Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Корал вдруг заплакала, хотя руки ее все еще рвались в драку, у нее едва хватило голоса, чтобы ответить:

— Не трогай его.

Однако слова миссис Питерс, словно тающий дымок воздушной рекламы, омрачили ее светлые надежды.

— Уж мы-то знаем — это твой ухажер.

— Дорогая моя, не огорчайтесь из-за них, — произнес за ней чей-то голос.

— А вот и еще один твой приятель.

— Ну и что же?

Доктор Циннер взял Корал под локоть и потихоньку стал выводить ее из купе.

— Одни евреи и иностранцы. Постыдилась бы.

Доктор Циннер взял саквояж и выставил его в коридор. Когда он повернулся к миссис Питерс, лицо его не выражало жалкой растерянности учителя-иностранца — он был полон той отваги и сарказма, которые отметили журналисты, когда он давал свидетельские показания против Камнеца.

— Ну и что же?

Миссис Питерс вынула изо рта мятную лепешку. Доктор Циннер, засунув руки в карманы плаща, покачивался на носках, Было ясно, что он овладел положением, но ему не приходило на ум, что сказать, — голова его все еще была полна громкими фразами, риторикой социалистов. При виде любого притеснения он становился резким, но сейчас не находил нужных слов для протеста, хотя они, несомненно, существовали в глубине его сознания, эти жгучие слова, едкие, как дым.

— Ну и что же?

К миссис Питерс стала возвращаться ее храбрость.

— Вы-то чего суетесь? Только этого и не хватало! Сначала один ретивый, а теперь другой, Герберт, сделай же что-нибудь.

Доктор Циннер заговорил. Слова его, произносимые с сильным акцентом, звучали значительно, они заставили миссис Питерс замолчать, хоть и не убедили ее.

— Я врач.

Он сказал им, сколь бесполезно предполагать, что у них есть совесть. Прошлой ночью девушка потеряла сознание, ради здоровья он рекомендовал ей перейти в спальный вагон. Подозрительность бросает тень на тех, кто подозревает. Затем он вышел к Корал Маскер в коридор. Из купе их не было видно, но оттуда ясно доносился голос миссис Питерс:

— Ну да, а кто платит? Вот что хотелось бы мне знать.

Доктор Циннер прислонился затылком к окну и с ненавистью прошептал:

— Буржуазия.

— Благодарю вас, — сказала Корал Маскер и добавила, заметив выражение досады на его лице: — Могу я чем-нибудь быть вам полезна? Вы нездоровы?

— Нет, нет, — возразил он. — Но я ничем не смог быть вам полезен. Я не обладаю даром произносить речи. — Прижавшись спиной к окну, он улыбнулся ей: — Вам это лучше удалось. Вы говорили замечательно.

— Почему они вели себя как скоты? — спросила она.

— Буржуазия всегда такая. У пролетариата есть свои достоинства, аристократ часто бывает добрым, справедливым и храбрым. Ему платят за полезное дело — он управляющий, учитель, врач, или его содержит отец. Может, и незаслуженно, но, получая эти деньги, он никому не приносит вреда. А буржуазия — она покупает дешево, а продает дорого. Она покупает у рабочего и продает рабочему. От нее нет никакой пользы.

Вопрос ее остался без ответа. Не поняв ни слова из того, о чем он говорил, она уставилась на него, растерявшись от потока его красноречия и от силы его убежденности.

— Я же им ничем не навредила.

— Ну нет, вы им очень навредили. И я тоже. Мы выходцы из одного и того же класса. Но мы зарабатываем на жизнь честно, не приносим никакого вреда, а делаем кое-что полезное. Мы служим им укором, а они этого не любят.

Из всех этих объяснений она уловила только одну, понятную ей фразу.

— А вы разве не джентльмен?

— Нет, но я и не из буржуазии.

Чуть заметная хвастливость, прозвучавшая в его голосе, была ей непонятна. С тех пор как она ушла из дома, ее не покидало тщеславное желание быть принятой за даму. С этой целью, подобно честолюбивому офицеру, готовящемуся к поступлению в военную академию, она проходила курс определенных наук — он включал изучение ежемесячного журнала «Женщина и красота» и еженедельника «Советы для дома», в них она рассматривала фотографии молодых звезд и дочерей ничем не прославившихся лордов, изучала, какие носят украшения и какую предпочитают пудру.

— Если вы не можете взять отпуск, то постарайтесь как можно меньше нервничать, — начал он мягко советовать ей. — Не раздражайтесь без причины…

— Они обозвали меня потаскухой.

Она видела, что слово это ничего для него не значит. Оно ни на миг не нарушило поток его мыслей. Не встречаясь с ней взглядом, он продолжал мягко говорить о ее здоровье. «Мысли его заняты чем-то другим», — подумала она и порывисто наклонилась за саквояжем, намереваясь уйти. Он задержал ее целым потоком советов относительно успокоительных средств, фруктовых соков и теплой одежды. Она инстинктивно почувствовала, что настроение у него изменилось. Вчера он стремился уединиться, а сегодня пользуется любым предлогом, лишь бы хоть недолго побыть в ее обществе.

— Что вы имели в виду, когда сказали: «Моя настоящая работа»? — спросила она.

— Когда я это говорил? — резко сказал он.

— Вчера, когда я упала в обморок.

— Я просто задумался. У меня только одна работа. — Больше он ничего не добавил, и, помедлив немного, она взяла саквояж и ушла.

Всего ее житейского опыта не хватило бы, чтобы понять, какое он почувствовал одиночество, когда она его покинула. «У меня только одна работа». Это признание испугало его — ведь так было не всегда. В давние времена он не стоял в стороне от жизни, не настраивал себя на то, что впереди у него только одно поле деятельности. Когда-то жизнь его была полна множеством обязательств. Испытай он с самого рождения чувство, будто живет в огромной пыльной пустой комнате, где обрывки обоев и щели в стенах свидетельствуют о том, что дом разорен, то моральные обязательства его, подобно отдельным свечам огромного канделябра, слишком громоздкого, чтобы его можно было заложить, в достаточной степени осветили бы его жизнь. Когда-то он испытывал чувство долга по отношению к родителям, которые голодали ради того, чтобы дать ему образование. Он помнит тот день, когда ему вручили диплом, помнит, как они пришли в его однокомнатную квартирку и тихо уселись в уголке, глядя на него с уважением и даже с благоговением, но без любви, — они ведь не могли любить его теперь, когда он стал образованным человеком; однажды он услышал, как отец, обращаясь к нему, назвал его «сэр». Эти свечи рано отгорели, он просто не заметил, как угасли эти два огонька среди стольких других; у него ведь было чувство долга по отношению к пациентам, чувство долга по отношению к беднякам Белграда и медленно растущее понимание долга по отношению к людям его класса в любой другой стране. Его родители морили себя голодом, чтобы он мог стать врачом, и, только поработав несколько лет, он осознал, насколько бесполезно его умение лечить. Он ничего не мог сделать для своего собственного народа, он не мог рекомендовать отдых тем, кто выбился из сил, или прописать инсулин диабетику — у них не было денег оплатить ни то, ни другое.

Он зашагал по коридору, тихо разговаривая сам с собой. Снова повалили крупные хлопья снега; подобно пару, они застилали окна.

Когда-то у него было чувство долга по отношению к богу. К какому-то богу, поправил он себя, к богу, который снисходит с неба в переполненный придел храма, под блестящий, поеденный молью балдахин, к богу, размером в монету, обрамленную золотым ободком. Это был двуликий бог, божество, утешающее бедняков в их горестях, когда они возводят очи к небу, ожидая его явления между колоннами; и божество, убеждающее их, во имя сомнительного будущего, терпеть страдания, и они склоняют перед ним головы, а тут возникают певчие, священники, прихожане поют гимны. Все рассеялось как дым. Эту свечу он задул сам, сказав себе, что бог — вымысел, сочиненный богатыми для того, чтобы держать бедняков в повиновении; он задул ее демонстративно, с забавным старомодным ощущением отваги, и подчас его охватывало непроизвольное чувство негодования по отношению к тем, кто рождается теперь без всяких религиозных верований и может смеяться над рвением иконоборца девятнадцатого века.

А сейчас это его пустое жилище освещала только одна тусклая свеча. «Я не сын, не врач и не верующий, — размышлял он. — Я — социалист». Слово это произносят политики с бесчисленных трибун, его печатает плохим шрифтом на плохой бумаге бесконечное множество газет, и звучит оно фальшиво. «Даже здесь я потерпел неудачу». Он был один, его последняя свеча оплывала. И он был бы рад обществу любого человека.

Он обрадовался, когда, вернувшись в свое купе, увидел там какого-то человека. Незнакомец стоял к нему спиной, но быстро повернулся на коротких крепких ногах. Первое, что заметил доктор Циннер, был серебряный крестик на часовой цепочке незнакомца, затем увидел: его чемодан стоит не на том месте, где он его оставил.

— Вы тоже репортер? — печально спросил он.

— Ich spreche kein Englisch.[13]

Загораживая выход в коридор, Циннер сказал по-немецки:

— Тайный агент полиции? Вы опоздали.

Он все еще смотрел на серебряный крестик, качавшийся взад и вперед в такт движениям незнакомца: это напоминало шаги человека, и на мгновение доктору Циннеру представилось, будто он прижался к стене круто поднимавшейся в гору улицы, чтобы пропустить вооруженных солдат, копья, лошадей и изможденного, измученного пыткой человека. Его распяли, а беднякам не стало от этого лучше, оковы еще крепче сомкнулись, заветы его исказили.

— Я не тайный агент.

Доктор Циннер почти не обращал внимания на незнакомца; он признавал, что, если, возможно, слова замученного и исказили, некоторые из них могли оказаться истиной. Он спорил с собой: сомнение связано только с близостью смерти, когда тяжесть совершенных ошибок становится невыносимой, человек ищет облегчение в самых необоснованных обещаниях. «Я дарую тебе покой». Но смерть не дарует покоя, ибо покой не может существовать, если его не осознаешь.

— Вы меня неправильно поняли, герр…

— Циннер.

Он не колеблясь открыл свое имя незнакомцу: пора маскировки прошла, и в наступившем времени открытых действий ему пришлось отказаться не только от чужого имени. Были слова, в смысл которых он глубоко не вникал, обычные лозунги, принятые им потому, что они помогали его делу: «Религия — друг богача».

— Если вы не тайный агент полиции, тогда кто же вы? Что вы здесь делаете?

— Моя фамилия… — И толстяк слегка поклонился, крутя пальцем нижнюю пуговицу жилета. Имя было брошено в прозрачную, освещенную снегом тьму и потонуло в реве поезда, в хлопанье стальных трубок, в звуках, отраженных эхом от моста; Дунай, словно серебряный угорь, скользнул с одной стороны железнодорожной линии на другую. Незнакомцу пришлось повторить свое имя: — Йозеф Грюнлих. — Он поколебался, затем продолжал: — Я искал деньги, герр Циннер.

— Украли…

— Вы слишком быстро вернулись. — Он начал медленно объяснять: — Я сбежал от полиции. Ничего позорного, герр Циннер, могу вас заверить.

Он все вертел пуговицу жилета, этот неведомый говорун, но в просветленном сознании доктора Циннера возникали зримые образы: чье-то изможденное лицо, какой-то яркий лоскуток, какой-то страдающий ребенок, человек, с трудом поднимающийся вверх, по пути к Голгофе.

— Это была политика, герр Циннер. Газетная шумиха. Со мной поступили крайне несправедливо, и мне пришлось бежать. Ваш чемодан я открыл ради общего дела. — С напускным волнением он выдохнул слово «дела», придав ему смысл немудреного тайного пароля. — Вы позовете проводника? — Он крепче напряг ноги, — и его пальцы застыли на пуговице.

— Что вы подразумеваете под вашим делом?

— Я социалист.

Доктор Циннер остро ощутил, что о политическом движении нельзя судить по его деятелям; социализм нельзя осуждать за то, что к нему примкнул Грюнлих, но все-таки ему очень хотелось поскорее забыть о Грюнлихе.

— Я дам вам немного денег.

Он вынул записную книжку и подал незнакомцу пять английских фунтов.

— Доброй ночи.

От Грюнлиха отделаться было легко, и это он мог себе позволить: в Белграде деньги потеряют для него цену. Он обойдется без защитника: защитником ему будет его собственный язык. Но труднее было отделаться от впечатления, которое оставил после себя Грюнлих: политическое движение нельзя осуждать, основываясь на бесчестности его деятелей. Он и сам иногда был безнравственным, и искренность его взглядов страдала от того, что он был тщеславным, несколько раз совершал неблаговидные поступки, однажды девушка прижила от него ребенка… Даже мотивы его путешествия в первом классе были неоднозначны. В первом классе легче избежать пограничной проверки, но, кроме того, ехать там — удобнее и это льстило его тщеславию руководителя. Он понял, что молится. — «Боже, прости меня». Но у него совсем не было уверенности в том, что его простят, даже если существует какая-нибудь прощающая сила.

Пришел проводник, проверил его билет.

— Опять снег пошел, — сказал он. — А дальше еще хуже. Хорошо, если мы проедем без задержки.

Ему, видно, хотелось побыть еще в купе и поговорить.

— Три зимы назад мы тут намучились. Нас заваливало снегом в течение сорока восьми часов, и мы застряли на одном из самых плохих участков пути, на безлюдном балканском участке; там негде достать еды и надо экономить топливо.

— А в Белград мы приедем вовремя?

— Трудно сказать. Я по опыту знаю: перед Белградом всегда вдвое больше снега, чем по эту сторону Буды. Другое дело — по эту сторону Дуная. В Мюнхене может быть снег, а в Буде тепло, как летом. Доброй ночи, герр доктор. Такой холод, что у вас наверняка будут пациенты.

Проводник пошел по коридору, хлопая в ладоши, чтобы согреться.

Доктору Циннеру не сиделось в своем купе; его сосед вышел в Вене. Становилось невозможно разглядеть в окно даже проносящиеся мимо огни; снег забивался в каждую щель, и на стекле образовался лед. Когда проезжали мимо какой-нибудь сигнальной будки или фонаря на станции, они вклинивались между непрозрачными ледяными полосками, так что на секунду окно вагона превращалось в калейдоскоп, где перемещались отдельные разноцветные льдинки. Чтобы согреться, доктор Циннер расстегнул плащ, завернул руки в его полы и начал снова ходить по коридору. Он прошел мимо купе проводника и вышел в вагоны третьего класса — их прицепили к поезду в Вене. Почти во всех купе было темно, только под потолком горели тусклые лампочки. На деревянных полках пассажиры готовились ко сну, клали под голову скатанные пальто. Некоторые купе были так набиты, что мужчины и женщины спали сидя в два ряда, привалившись друг к другу; в тусклом свете их лица казались болезненными и невыразительными. От пустых бутылок, стоявших под полками, пахло дешевым красным вином, на полу валялись объедки черствого хлеба. Дойдя до уборных, он повернул назад, не выдержав слишком сильного запаха. От тряски дверь за ним то открывалась, то закрывалась.

«Мое место здесь убежденно подумал он — Мне надо было ехать в третьем классе. Я не хочу быть похожим на какого-нибудь депутата от лейбористской партии, который берет билет первого класса и едет голосовать вместе со своими единомышленниками в парламенте». Но он утешал себя мыслью, сколько времени ушло бы на многочисленные пересадки, и что его могли бы задержать на границе. И все-таки он сознавал, как сложны причины его поступков; он начал задумываться над этим только после того, как узнал о поражении; мысли о собственном тщеславии и о неблаговидности мелких грешков вытеснились бы радостью и бескорыстием победы. Но теперь, когда все зависело от его способности говорить, ему хотелось произнести свою речь со скамьи подсудимых с совершенно чистой совестью. Разные мелочи из прошлого, о которых его враги никогда и не узнают, могут вспомниться и связать ему язык. «Я не сумел ничего доказать этим двум лавочникам; удастся ли мне быть убедительнее в Белграде?»

Поскольку будущее было почти наверняка небеспредельно, он начал обращаться к прошлому, а к этому он не привык. Было время, когда чистая совесть могла быть куплена ценою минутного стыда: «С тех пор как я в последний раз исповедовался, я совершил то или это». «Если бы мне удалось так легко очиститься от своих прегрешений», — подумал он со страстным желанием и с легкой горечью, — «я был бы безумцем, если бы не воспользовался этой возможностью. Теперь я сожалею о том, что сотворил, не меньше, чем сожалел тогда, но я не знаю, простят ли меня и существует ли вообще кто-то, кто дарует прощение». Он чуть было не начал издеваться над последним, во что еще верил: «Может, мне пойти исповедаться к этому казначею социал-демократической партии или к пассажирам третьего класса?» Отвернувшееся лицо священника, поднятые пальцы, шепот на мертвом языке вдруг показались ему такими прекрасными, такими бесконечно желанными и безнадежно потерянными, как юность и первое любовное свидание на углу у стены виадука.

Тут доктор Циннер заметил мистера Оупи — тот сидел один в купе второго класса и писал что-то в записной книжке. Доктор следил за ним с какой-то ущемленной завистью, — он ведь был близок к тому, чтобы предаться вере, преодолением которой сам когда-то гордился. «Ну а если вера дарует мне покой?» — возразил себе он, и, пока еще в его сознании не померкло все то, что связано с этим словом, он потянул на себя дверь и вошел в купе. Длинное бледное лицо и выцветшие глаза, отпечаток врожденной культуры смутили доктора; предложи ему это священник, он охотно признал бы превосходство его над собой; на минуту он снова стал мальчиком с немытыми руками, в темноте исповедальни красневшим за свои немудреные грехи.

— Прошу прощения. Я вас не побеспокою? Вы хотите спать? — сказал он на своем жестком, предательском английском языке.

— Совсем не хочу. Полагаю, что не буду спать, пока благополучно не доберусь до дома, — со смехом запротестовал священник.

— Моя фамилия — Циннер.

Мистеру Оупи эта фамилия ни о чем не говорила; должно быть, ее запомнили только журналисты.

— А моя — Оупи.

Доктор Циннер закрыл дверь и сел на сиденье напротив.

— Вы священник?

Он хотел добавить «отец мой», но на этом слове запнулся: оно означало слишком многое — оно означало бледное осунувшееся лицо, любовь, которая, ожесточившись, исчезла, оставив лишь уважение, затем и оно было принесено в жертву, когда возникло подозрение, что возмужавший сын стал отступником.

— Но не римско-католического вероисповедания.

Доктор Циннер несколько минут молчал, не зная, как выразить в словах свою просьбу. Его губы буквально пересохли от жажды справедливости; она была словно стакан воды на столе в комнате другого человека. Мистер Оупи, казалось, заметил его смущение и добродушно сообщил:

— А я составляю маленькую антологию.

— Антологию? — машинально повторил доктор Циннер.

— Да, духовную антологию для мирян, нечто такое, что в англиканской церкви займет место римско-католической Книги Размышлений. — Его тонкая белая рука поглаживала черную замшевую обложку записной книжки. — Но я намерен копнуть поглубже. Римско-католические книги — как бы сказать? — касаются лишь религии. Я хочу, чтобы в моей были затронуты все стороны повседневной жизни. Вы играете в крикет?

Вопрос, застал доктора Циннера врасплох: он опять вспомнил, как стоял коленопреклоненный во тьме, совершая свой акт покаяния.

— Нет, нет.

— Ну, не важно. Вы поймете, что я имею в виду. Предположим, вы последний вступаете в игру, надеваете наколенники, восемь воротец уже свалены, надо сделать пятьдесят пробежек, и вы думаете: неужели на вас падет вся ответственность за исход игры? Ваши сомнения не устранит ни одна из обычных Книг Размышлений, и вы, может быть, и в самом деле начнете немного сомневаться в религии. Моя цель — удовлетворить потребность такого человека.

Мистер Оупи говорил быстро, с воодушевлением, и доктор Циннер решил, что сам он недостаточно знает английский язык. Он не понимал значения слов «наколенники», «ворота», «пробежки», хотя и знал, что это связано с английской игрой в крикет; последние пять лет он уже слышал эти слова, и они ассоциировались в его сознании с обдуваемой соленым ветром площадкой, покрытой дерном, с надзором за непокорными детьми, занятыми игрой, искусством которой он не владел; но религиозное значение этих слов не доходило до него. Он подумал, что священник употребляет их метафорически: ответственность, перерождение, потребность человека — эти слова он понимал, и они давали ему возможность выразить свою просьбу священнику.

— Я хотел бы поговорить с вами об исповеди.

При звуке этих слов он на мгновение вновь стал молодым.

— Это трудная тема, — ответил мистер Оупи. Он с минуту рассматривал свои руки и потом быстро заговорил: — Я не смотрю на исповедь догматически. Думаю, здесь много можно сказать в защиту римско-католической церкви. Современная психология действует в том же направлении. Есть нечто общее в отношениях между исповедником и исповедующимся и между психоаналитиком и его пациентом. Конечно, существует и разница — исповедующийся хочет, чтобы ему отпустили грехи. Но эта разница, — торопливо продолжал мистер Оупи, когда доктор Циннер попытался что-то сказать, — в конце концов, не так уж велика. В первом случае о грехах говорят для того, чтобы они были отпущены, и человек ушел бы из исповедальни с просветленной душой и с намерением начать жить по-новому; во втором случае одно лишь обсуждение грехов пациента и выявление бессознательных причин его поведения делается для того, чтобы исключить само желание совершать грехи. Пациент уходит от психоаналитика полный энергии, а также с намерением начать жить по новому.

Дверь из коридора отворилась, и в купе вошел мужчина.



Поделиться книгой:



Регистрация