— Ева, — повторила одна завороженно и улыбнулась, стесняясь криво растущих зубов.
И тут я увидела впереди, за первой партой, Толю Вителина — он был весь на виду.
Только бы не оглянулся.
Ноги девочек вокруг меня кружком на коричневом полу, стены белые, мел, свет за синими переплетами, и стволы тополей опять поднимаются вверх, как на фестивале, от стволов тянутся ветки, и за ними облака укрываются за невидимый край — ну, что-нибудь, чтобы можно было заплакать, пусть кто-нибудь подбежит и ударит, чтобы упасть на парту, закрыть лицо и чтобы никто не спросил, что со мной, ведь я не знаю, что со мной, но если он оглянется, я заплачу.
Наверное, потому, что я сильно хотела его увидеть.
Пойти к тете Вере, вертелось в голове, зачем — не помню, — ах да, пойти к тете Вере и почитать ту истлевшую книжку, где написано: «Тебя от ранней зари ищу я».
Он все-таки оглянулся, но я уже не заплакала: привыкла.
Лидия Васильевна на первом уроке сказала: «Ребята, у нас новенькая, Дуся Паринова». А Люба поправила ее: «Ева». По классу прошел шум, кто-то шепнул: «Дуня»; кто-то подхватил: «Дуся»; кто-то сказал: «Барыня». Глупые, бедные, бедные дети, как они кривили рты, хихикали и оглядывались на меня. Девочки бросались драться на ближайших мальчишек, чтобы защитить меня, свое экзотическое достояние. Лидия Васильевна прикрикнула: «Тихо!»
Он не оглянулся.
«Дуню» сразу забыли, но осталось прозвище Барыня, обязательное по правилам детства.
«Барыня, дай списать!» — «На».
Никогда не просил списать Толя: отличник. И еще Павлуха Каждан: гордый двоечник, цыгановы глаза — я однажды оглянулась на их упорный взгляд. Лидия Васильевна хотела «прикрепить» его ко мне по русскому языку. Он покраснел так, что налились глаза, и зло ответил:
— Принести кнопки для прикрепления?
— Не дерзи, — ответила Лидия Васильевна. — Ничего тут обидного нет, просто будешь учить уроки с Евой, будешь ходить к ней домой. Дома у нее прекрасные условия.
— Это я сам буду решать, к кому мне ходить домой, — сказал Павлуха.
— Твое дело, Каждан, можешь оставаться двоечником, — обиделась Лидия Васильевна.
Я так думаю, она его понимала.
Только бы не оглянулся Толя. Я смотрела сбоку на его разогретый от окна румянец, и меня тянуло дотронуться до его щеки — только кончиком пальца, чтобы ничего в нем не повредить. На перемене я подходила к Гале, которая сидела за ним на второй парте, спросить что-нибудь, а сама тайком разглядывала вблизи пушок на розовой коже и впрыснутый просвечивающий румянец. Нежные пятна розовой крови... Глядя на них, я медленно запутывалась в каких-то невольничьих тропиках, в заколдованном мареве — и было ясно, что никто до меня здесь не был, никто из тех, кого я знаю, и названия для этого не найти.
Любовь — такое слово было: позорная дразнилка вроде моего несчастного имени Дуня — оно не годилось. Со мной случилось что-то другое, внеязычное, и я чувствовала с испугом, молча, догадываясь: это моя избранность, моя исключительная судьба, не видимая никому. И я хранила ее в тайне, чтобы никто не позавидовал мне.
Пресветлая осень поспела, осыпалась, устелила школьный двор желтыми листьями. На переменах грызли початки вареной кукурузы, мальчишки гонялись за девчонками по шуршащему двору, чтобы дергать за косы, и за мной гонялись с особенным пристрастием, привлеченные, как пчелы неуловимым запахом, тем счастьем, которое монопольно копилось во мне и зрело для будущей жизни. Это я так догадывалась. Потом оказалось, что просто у меня были длинные косы, и я была новенькая.
Толя Вителин не бегал на переменках, не гонялся за девчонками, и у меня всегда оставалась власть, если захочется, бросить всех, вернуться в класс и, сколько влезет, держать его — всего, с головы до ног; как кошка мышь, — в охвате зрения. Это было то изобилие, которое только и могло пребывать в царственном центре мира, помещенном во мне. Но я боялась: вдруг он оглянется, и я поскользнусь в его глаза.
Наш саманный сельсоветовский дом оказался холодным, зимой углы промерзли, отсырели и потемнели от пятен. Он стоял на краю села, дальше шла снежная степь — вечерами после заката на сугробах лежали фиолетовые тени, и в самой близи от нашего огорода начиналось смертное единовластье холода. Голое, без лучей, зимнее солнце целые дни студило землю.
Мать, закутанная в шаль, шаркала валенками по кухне и подбрасывала в печь угля. Печь была сложена плохо — все тепло уносилось в трубу.
Бумажные кружева на полках почернели от копоти и оборвались.
— Ева, я лягу. Пойди к отцу на работу, скажи, я болею и чтоб сегодня пришел пораньше, печку топить.
Я шла. Отец досадливо морщился:
— Ну, опять... Нет-нет, сегодня никак не получится пораньше, — начинал он прикидывать в уме, увиливая взглядом. — У меня отчет. Как-нибудь там сами... Неужели так сильно разболелась? Ах ты... Ну, а ты-то что же, разве не справишься?
Я-то справлюсь. Да в печке ли дело?
В те вечера, когда отец был дома, мы ужинали в молчании, невнятно говорило или пело радио из комнаты, после ужина отец брал книгу и ложился на неразобранную кровать читать. Но минут через десять он со вздохом откладывал книжку — в ней был отряд батьки Михая и лесные партизанские подвиги — и маялся в ожидании ночи. Иногда он напивался, чтобы проскочить эту мрачную вечернюю маету, и тогда ему было лучше, а нам хуже, чем обычно. Мне представлялось: мы вслепую ползаем на четвереньках под низкими темными сводами, и из подземелья этого никому нет выхода, кроме меня. Мне нужно только потерпеть и подождать: я вырасту, и для меня наступит настоящая жизнь.
Мне совестно было перед пропащими родителями безраздельно пользоваться своим будущим и бессмертной жизнью — и я все норовила уйти из дому и переночевать у тети Веры. Там потрясенная Надя переписывала в общую тетрадь стихи — их она мне не показывала, зато давала смотреть альбом с артистами, и в нем была одна открытка из «Колдуньи»: летящая по чащобе босая Марина Влади — со скорбным лицом.
Весной родители затеяли строить свой дом.
— Может, все-таки, не будем строить, а? Может, нам дадут другую квартиру, потеплее? Или, в крайнем случае, печку здесь перекласть, — говорил отец, — а то возни столько...
— Знаю я, куда ты клонишь, — решительно возражала мать. — Ты к Волошиной своей удрапаешь, а мы оставайся в этой саманухе, да?
— Нужна мне сто лет твоя Волошина, — отвечал отец мелким, семенящим голосом. — Ну, как хочешь. Строить так строить.
Что это стало с его голосом в последнее время: источился, стал хитренький, — наверное, от вранья.
За Волошину мне было обидно. За ее чистенькую комнатку и за кулек земляники, и те завитки — за то, что отец их забыл, и значит, погибель на земле и забвение. Я решила помнить ее за отца — чтобы ничто не пропадало даром на свете.
Родители строили дом, лето было жаркое. Каждый день я тащилась по пыльному переулку за хлебом и назад посреди стоячего июля, и под забором размеренно покачивались лопухи. Я останавливалась и подолгу смотрела на их стариковский покой, над ними ветки деревьев волновались, и от случайного ветра листья со вздохом вздрагивали, блестя и просеивая на землю свет. Хлеб в сетке царапал мне пыльные щиколотки, я взваливала сетку за спину и все стояла и смотрела на эти успокоенные лопухи. Хотелось запропаститься в рождающую глубину земли, в самую ее тьму и не ходить больше снаружи по ее поверхности.
И не иметь отдельной души и ничего не сознавать, а только качаться с травой от ветра на виду у одного и того же забора.
Как мне повезло в то лето, не описать. Меня взяли на один день на сенокос: возить копны. Это значит — ехать верхом на смирном коне, впряженном в волокушу: на волокуше едет копна сена, я везу ее туда, где скирдуют стог. И по пути к стогу, и по пути от стога мне навстречу едет со своей волокушей Толя. И всякий раз я ненасытно вглядываюсь: вот он показывается из-за холма, покачиваясь на своем коне, вот он приближается, вот мы поравнялись, потом я украдкой оглядываюсь, сколько могу. Он не оглядывается.
Поравнявшись, мы опускаем глаза и молчим, стесняясь друг друга, но все равно: щедро.
Он оставался там ночевать в шалаше со всеми мужиками, а нас вечером увезли. Но я успела ухватить: край вечернего неба, на горизонте холма вырезан силуэт пасущегося коня, а у шалаша перед костром — Толино освещенное зыбким огнем лицо среди изношенных мужских лиц.
Он поднимет вверх крышку парты, положит на нее голову, отвернувшись к стене, и сидит так перемену. Я не выхожу из класса, а Люба не понимает, как это мне не хочется бегать по двору в такие ненаглядные сентябрьские дни. Она тащит меня за дверь, я с сожалением делаю последний глоток наголодавшимися за лето глазами и плетусь за Любой. Я не могу ей ничего объяснить.
Тайна моя, бедные серые люди, — и никому невдомек.
Это мое открытие. До меня этого не было ни с кем, никогда. В кино были подвиги партизан, в книгах школьной программы — самоотверженные герои, а в жизни — скучные, тоскливо-горькие взрослые: по тому, как они жили и разговаривали, было ясно, что у них нет глаз увидеть это.
И я перестала бояться, что увидят и отнимут. Взгляд мой уже открыто то и дело тянулся к первой парте на третьем ряду.
Случилось невероятное: учительница, незабвенная Лидия Васильевна, вдруг посадила нас, двух отличников, меня и Толю, за одну парту, не очень убедительно пробормотав: «Пусть Ева поучится у Толи красивому почерку».
Лет через пять, встречая в коридоре школы оробевшую от старости, рассеянно отвечавшую на поклон Лидию Васильевну, я чувствовала себя виноватой перед ней — за то ее давнее понимание, которое я, по детскому неразумению, приняла за случайное свое везение. И всякий раз, здороваясь с уже нелюбопытной, по-старчески ушедшей в себя Лидией Васильевной, я говорила про себя: «Милая Лидия Васильевна...» И дальше не знала, чем же я могу ее отблагодарить. И теперь не знаю.
Воскресенье было худшим днем недели: без Толи. Дома — в новом доме — не стало лучше, чем в саманном. Мать много ела и скаредничала, наверстывая недостаток радости. Она все растеряла и стала равнодушной, как старые старики, уставшие любить и хотеть.
Отец был извивчив и скользок, как уж, и худел от постоянной лжи и притворства.
А у меня было: завтра понедельник, и снова — одна на двоих парта, тесная, по-семейному отдельная, наша. Мы совсем не разговаривали. Если я отваживалась сказать что-нибудь, он только застенчиво улыбался, как бы извиняясь, что не знает, как ответить и зачем говорить.
Я расставляла локти пошире, чтобы коснуться его руки — иногда он машинально отодвигался, чтобы дать мне место, а иногда не замечал, и тогда я переставала видеть и слышать Лидию Васильевну, все внимание к миру собрав в своем правом локте, которым чувствовала его тепло. Я опускала глаза, чтобы лучше сосредоточиться, и Лидия Васильевна окликала меня: «Ева Паринова!» Мне становилось стыдно, как будто она могла разоблачить мой локоть.
Я записалась в школьный хор, чтобы слушать, как он играет там на баяне, и смотреть на него. Я в этом хоре просто раскрывала рот без звука: так лучше слышно баян.
Певцом оказался Павлуха Каждан. Наша учительница пения слушала его с дрожащими руками: волновалась. Его поющий голос бил, как струя из брандспойта, упруго, с большим запасом силы. Павлуха согласился на смотре художественной самодеятельности запевать в хоре.
Он пел бескрайним своим некончающимся голосом: «Орленок, орленок, взлети выше солнца и степи с высот огляди» и бережно слушал, как хор вторил ему: «Навеки умолкли веселые хлопцы, в живых я остался один». Но после смотра больше не пришел в хор и только усмехался на восторг учительницы пения, которая обещала ему великое будущее. Я с назиданием отличницы сказала ему, что зря он не хочет петь: так плохо учится, что никуда не примут, а то бы хоть все-таки пел, развивал голос.
Он ответил, что его уже приняли, когда он родился.
— Ну и будешь пастухом, — пугала я его.
— Буду пастухом, — строго соглашался он.
У него были жестко глядящие из глубины глаза, он смеялся, говорил и двигался, не оглядываясь. Если я подолгу смотрела на него, появлялось странное удивление: он был настоящий. Но на каждом уроке увесистое мнение учителей совсем по-другому расставляло знаки симпатий, как будто красными чернилами исправляя мои ошибки, и я с сомнением, но подчинялась форме сосуда, в котором меня выращивали для будущей жизни. Павлуху однажды поставили перед всей школьной линейкой: у него нашли поджиг.
Как эти мальчишки умеют стоять под позором всей школы. Он стоял, и хоть бы что, и за него не было стыдно. Я бы провалилась. Я старалась вести себя без риска, с большим запасом благонадежности.
Меня удобно было назначать во всякие советы: я преданно поднимала руку вверх, где надо учителям, лишь бы не оказаться с ними в опасном противоречии. И меня неизменно назначали, и я научилась говорить нужные слова, рабская душа.
Однажды на совет дружины привели Артура Брема, пятиклассника: он, сказали, ужасно нагрубил учительнице. За длинным зеленосуконным столом пионерской комнаты сидели мы, девять пионеров-отличников, обладатели самой правильной истины, и с верховным осуждением смотрели на него, а он стоял перед нами, отвернув глаза, чтобы не видеть вплотную наших лиц и не рассмеяться от презрения.
— Стыдно? — с удовлетворением сказала пионервожатая, и он еще ниже опустил голову.
С Артуром меня связывала одна горькая тайная беда — и он переносил ее с гордым ожесточением, а я — с трусливым и притворным незнанием. Я чувствовала, что его грубость учительнице как-то зависела от этой беды и было бы честнее мне стоять сейчас рядом с ним, а не восседать против него за зеленым сукном.
— Как ты посмел? — сурово наступали на него. — А ты знаешь, что за это полагается? — спрашивали его с подводным айсбергом угрозы. — Какие будут предложения?
Мне стало совестно перед ним, как будто он заслонил меня собой от удара. Я кашлянула и робко сказала, отнимая у коллектива свое единогласие: «Но ведь не просто же так — взял и оскорбил. Наверное, была причина?»
— Не может быть причины для оскорбления учительницы, Паринова! — осадила меня пионервожатая.
Он взглянул на меня со сдержанной благодарностью одинокого, и я увидела, что он такой же беспомощный, как и я, хоть и гордый, и он так же боится, и мать его, наверное, бьет ремнем.
И еще он ненадолго задержал на мне взгляд, чтобы проверить, знаю ли я.
Знаю ли я, заступаясь за него, что мой пьяный отец иногда спит с его пьяной матерью в их единственной комнате за занавеской, в двух шагах от него. Я опоздала на секунду отвернуться от его взгляда, и за эту секунду между нами возникло печальное соратничество не имеющих выбора детей.
Он скоро ушел из школы в люди, и слава богу, потому что, встречая его, я со стыдом вспоминала, кто мой отец, а я не хотела об этом помнить.
Я рвалась в свое прекрасное будущее.
Верховой из Надиного класса поступил в Московский университет, и им гордилась школа. Его ставили в пример, и я уже знала, чего надо добиваться. Не было никого, кто сказал бы наоборот.
А Надя после школы работала на ферме — вот уж это было в стороне от моей дороги, и Надя для меня пропала, как все ненужное, что не стоило внимания. Мне некогда было отвлекаться от главного.
С Надей там еще какое-то несчастье приключилось, она ходила с опухшими глазами, отрешенная, а однажды я пришла к ним, а двери на засове среди бела дня. Тетя Вера выбежала ко мне и тревожно замахала руками, чтоб я тут же поворачивала домой, не до меня. На крыльцо вышла чужая старуха, и выплеснула что-то из таза, и тихо сказала что-то тете Вере. Мне было слышно только «...Верховой...».
И стало так страшно, я сразу же пошла поскорее прочь, а тетя Вера меня окликнула и сказала: «Дяде Васе ж смотри ничего не скажи!»
Это безопаснее всего было поскорее забыть, чтобы не запутывать непонятным жизнь и не мешать главному: подготовке к будущему.
Я жила, как в поезде, отвернувшись от окон, в нетерпеливом ожидании конечной станции.
Стоп, приехали.
Все лето после четвертого класса шли дожди. Грустная земля в тихих одуванчиках, сумерки и поникшие ветви были в то лето, и тихоструйная трава тонула в прудах. Появлялось солнце — и отяжелевшая земля выпрастывала кучевые туманы, но не успевала освобождаться до следующего дождя.
Мать с отцом ругались из-за того, что преет сено в валках, и, чтобы не слышать их, я уходила из дома за промокшую калитку, на сырую поляну. Я сидела на бревнах у своего крайнего дома, застрявшие на крыше капли падали с печальным звуком, и я смотрела, как этот одинокий шар со мною и с бревнами закатывается в сумерки, тонет и теряется в темноте. И некому пожаловаться...Чтобы забыть эту темноту, от которой хотелось плакать, как плачут помешанные и младенцы, близко чувствуя невидимую остальным опасность, я пряталась в дом, в свет и писала в комнате тайный дневник, ища разгадку непонятной жизни. Я начала подозревать: что-то главное от меня ускользает.
На кухне отец говорил матери: «Пришей-ка, мать, пуговицу: вот, на рукаве». Мать равнодушно отвечала: «Иди к Бремихе, пусть пришьет». С притворным и трусливым негодованием отец восклицал: «Ну когда тебе, мать, наконец, надоест выдумывать всякую чепуху!», на что мать с привычным безучастием молчала и, наверное, пришивала эту пуговицу.
А я писала: «Опять целое лето не видеть его. Так невозможно больше жить, а я живу. Знать бы мне: да или нет — и легче бы стало от ясности. Я как в камере сижу и не знаю приговора, уж лучше бы сказали «казнить», чем мучиться дальше в этой неизвестности. Я ненавижу его за эту неизвестность».
Я утешалась только тем, что многое помнила заживо и, когда хотела, могла снова и снова смотреть: лицо, прячущееся в баян, музыка, пляшущие пальцы посреди музыки, как сказочная саламандра в пламени огня, «орленок, орленок», — поет голос невидимого Павлухи Каждана, «взлети выше солнца», — играет баян близко перед глазами.
От дневника не осталось и следа. Я его выбросила. Я его сожгла. Я даже не открыла его после того, как в него забрался мой окончательно пропавший отец — а ведь еще недавно пухлым ребенком я плясала под елкой, вертя поднятыми вверх растопыренными ладошками, а он хлопал, смеялся и прищелкивал языком, встряхивая волосами, и он еще ждал тогда чего-то и радовался, как будто вот-вот получит от жизни самое желанное — господи, да что же это! — и он сидит теперь на кровати, пошатываясь, пьяный, икает и с сытым садизмом спокойно смотрит издали, как нарастает неразрешимая истерика матери. Я оттаскиваю ее от стены, отпаиваю водой и веду спать в свою постель. Ей осталось последнее — сладострастие страдания. Назавтра она утешится своим праведным «за что!».
Я ненавижу их обоих за их несчастья.
Когда я увидела, зайдя в комнату, как отец захлопывает мой тайный дневник... — Павлуха Каждан ударил бы отца, плюнул бы ему в лицо, убежал бы из дому, защитил бы себя любой ценой... — я же не была научена сохранению души, и я сказала:
— Это я все сочинила.
Я думала, трусость и предательство — это только на войне. Я не знала, что делаю самое страшное предательство.
Да нет, я знала.
Отец засмеялся. Я для убедительности засмеялась вместе с ним, но, не выдерживая долго отвращения, — к отцу, к себе (нет, я знала, что предательство. Но не разрешала себе знать) и к миру вокруг, — отвернулась и быстренько стала мыть посуду, наливать воду из чайника в миску и мочить с усердием тряпочку и отжимать.
Дневник я погубила, чтобы не помнить своего унижения и предательства, и все, что хранилось в дневнике, тоже на время пропало, как будто слабая душа упустила непосильную ношу.
Но скоро, очень скоро все зажило (услужливые прорехи памяти, куда проваливается все плохое), и, распластав руки, я гонялась во сне за летающим над бесконечными водами Толей, и русалки плели косы внизу под нами, и я замирала в полете посреди музыки, а благодарное эхо возносило и усиливало во мне эту музыку и поднимало гром до страха не выдержать.
Подружка Люба вернулась из пионерского лагеря сама не своя. Это называлось: любовь. Мальчик из той деревни, возле которой был лагерь, все время приходил к ним играть в волейбол и «бегал» за ней. Именно так она и сказала — бегал. И на прощальном костре разыскал ее и не отходил ни на шаг.
Люба рассказывала бурным шепотом, хотя никто не подслушивал, и на меня сильно действовало ее волнение.
— Он мне говорит на костре: мне, говорит, нравится одна девчонка. А я, говорю, ее знаю? Он говорит, ты ее каждый день видишь. А я все как будто ничего не понимаю и опять спрашиваю: кто, говорю, это, Галя Клюева, да? А он: не скажу и все. Ну, говорю, уедем из лагеря — и я уже не буду ее каждый день видеть. А он: нет, все равно будешь видеть каждый день.
— Люба, — не выдержала я. — А я люблю Толю Вителина.
Это было, как падать во сне: жутко и сладко. Я не могла больше удерживать мою сокровенную тайну, и она полилась из меня неудержимо первыми попавшимися словами. Как он играл «Хороши весной в саду цветочки», как я плакала неразрешимо одно за другим два лета, и даже когда мы весь четвертый класс просидели за одной партой — мне было этого мало, чего-то мне не хватало от него — знаю чего: чтобы взял и посмотрел мне прямо в глаза — щедро, ничего не жалея и не оставляя для себя.