я трачу время. Что я именно пишу, я не сказал, мне самому не очень ясно это было. Тем более, - сказал Михалыч, и вся бригада дружно засмеялась. С тех пор свою бригаду видел я урывками, хотя являлся каждый день на час-другой, чтоб не застукало местное начальство. Что пересидели хоть по разу они все, я понял ещё в ту субботу, а за что именно каждый, мне узнать не удалось, хотя свербило любопытство постоянно. Просто я однажды спросил об этом самого младшего: мол, ты за что? Он мне ответил, улыбаясь во весь рот:
- Любил, Мироныч, я по магазинам походить.
- За это разве садят? - изумился я наивно.
- Я ходил в ночное время, - пояснил мне собеседник. А назавтра (или в тот же день) отозвал меня Михалыч в сторону, сказал, что все меня ребята уважают, но расспрашивать, за что они сидели - среди нас не принято, Мироныч, ты ведь не по кадрам и не мент. Сговорились?
- Извини,- ответил я, - не знал и не подумал. Больше не спрошу ни у кого. Вот разве только у тебя, Михалыч, ты прости, уж очень интересно.
- А меня о чём угодно, - сказал Михалыч, - я, видишь ли, Ленина рисовал.
Уже напичканный в те годы всяким самиздатом, я воскликнул, фраер, с радостной наивностью:
- Карикатуры что ли?
Мой Михалыч с омерзением поморщился:
- Какие на хуй карикатуры? Я его на деньгах рисовал.
Из редкостной породы уголовников - он был фальшивомонетчиком, бригадир Михалыч, а отсюда, как мне кажется, проистекала и видимая интеллигентность его облика. Сидел он уже трижды, но срока были недолгие всегда.
- Хороший адвокат? - спросил его немедля я.
Он засмеялся так, что я бы мог обидеться, но любопытный фраер был во мне сильнее гонора.
- Мироныч,- объяснил мне бригадир,- адвокат хорош любой, чтоб денежки носить судье и прокурору, он затем только и нужен. Только не моего изготовления, конечно, денежки. Есть ещё вопросы?
У меня их было много, но хватило такта промолчать. А Михалыч после разговора нашего терял порой свою солидность и подмигивал, меня встречая мне это было лестно и приятно.
Только вскоре я женился, с разъездной работой надо было заканчивать, и я ушёл из дивной той конторы. Вышла, как я уже упоминал, первая толстая книжка, и мгновенно я вкусил сладость авторского чувства. Именно с женитьбой это оказалось связано, точней - со свадьбой.
Недавно мы с женой, гостей не созывая, тихо выпили за тридцать пять лет нашего супружества де-юре, помянув тем самым день, когда ходили в загс. А та же дата нашей близости де-факто праздновалась нами на год раньше, ибо именно её я полагаю подлинной точкой отсчёта, отметку в паспорте считая пустяком и формальностью. И мне жена сказала с чисто женской мудростью, что де-факто - это мой праздник, а её праздник -де-юре.
Так вот, за несколько дней до этого праздника я ездил в Киев, а когда в доме приятеля кончилась водка, вызвался сбегать, и в очереди этой у меня украли паспорт. Я вернулся без него, и что подумала об этом моя тёща, она призналась много позже. Поменять в те годы паспорт можно было месяца за два, а в загсе нам было назначено уже через три дня, и гости позваны. Я пошёл к начальнику паспортного отдела нашей районной милиции, а для начала разговора подарил ему свою книжку, где уже были написаны слова благодарности. Эффект превзошёл все ожидания. Начальник лично отнёс моё заявление паспортистке, клятвенно меня заверил, что через три дня утром (загс был днём) получу я новый паспорт, и спросил, не может ли он быть полезен чем-нибудь ещё. Спасибо, нет, вы чистый благодетель, заверил я его, в ответ на что он доверительно спросил, не с умыслом ли я утратил паспорт, потому что в этом случае он с лёгкостью растянет моё дело на полгода. Нет, ответил я, и мы с ним посмеялись зрелым мужским смехом. Только принесите паспортистке коробку конфет, предупредил он меня, прощаясь, она у меня баба с норовом, а всё теперь зависит от неё.
Надо ли говорить, что в этот день я с самого утра уже торчал в милиции? Паспортистка с лицом тюремной надзирательницы (через пятнадцать лет я видел много таких лиц) сказала сухо, что ещё не всё подписано, как должное взяла коробку конфет, спокойно вытащив её из газеты, куда я трусливо спрятал свою мелочную взятку, но пообещала к часу дня успеть. Ну, словом, опоздал я в загс всего минут на сорок, и жена мне это помнит до сих пор. Но главное я обнаружил только в загсе: видимо, коробка показалась этой бабе несколько мала на фоне сделанного мне благодеяния, поэтому все пункты в паспорте были заполнены нормально маленькими буквами, а в графе национальности слово "еврей" - огромными и прописными. Очень я любил тот паспорт и жалею об утрате до сих пор.
А книжка эта привела меня спустя несколько лет на студию научно-популярного кино, где я кропал сценарии, и до поры всё было хорошо. Но как-то главному редактору пришла идея что-нибудь приятное мне сделать и при всех: покинув кабинет, зашёл он в комнату редакторов, где я толпился, и сказал:
- Какие-нибудь если есть у вас задумки, пишите мне заявку, я с вами немедленно заключаю договор на фильм.
Задумок было в изобилии, но об одной я точно знал, что не пройдёт, а мой язык уже заговорил как раз о ней. Поскольку накануне я на пьянке у приятеля услышал об учёных, работающих под мавзолеем - занимались они постоянным охлаждением и вообще сохранностью мумии Владимира Ильича. И вроде бы не столь уж были засекречены, чтобы нельзя было о них писать.
- Что ж, тема для сценария хорошая, - сказал начальник неуверенно, но трусить прямо при сотрудниках он не решился. - Узнайте только, разрешат ли съёмки. И название какое-нибудь надо, чтоб достойно было темы.
С ним наедине, в служебном кабинете, из которого исходило, в сущности, всё тогдашне пропитание моей семьи, я был бы собран и воздержан на язык. Но тут сидело столько зрителей!
- Название уже готово,- доложил я преданно и бодро. Главный редактор поощрительно вздёрнул брови.
- Ленин умер, но тело его живёт,- сказал я. Сдавленное хрюканье за спиной одобрило мой творческий порыв. Но на дворе был год семидесятый.
- Прошу вас покинуть студию и некоторое время тут не появляться,сказал редактор тоном ровным и не оставляющим сомнений. А когда он вышел, те же, что смеялись, принялись меня ругать за легкомыслие.
- Через месяц приходи спокойно, - утешили меня двурушники, - он тебя выгнал очень мудро, а за этот месяц выяснится, что никто не настучал.
Конечно же, язык - весьма сомнительный нам друг, но в жесте - даже самом дружелюбном - кроется опасность ещё большая. Так Саша Окунь чуть не развязал однажды крупный дипломатический конфликт между Израилем и Колумбией. Его куда-то пригласили на приём, он крепко выпил и решил, что ещё рюмки через две непременно схватит за попку молодую полуобнажённую красотку, сидевшую с ним почти рядом - всего через одного человека. Но когда он потянулся, чтоб исполнить замысел, то обнаружил, что немного перепил и падает, в силу чего схватил за зад соседа. Оказался тот послом Колумбии, а неухваченная красотка - послицей. Охнув, посол от ужаса обнаружил знание русского языка:
- Товарищ! - гневно сказал он. Тут Сашка принялся сердечно извиняться, и до военного конфликта дело не дошло. Хотя и близко было к этому, как попка обаятельной послицы.
С интересом я ловлю себя на том, что как ни вертишься в подвалах памяти, а попадаются истории, почти неощутимо созвучные друг другу, и психологи ничуть в своих трудах не врали: всё связано причинно-следственно, по времени или месту, по похожим состояниям души, по ключевому слову в совершенно разных эпизодах, даже иногда по запаху, естественно присущему какой-нибудь истории. Об этом - ниже, а сейчас - по ключевому слову.
Как однажды чудом избежал смерти художник Володя Витковский, рассказал он мне случайно в разговоре об Израиле и моей жизни здесь.
- А я вас чуть не разбомбил однажды,- повестнул он так легко, как будто речь пошла о чём-нибудь приятном и сюрпризном. - А точней - ракетой чуть вас не накрыл. Уж я б не промахнулся, будь уверен.
Службу свою в армии советской проходил Володя на подводной лодке. Осенью семьдесят третьего подлодку эту послали в дальнее секретное плаванье, и, все проливы и контроли хитроумно миновав, она легло на дно вблизи Израиля. Где по приказу всплыть должна была и начисто ракетами покончить с раздражавшей всех страной. Забавно было мне в его рассказе (но не больше, чем забавно, как-то я уже привык), что капитан подлодки был евреем. А спустя неделю ожидания случилась неполадка с кислородом, и раздался во всех отсеках приказ немедленно задраить отверстия, через которые к ним подавался воздух. И обходиться тем, что был, пока не будет нового приказа. Вскоре они стали задыхаться. Но открыть подачу воздуха никто не смел, они были на военном положении.
- И вот уже плывёт моё сознание,- жизнерадостно рассказывал Володя,- и разные видения из мирной жизни мне туманят голову. Из них последнее, как я иду по Севастополю, а впереди меня - толстущая роскошная девка. В белом таком платье - из марли оно что ли, только прозрачное совсем, и вижу я, как колыхается передо мной её немыслимая белая жопа. Я за ней не меньше трёх кварталов шёл, даже забыл, куда я собирался. И я, хотя уже в удушье полном, но сквозь это марево подумал: неужели больше в жизни никогда не видеть мне такую красоту? Тут я встал и думаю: да ну их на хуй, пусть в стройбат сошлют, ведь не расстрел, а жить охота. И раздраил все заслонки. И пошёл ты понимаешь - чистый свежий воздух. После выяснилось, что эти суки нас заставили закрыться на случай, если воздуха станет не хватать на всех, пока там чинят кислородную подачу.
А вскоре и домой их завернули - не хватило, видно, смелости у кремлёвских миротворцев.
- Могли мы запросто и ни за что подохнуть, - говорил Володя, - если бы не жопа той красотки, дай ей Бог здоровья и что хочется.
А передо мной тем временем своё видение всплывало, и читатели второй моей книги знать не знают, что им было интерес - но её читать благодаря обильным формам одной редакторши из издательства "Детская литература". Называлась эта книга - "Чудеса и трагедии чёрного ящика" - об изучении мозга и психиатрии современной. Я писал её с восторгом и старанием. На поле этой темы открывались мне отменные возможности сказать хотя бы походя и мельком о безумии устройства нашей жизни. После выхода книжки множество знакомых тихо и интимно спрашивали меня: а как тебе удалось сохранить вот это, и вот это? Очень просто удалось. Ведь миф о советской бдительной и всепонимающей цензуре - он был чистой ложью, резали всё сами авторы, а уж за ними подрезали редакторы. Внутренняя цензура была куда более зоркой и чувствительной к малейшему вольнодумию. Так вот набор моей книжки лёг на стол заведующей отделом (очень, кстати, симпатичная и мудрая была старушка, но тем более насквозь она читала каждый текст), и вышел от неё с тремя сотнями отметок - галочек в местах, которые мне следовало сгладить или полностью убрать. И был я вызван в кабинет её, чтоб это обсудить. Дискуссии мне ждать не приходилось: она просто тыкала пальцем, и я зачёркивал или предлагал смягчённый вариант. Она работала в издательстве уже десятки лет, её пугливые поправки были безошибочны и превращали мою книжку в стерильное повествование о научном прогрессе. А я писал совсем не для того. Унылое и вялое моё сопротивление творилось мной скорее из упрямства - книжка явно висела на волоске, а я был начинающий советский автор, и это было единственное издательство, которое печатало меня.
Уже сидели мы, наверно, с час, и ясно было, что она меня отпустит, только полностью дожав. Но тут впорхнула в кабинет редакторша из какого-то отдела, я её знал. Она была настолько пышных и обильных форм, что за глаза её давно уже все называли Дюймовочкой. О чём-то бурно заговорила она со своей начальницей, и та, кивнув мне на соседний стол, предложила сесть и подумать.В руках у меня остался карандаш, которым охолащивалась книжка. Я сначала тупо уставился в набор, его листая: зловещие пометки - галочки пестрели чуть ли не на каждой странице. Что вполне было естественно, писал я книгу с удовольствием и упованием. И тут я обнаружил, что сижу я, загороженный от экзекуторши гигантской задницей сотрудницы. И тут меня постигло озарение. Перевернувши карандаш, пустил я в ход резинку, что торчала на втором его конце. Нет, я стирал пометки не подряд, но с яростью и дикой быстротой. К моменту, когда зад, который заслонял моё самоуправство, заколыхался, я довольно сильно преуспел. Начальница увидела меня задумчиво сосущим карандаш, и что-то материнское было в ее первых словах:
- Надо было, Игорь, раньше думать, надо было думать, когда вы писали.
Я улыбнулся ей в ответ прельстительно и виновато. Мы закончили кромсать набор часа за два, и старушка, посмотрев с сомнением на последнюю страницу, бормотнула, что сомнительных мест было, как ей показалось ранее, гораздо больше.
- Перечитаете ещё раз? - угодливо предложил я.
- Я в день читаю по три рукописи, - с омерзением ответила она. - Я отдаю это вашему редактору, с моей стороны вопросов больше нет.
Вот так и получилась книжка, за которую не стыдно и сейчас. Но обратить прошу внимание на то, что не рассыпалась от этой книжки советская власть, не вышли на улицу трудящиеся, которым я хотел открыть глаза, и вообще никто и глазом не моргнул. А как я нервничал те два часа, следы резинки замечая на страницах, так это вовсе никому не интересно.
А сколько было их - ревнителей, блюстителей и охранителей идеологии представить себе можно вряд ли. Набегали они разом, ниоткуда и все вместе. У меня однажды был короткий опыт встречи с такой пожарной командой. Я писал сценарии для Останкинского телевидения, уж не помню, что это была за программа, но мою халтуру они брали. А приятель мой тогдашний, Лёва Минц (он, бедолага, знал языков пять, если не больше, и кормился переводами) меня однажды попросил, чтоб я в сценарии как-нибудь по случаю вставил его имя, почему-то страсть ему хотелось своё имя услыхать с экрана телевизора (или хотел порадовать старенькую маму). И я в очередном сценарии заставил одного героя говорить, что в жизни есть место удивительным людям: вот, например, живёт на свете некий почти безвестный Лев Минц, который знает то ли двадцать, то ли тридцать языков, давно уже им счёт он потерял, а ежели не спится - начинает их перечислять и возле третьего десятка засыпает.
А вечером за час до этой передачи позвонил мне - даже не взволнованный, а потрясённый чем-то мой редактор и велел мне срочно, на такси мотать на студию, поскольку передачу, если я не появлюсь, снимают, а такое происшествие - кошмар и неприятности сотрудникам. А почему - не объяснил, но я, конечно, кинулся, поймал такси и через полчаса уже, волнуясь очень, поднимался на этаж, где все они обитали. А с площадки лифта в коридор войдя, увидел я такое, что не приведи Господь в те годы. Стояли прямо в коридоре, явно в ожидании меня - двенадцать, как не более, нескрываемо взволнованных мужчин (в пиджаках и при галстуках), образуя некую дугу, где в центре высился, иного слова не найти, хоть был он ниже всех, какой-то неприметный мужичонка с ровными волосиками набок и напо-леонистого вида. Все они застыли, глядя на меня и сквозь меня, а мужичонка коротко и резко вопросил:
- Кто такой Минц?
Мне до него было идти ещё метра четыре-пять, а при таком запасе времени уже врасплох еврея не застанешь. И когда метра полтора всего осталось, я спокойно и приветливо сказал:
- Здравствуйте. Минц - это хранитель Ватиканской библиотеки.
Всем, кто читал о коллективной психологии, известно, что в толпе всегда найдётся некто, кто готов немедля что угодно подтвердить. И тут один из окружающих сказал негромко:
- Да, да, да, припоминаю...
Тут у всех разгладились их напряжённые черты, а мужичонка - с меньшей резкостью, но столь же строго у меня спросил:
- А он..?
А я понятлив был, поскольку автор, и немедленно ответил:
- Он большой и давний друг Советского Союза. А недавно было интервью его по радио, он говорил о пользе взаимного влияния культур.
И мужичонка снисходительно кивнул мне, поворачивая спину, и дуга вся развернулась вслед за ним. Я, кстати, правду говорил: недавно Лёва Минц о чём-то именно таком болтал по радио, туда настырно напросившись, чтобы порадовать старушку-маму. А из вот этих, что толпились - ранее не знал я ни одного, а мой редактор с ними не стоял, он был намного ниже в этой иерархии. И мы с ним крепко выпили в тот вечер. Но про Минца подлинного я ему не рассказал, это разрушило бы нашу зыбкую творческую связь.
Тут хорошо бы текст переложить весёлым чем-нибудь, чтобы скорей забыть о тех испуганных блюстителях идеологии, а в случаях таких Шолом-Алейхем рекомендовал поговорить о холере в Одессе. И я с тем большим удовольствием готов последовать его совету, что холеру я в Одессе таки да застал однажды. Летом это было, год - семидесятый. Утром я приехал в Одессу, где уже с неделю меня ждала жена и маленькая дочь. День у меня дивно начинался и сулил быть подлинно одесским. Ибо вёзший меня таксист подсадил какую-то знакомую, увялую, но дикой бодрости толстуху, и они свои удавшиеся жизни шумно обсуждали в той украинско-еврейской тональности, которую я раньше слышал только в анекдотах. По дороге я его тормознул, чтобы купить бутылку вина, женщина молча взяла её у меня из рук, коротко глянула на этикетку и, сочно сказав - "дерьмо", продолжала дружескую беседу. Жену и дочь я отыскал на пляже, мы переговаривались, собираясь поплавать, но в это время вплотную к берегу прошёл патрульный катерок, из матюгальника которого летели хриплые отрывочные слова: холера, в море лезть запрещено, соблюдайте спокойствие. В доме отдыха сказали всем очень логично: оставайтесь, поживите, всё равно мы денег за путёвки не вернём. И дали всем желающим автобус до вокзала. То, что я там обнаружил, можно передать лишь средствами кино, и то необходим какой-то специальный режиссёр. Немыслимой густоты толпа, залившая и зал вокзала, и перроны, не гудела, а кричала, в воздухе витала паническая, эвакуационная ярость и растерянность. Рупор объявил, что все билеты отменяются, посадка в поезда - свободная, и началось столпотворение, подобного которому я в жизни не видал и не хотел бы видеть. Потому что это сильно подорвало мою веру в человечество, а мне всё же уютней жить с хотя бы остатками этой веры. Наша ситуация усугублялась ещё тем, что с нами увязалась некая знакомая с такой же маленькой дочерью, что означало ещё два чемодана. Тем не менее, мы сели в поезд. А в купе нас оказалось двенадцать человек, но мы все сначала были умиротворённо счастливы. Тогда я, кстати, в первый раз столкнулся с азами народной психологии: у нас была какая-то прихваченная снедь, я разложил её на чемодане и, естественно, всех пригласил к столу. Никто не отказался, всю еду умяли в три минуты. А чуть позже - каждая пара стала молча есть своё, и мы с женой лишь удивлённо переглядывались. К ночи ближе на какой-то остановке мы разжились кукурузой. Спали мы с женой (точней, пытались спать) на тех антресолях, что используют род чемоданы. Когда я ровно десять лет спустя ехал по этапу в лагерь, и в купе нас было двадцать два, я вспомнил, как мы некогда переживали ту тесноту, и усмехнулся от блаженства, присланного памятью. Что было душно, жарко, потно, грязно - глупо говорить. Вода в вагоне кончилась через несколько часов, и туалет легко себе представить (хотя лучше не стоит), а про запахи - писать не поднимается рука. Тем более, что впереди нас ждало худшее. К концу второго дня пути вдруг слухи поползли, что нас в Москву не пустят, а поместят в карантин примерно на неделю. И некая конкретная деталь зловеще прозвучала: что вот-вот проводники запрут вагоны. И поэтому, как только мы остановились у входного семафора какого-то город-ка, я аккуратно выбросил в окно все чемоданы, и гуськом мы выбрались на волю через пока незапертую дверь. Потом довольно быстро и машину я нашёл, водитель всё никак не мог понять, зачем хочу я ехать в любой ближайший город, откуда есть поезда на Москву - они ведь были и отсюда. А чтоб они не из Одессы шли, пояснил я, и он пожал плечами, удивляясь прихотливости забалованных москвичей. Ближайший город оказался - Нежин. Ранее он был знаком мне только по названию каких-то выдающихся огурцов.
В кассовом зале было пусто и прохладно. От одного этого наши лица расплылись в немом удовольствии. Поезд на Москву ожидался часа через три, билеты обещали продавать за час до поезда, и кроме нас его никто не ожидал. Теперь поесть! За два часа мы наверстаем всё, о чём мечтали двое суток.
Смутное чувство остановило мой порыв бежать и кормиться, Я бы назвал это инстинктом бывалого советского человека. Я поставил чемоданы, попросил у приветливой кассирши лист бумаги и крупно написал на нём: "Очередь за билетами на Москву. Написал наши фамилии, количество билетов и положил этот лист у окошка в кассу.
Мы ели много, жадно и вдохновенно. Только оторвавшись от порции котлет с картошкой, я заметил, что в ресторанном зале уже заняты все столики. И возле каждого стояли и чемоданы. Я похолодел и кинулся в кассовый зал. Там шевелилась несметная толпа таких же сообразительных пассажиров с нашего поезда. Вспотев от ужаса, я протолкался к кассе. И обнаружил, что совершил самый разумный в жизни поступок: все послушно заносили свои фамилии в мой список. Как же я собой гордился, возвращаясь в ресторан! В тот день проводники этого поезда изрядно заработали: билетов не хватило, разумеется, но все вагонные проходы и площадки были наглухо запружены счастливцами. А ехать оставалось нам недолго. Вечером на следующий день уже в большой компании друзей и родственников я хвастался своей находчивостью, сметкой и бывалостью. И пожилая интеллигентная женщина грустно сказала:
- Какой стыд, вы были в Нежине и не зашли в музей Гоголя!
А память перескакивает в эти же края, но к несколько иному имени и двадцать с лишним лет спустя. Уже в Израиле мы жили. Как-то я целый месяц нервничал, и тупо ныло сердце. Я волновался от неверия в евреев. Незадолго до того я получил письмо с Украины, а точнее из Полтавы, от неведомого мне тамошнего Исторического общества. Они напоминали, что недавно был я там на выступлении, показался им хорошим человеком, и поэтому я, может быть, найду какую-то возможность помочь: ужасно бедствует в Полтаве внучка (или правнучка?) и правнук (или праправнук?) Владимира Галактионовича Короленко. Господи, подумал я жалостливо - чувство это относилось ко мне - что же я могу поделать? Однако обаяние этого светлого имени постепенно взяло верх над ленью, суетой и равнодушием. В Культурном центре советского еврейства (был такой некогда в Иерусалиме) порешили мы с приятелями учинить благотворительный концерт. Ещё тогда ходили в израильтянах Валентин Никулин и Михаил Козаков (оба согласились без промедления), артистов мы набрали много и большую сделали афишу. Не особенной была и цена билетов. На недоуменные вопросы ("разве Короленко был евреем?") горячо напоминал я о деле Бейлиса и вообще об отношении этого человека к евреям. Слушатели согласно кивали, но билеты расходились крайне плохо. В день концерта я дошёл до крайности того состояния, о котором написал в начале. Наплевать, что выручки не будет, думал я, ну не получилось, так бывает сплошь и рядом, только очень уж обидно за евреев. Потому что кто-кто, а мы должны - обязаны помнить добро, пускай и сотворённое когда-то. И было очень мерзко на душе, заранее и стыдно и обидно.
Зал был набит битком! И более того: на сцену кинули три или четыре свёрнутых листка, в которых были деньги: мы прошли зайцами, писали неизвестные мне люди, но хотим участвовать. В автобусе дня через два кто-то сунул одному из выступавших стоимость билета - он не смог пойти, но тоже в доле, сказал он.
А я- меня душили гордость и счастье. По-моему, они и в зал передались, таких удачных выступлений не было у меня ни до, ни после. А потом мы напились, конечно.
Выручка была обменена на доллары и послана в Полтаву. Тут забавная подробность: в благодарственном письме писала внучка Короленко, что деньги эти (очень маленькие по любым сегодняшним понятиям) довершили некую необходимую сумму, и куплен был клочок земли, на котором собрались огородничать и тем кормиться несколько семей интеллигентов местных, сбившихся в общину, чтобы выжить. Я не знаю, был ли Короленко идеологом общинного земледелия, но уверен, что, узнав об этом, усмехнулась его чистая душа.
А в это время я как раз квартиру покупал, на двадцать пять лет рассрочки здесь даются нужные для этого большие деньги, и выходит, что в итоге платишь втрое, как не впятеро, зато живёшь, как человек, и волен как угодно забивать в стену гвозди.
Торжественный и незабвенный день приобретения квартиры в Иерусалиме (!) я закончил в больнице. Когда шёл я в юридическую контору, то споткнулся так неловко, что под коленом на ноге у меня лопнула какая-то жилка. Боль была чуть меньше, когда я выставлял ногу далеко в сторону - как собака, собирающаяся пописать, но ещё ногу не успевшая задрать. В таком вот виде я доковылял до конторы, где обессилено уселся и подписывал бумаги, как вельможа (в моём представлении) - полулёжа в кресле и далеко вытянув ноги. Тут и подъехала вызванная неотложка - сам я идти уже не мог. Рядом со мной, в беде клиента не бросая (хотя мы уже расплатились), неподвижно высился толстый молодой еврей - агент по продаже квартир. А так как был он в шляпе и при пейсах, говорил негромко и весомо, всё происходящее обретало явную значительность. Увидев санитаров, он сказал:
- Да, нелегко достаётся еврею кров на Святой земле.
Я не смог засмеяться, потому что санитар уже ощупывал мне ногу. После этого достал он ножницы и ловко взрезал мне штанину. Тут агенту по недвижимости изменило хладнокровие, и он воскликнул взволнованно и страстно:
- Он режет не по шву!
Имелся в виду непоправимый вред, наносимый моим брюкам. Тут даже жена моя улыбнулась, а мудрец обиделся на наше легкомыслие и временно умолк. Поэтому и есть у него деньги, подумал я, умнея от общения с таким человеком. Он пожал мне руку, издали кивнул Тате (коснуться чужой женщины нельзя) и, проходя мимо неё, заботливо сказал:
- Проследите, чтоб его не вынесли вперёд ногами.
И, римскому патрицию подобно, я был вынесен оттуда на носилках. Над лицом моим распластывалось синее израильское небо, капелька дождя упала мне на лоб, и я блаженно вспомнил окончания разных советских повестей о партизанах: "снежинки падали на его лицо, но уже не таяли".
- Чему ты, дурак, смеёшься? - спросила у меня жена. И мы поехали.
В приёмном покое я пролежал часа три, ожидая своей очереди на осмотр, появился срочно вызванный женой приятель, очень хороший врач, но - хирург.
- Ты за каким хером сюда приплёлся? - спросил я его грозно. - Здесь тебе работы не будет.
- Не знаю, не знаю,- ответил он, плотоядно потирая руки. Он как-то рассказывал мне профессиональную шутку своих коллег - что, дескать, настоящая хирургия кончилась с появлением анестезии. От его прихода я почувствовал себя спокойно и уютно. Это в нас ещё российское осталось: как бы мы ни жили там, но в тяжкие минуты и часы рядом возникали друзья - даже, если не было в них особой необходимости. И тут меня такой взял сентимент, что я чуть не заплакал от любви ко всем, кого люблю и близко знаю. Но немедля я отвлёкся, поскольку за шторками, где лежал соседний больной, непрерывно раздавались старческие хриплые вздохи и ритмично повторяющийся полустон-полувскрик: хуяво, хуяво! Что ты кричишь, думал я с раздражением, ведь и мне хуяво, только я молчу. Вернулся убежавший куда-то приятель и объяснил мне, что я стон этот неправильно понимаю: старик себя утешал, говоря себе на иврите - "он придёт!", ибо надежда на приход Мессии, очевидно, успокаивала его.
А ближе к ночи, туго-натуго мне ногу обвязав, меня отправили домой, и мы даже успели обмыть обретенную на Святой земле недвижимость.
В Германии с квартирой много проще: ты её находишь, пишешь заявление в муниципалитет, и тебе её пожизненно оплачивают. Хотя один старик (в Берлине на концерте мне его специально показывали) написал заявление, что квартиру он искать не будет, пусть ему найдёт жильё сам горсовет, и что желательно, чтобы имелся при квартире зимний сад, поскольку автор заявления - ветеран Великой Отечественной войны и имеет медаль "За взятие Берлина".
И не слабей по содержанию письмо получил один мой приятель из немецкого другого города, где он устроился играть в большом оркестре, будучи отменным музыкантом. Письмо его дышало неискоренимым партизанским духом. Всё у меня очень хорошо, старик, - писал он своему другу просочился в замечательный оркестр, снял очень уютную квартиру, и беда только одна - как утром растворю окно, так сразу понимаю: в городе немцы.
Когда я недавно ездил на гастроли и болтался по немецким городам, то от рассказов местных охватило меня чувство, которое назвал бы я национальной гордостью великоросса. Хотя немало и злорадства (тоже очень русского по духу) было в этом неприглядном моём чувстве. Дело в том, что стонет вся великая Германия от почти двухмиллионого наплыва своих российских соплеменников - поволжских немцев. В империи родившись и прожив там всю сознательную жизнь, они типичные советские люди. Да ещё приехавшие из Сибири и Казахстана, куда некогда загнали их родителей.
И с их приездом в маленьких, уютных и зелёных, сонных, аккуратных и спокойных немецких городках начались пьяные ночные драки с поножовщиной и руганью на всю округу. А немецкие леса и парки? Все они ухожены настолько, что мне кажется, там по ночам чинно гуляют хорошо подмытые лисы и зайчихи. А ныне там повсюду попадаются следы российских разудалых пикников.
Именно это вызвало восторг в моей безнравственной душе. Естественно, что обладают вновь приехавшие и другими истовыми свойствами советского человека - в частности, весьма свою историческую родину Германию поносят за отсутствие культуры и бездуховность. Мой приятель как-то разговаривал в гостинице одного немецкого города с коридорной уборщицей - такой типичной тётей Клавой, каких помнят все наверняка, кто ездил и останавливался в гостиницах и общежитиях. Она поехала вслед за детьми, ничуть не чувствует себя на родине и с горьким, но достоинством сказала:
- Немцы нас сюда позвали, чтоб мы делали за них всю чёрную работу и повышали ихнюю культуру.
Мой приятель вежливо сказал, что сам живёт он в Тель-Авиве и знаком с подобной ситуацией.
А я с поволжскими немцами встречался в Сибири. Возле нашего шахтёрского посёлка (он уже при нас стал городом) были деревни, где жили немцы, выселенные некогда из городов подле Саратова - Маркс и Энгельс. И в избу к нам как-то заглянул погостевать мой местный друг, такой же ссыльный поселенец Валера. С ним была его новая подруга из немецкой деревни. Крупная, дебелая и плотная блондинка безупречного арийского облика, да ещё с фамилией Мах. В колхозе у себя работала она дояркой. А на мой изысканный вопрос, не родственник ли ей философ Мах (которого как "Мах и Авенариус" мы проходили в школе - их за что-то Ленин поносил), она только блеснула молча карими коровьими глазами.
А когда мы сели выпивать (а сели мы немедленно), она молчала точно так же. И спустя, наверно, полчаса я начал тихо волноваться - видно, всё-таки подействовала на меня её фамилия. О чём ей с нами говорить, печально думал я, ведь немцы - это Гегель, Кант и Фейербах. Она молчала. Что ей в наших пьяных разговорах, думал я смятенно и пристыженно, ведь немцы - это Гёте, Томас Манн и Шиллер. Она молчала. Немцы - это Бетховен и Вагнер, думал я, униженный вдвойне, поскольку больше никого не вспомнил. А приятель мой Валера (уже час прошёл, я весь извёлся) у меня спросил, видел ли я вчера, что Мишка (общий наш знакомый) заявился на работу с диким синяком под глазом.
- Видел, как же,- механически ответил я (весь находясь внутри своих переживаний), - ты не знаешь, кто его побил?
И вдруг она открыла рот.
- А никто его не бил, - сказала она хрипло и усмешливо,-просто встретил он мешок с пиздюлями.
И снова замолчала. И ни слова не промолвила в дальнейшем. Только я уже спокоен был и больше не терзался. А теперь она в Германии, должно быть. Что же, всем народам тяжело даётся историческая радость воссоединения - так я думаю об этом, когда я об этом думаю.
Однако, про Сибирь упомянув, я рассказать обязан о пожизненной моей гордости - сооружении на нашем огороде нового сортира. Я уже на протяжении этой главы хвастался - то невзначай и мельком, то назойливо и страстно некими поступками житейскими, но апогей триумфа (и высокие греко-латинские слова тут как нигде уместны) связан в моей жизни с той уборной. Доставшийся нам от прежних хозяев старый и щелястый скворечник был единственным упрёком, сделанным мне Татой за всю нашу сибирскую жизнь. Уже заполнена была вся яма (далее пойдут подробности похлеще), всю осень, зиму и весну кошмарно задувало посетителя этой беседки - и однажды понял я, что дальше я тянуть не должен. Следовало для начала выкопать новую яму, именно о ней весь мой рассказ. Вкопался я уже на метр, и, хотя вечной мерзлоты не обнаружил, но суглинок прочен был, как камень, и работа предстояла тяжкая. Что, как известно, обостряет ум и стимулирует смекалку. Я вылез на край ямы, сел и закурил. И вдохновение пришло ко мне немедленно. Зачем же буду я копать до неизвестной глубины, подумал я, когда полученное мной высшее техническое образование позволяет сделать предварительный расчёт, и я бы знал тогда, докуда мне махать лопатой, а не тупо рыть и рыть, как будто я в плену у фараона. Я сбегал за листом бумаги, закурил ещё одну сигарету и самозабвенно углубился в план-проект. Нас постоянно жило трое, человек пять - шесть приезжали к нам на лето, а мелькающих гостей легко было прикинуть приблизительно, учтя, что большинство в сортир не бегает, а нужда маленькая - не в счёт, с ней вежливо отходят за угол избы. Я тщательно сосчитывал людей и дни, и пламя инженерного азарта озаряло мою утлую голову. Я выложил из глины приблизительную кучу, тщательно обмерил её и получил объём разового поступления. И более того: я ввёл коэффициент всасывания жидкости глинистой почвой - это ещё более уменьшило объём копательных работ. И в результате рыть мне оставалось - просто тьфу. От пережитого мной умственного восторга я даже сколотил из досок некий унитаз - он был прекрасен. Если обтянуть его парчой, подумал я (возможен бархат, шепнул мне внутренний дизайнер), выйдет настоящий царский трон. Однако вдохновение ушло, и трон остался деревянным. Накрепко сколачивая доски внахлёст, я соорудил непроницаемый для ветра скворечник. Словом, красота сооружения была неописуема, внутри его хотелось жить и мыслить. Порой обуревал меня контрольный интерес, и я хозяйственно заглядывал в пространство ямы: подсознательное чувство, что по лени и халтурности натуры я необходимые размеры преуменьшил, всё оставшееся время ссылки так и не покинуло меня. Но каково же было торжество моё, когда я заглянул туда примерно за неделю до отъезда! Я если лишнее и выкопал, то сантиметров десять, а скорей всего, что оказался выше коэффициент поглотительной способности почвы. Но об этом уже думать предстояло новому хозяину избы.
И более значительного в этой жизни я уже не строил ничего.
Двенадцать лет на сцене
Ума не приложу, каким беспутным ветром занесло меня в чтецы-декламаторы. Заканчивая школу, правда, посещал я года два районный клуб, где в театральной самодеятельности играл плохих людей, а то и полностью мерзавцев (длинный нос в те годы этому амплуа весьма способствовал). Играл с огромным увлечением, потому что учёба в школах ещё была тогда раздельная, а в театральный коллектив ходили девочки - я только там и видел их вблизи, оттого и юное вдохновение. Содержание этих пьес вполне созвучно было моему тогдашнему мировоззрению, и я с бездумным упоением вливал советскую отраву в неокрепшие умы ровесников. В коллективе этом относились ко мне очень хорошо - за щенячью ко всем любовь. И басни Михалкова я с усердием талдычил на районных конкурсах, и запросто могла эта зыбучая стезя меня завлечь и засосать.
Но в первой четверти десятого класса получил я тройки по математике и физике. А так как раньше я учился хорошо ("идёт на медаль", - шептала мама бабушке), то собран был семейный совет. Папа был формальным его членом, ибо первое и последнее слово говорила мама; бабушка как умный человек молчала, чем поддерживала равно обоих. На совете решено было, что у меня плоскостопие. Мне было велено помыться, отыскалась пара ещё ни разу не штопаных носков, и я пошёл к врачу. Он был старик, насколько помнится, то есть уже за сорок ему было, и я его так удивил заведомым знанием диагноза, что он осматривал меня довольно долго.
- Кто вам сказал, что у вас плоскостопие? - спросил он в конце осмотра.
- Мама, - честно ответил я. И доктор тоном удивительным, я помню его до сих пор, меня спросил:
- А мама - врач?
- Нет, - ответил я столь же честно, - мама закончила консерваторию.