборах, в нечто вроде марксистского университета. Полагаю, этот шаг был подсказан военным опытом, а также тем влиянием, которое оказала партия на формирование Нового курса Рузвельта, и сделан в надежде на то, что курс будет продолжен. Нет смысла входить сейчас в долгие и, наверное, скучные теоретические рассуждения о целесообразности такого замысла. Достаточно сказать, что ничего у Браудера не вышло, его отстранили от руководства, а впоследствии исключили из партии.
С Джином Дэннисом я прежде знаком не был, даже не отваживался подниматься на "священный" девятый этаж, испытывая должный пиетет к руководителям организации, которую чтил и уважал. Но было у меня к нему поручение от индийских товарищей. Не организуешь ли ты мне свидание с Дэннисом? - спросил я Джо Норта. Возможно, у меня было преувеличенное представление о значимости переданного через меня устного послания от компартии Северной Индии к компартии США, хотя, с другой стороны, и преуменьшать его не следовало. Джо согласился со мной, поднял трубку, и ему ответили, что Дэннис готов меня принять. Я поднялся лифтом на девятый этаж, где меня проводили в кабинет Дэнниса. Он сидел за столом и не поднялся, чтобы пожать мне руку. Не улыбнулся. Не предложил сесть. Непонятно было, рад он меня видеть или вовсе нет.
Предо мной сидел руководитель компартии США. Но и я был одним из ведущих и наиболее ценимых - в то время - писателей страны. Партия прилагала усилия, чтобы вовлечь меня в свои ряды, она осыпала меня лестными словами, сводила с самыми видными своими представителями, печатала в "Нью мэссиз" отрывки из моих книг и вообще всячески обхаживала. Дэннис, однако, не выказывал никакого желания познакомиться со мной, а когда я оказался в его кабинете, смотрел на меня, как судья на подсудимого перед вынесением приговора.
Поскольку меня так и не спросили, зачем я здесь, пришлось начинать самому. Я кратко обрисовал кризисное положение в Индии и повторил то, что слышал от тамошнего партийного руководства. Дэннис выслушал меня и кивнул, - мол, все ясно, я свободен.
Уж не тронулся ли я умом, мелькнуло у меня в голове. Или это шутка? Но на шутника Дэннис походил менее всего. Неужели он так и не попросит меня поделиться впечатлениями? Ведь речь идет о крупнейшей в мире колонии. Неужели ему неинтересно? Я ждал. "Свободны", - на сей раз он произнес это вслух. Я повернулся и вышел из кабинета.
Вернувшись к Джо Норту, рассказал, как меня встретили. Джон не удивился: таков уж Дэннис, с людьми сходится плохо. Да? А мне-то казалось, что работа партийного руководителя как раз состоит в том, чтобы хорошо сходиться с людьми, а если он не умеет, то какого же черта стал генсеком? Джо признал, что Дэннис - не лучший вариант, куда больше подошел бы Билл Фостер, ветеран левого движения, но он стар и у него больное сердце. К тому же я всего год в партии и, с точки зрения Джо, мог бы попридержать язык.
Впоследствии Джо Норт станет одним из моих ближайших друзей. Он всегда напоминал мне Фрайра Така из легенды о Робин Гуде, это был человек, на редкость доброжелательный, я любил его, он был мне как брат. Но при всем при том он был склонен к ортодоксии. А это настоящее бедствие - что в компартии, что в религии, что в политике и вообще в мышлении.
Через несколько недель после встречи с Дэннисом я снова пришел к Джо и долго рассказывал ему про голод в Бенгалии, заметив, что никто еще не прикасался к этой трагедии. Словом, я хочу написать о ней в "Нью мэссиз". Джо задумался и покачал головой. Нет, этого журнал печатать не будет. Но почему? Это же нечто небывалое. Умерло 6 миллионов человек! Неужели это останется незамеченным? И никто не понесет за это ответственности? И никто не взовет к справедливости? "Война, - ответил Джо. - Война за все в ответе. Японцы тогда вторглись в Бирму. Англичане боялись, что они дойдут до Индии и в их руках окажутся неисчислимые ресурсы субконтинента. Вот они и приняли необходимые меры".