Оля глядела на Лешку такими влюбленными глазами, что свет от них перепадал и нам… А без любви мы кто? камни — тогда каждый может нас пнуть ногой.
— Не пущу тебя, — прошептала Оля. — Дай мне твою руку, буду держать.
И он, улыбаясь, протянул ей руку.
И что ты уставился на нас, очкастый англичанин? Да, мы пьем тяжело. Понимаешь, душа наша устала. Правда, душу-то мы не собираемся ни на что менять. Хотя давно уже вьются над нами мелкие бесы. Они лезут в стакан, пробуют что-то шептать, даже изловчившись, кричат в уши: куда вы идете? Ноги ваши ослабли, вам не дойти до Вифлеема. А может, вы его уже миновали. И вообще все произошло задолго до вас, живущих…
Шурик попросил:
— Лешка, возьми опять гитару. Уже пора, возьми. — И он пытался напеть: — Мальчик в свитере белом…
Но гитару взяла Оля, она подкрутила волосы, тихо запела, словно кругом никого не было:
Не допела, положила гитару и протянула руку к стакану.
— Ребята, — сказал с воодушевлением Годик. — Пусть мы циферблат без стрелки. Но мы тикаем по-своему, тикаем, как умеем. И гордимся, и в нас смирение… Но есть среди нас душа такой высоты…
— Замолчи! — крикнул вдруг Нил. — Не надо все вслух, не все на продажу…
— Понял, Миша, друг, посмотри, еще остался пузырь?
Какая бездонная Мишкина сумка. Мы продолжаем пить: стакан по кругу.
— Значит, так, — сказал Годик, — земля треснула. И когда мы заглянули в пролом, то увидели, что там тоже люди. И мы смотрели друг другу в глаза, — и они верили, что мы счастливее их… — Он отмахнулся рукой от слишком нахального мелкого беса, который пытался отпить из его стакана.
— Ребята, братцы, — он радостно оглядел нас. И мы поняли: сейчас он скажет что-то библейское.
— Веселись, юноша, в юности твоей, говорил Экклезиаст, да только знай, что за все это Бог приведет тебя на суд. Да, ребята, ведь мы идем к Единому Пастырю. Корабль наш развалился, но это даже лучше, в Вифлеем мы пойдем пешком, так любезно российскому сердцу.
Он поднялся. Мы шли под темно-зеленым небом. Это — поразительно. Может, от той звезды, которая нас вела, не волхвов, а просто ребят, живущих на обочине ХХ века, и нам хотелось все начать сначала.
Наша собачонка, бежавшая впереди, громко залаяла. Из темноты надвинулись коровьи рога… Нил чиркнул спичкой, и мы различили бабу с хворостиной, а впереди ее корову.
— Убежала, охальница, — сказала баба, — еле нашла.
— У нас тоже есть своя, — закричал гном Жорик. — Только она пока не корова, а телка, — и он показал на Наташку.
— Тоже убегала?
— Нет, она привязана крепко.
— А вы сами-то откуда?
— Издалека. Идем тоже далеко, в Вифлеем. Хотим своими глазами увидеть, что там произошло две тысячи лет назад.
— А, понятно. Молодые, а я далеко не могу, лучше по телевизору глядеть.
Когда корова с бабой исчезла, Шурик наставительно произнес:
— Вот какая теперь народная мудрость, телевизор — глаз и глас народа.
— Огонь! — закричал гномик Жорик. — Там, впереди.
Звезда ли это? — подумал я. — Или кочевье? Иль только память о кочевье. И пастухи собираются туда…
И я еще что-то забормотал невнятное, чувствительное, и мне хотелось спросить: какая завтра будет погода. Даже, может, не завтра, а сегодня. Ведь всегда после убийств в программе «Время» передают сводку погоды. Эй, впереди! Кто-то ведь смотрел телевизор, какая завтра нас ждет погода?!
— Мишка куда-то умотнул с сумкой, — сказал Шурик. И крикнул довольно громко. — Михайло!
— Ага, — подтвердил гном Жорик. — Слинял в деревню.
Еще издали мы увидели такую картину: костерик, старый толстый цыган о чем-то беседовал с нашим Лешкой. Как Лешка оказался там? На белом его свитере почему-то угольно-черные отсветы огня. Или мне так почудилось? Рядом с костериком стоял древнющий автобус с длинным радиатором. На этом автобусе была растянута драная палатка. Старик взял Лешкину гитару, тихонько перебрал струны толстыми пальцами… Потом отдал обратно.
Как это случилось, уже и не припомню: на звон гитары вырвалось из автобуса, по-моему, бесчисленное множество цыган — и женщин, и мужчин, и голых детишек… А молодая цыганка с огромными луноподобными серьгами танцевала в кругу…
И мощный, во всю ширь живого неба — разбивая его до самой небесной души, до самых небесных печенок, — звучал голос Леши:
И широченная юбка молодой цыганки кружила, и мы все отдавались сладкой силе.
— Проснись! Просыпайся, — кто-то толкал меня. Я увидел гнома Жорика. Я сел, огляделся:
— Где остальные? Где все?
— Лешка умотнул с цыганами, остальные — там, — и он махнул в сторону реки.
Я шел, не разбирая дороги. Лиловатый туман скрывал реку и часть леса. Во мне еще не погас голос Лешки… Под ногами ощущал зыбкость. Но я чувствовал одновременно тишину, она обступала, сжимала горло… Хлюпала вода под ногами.
— Простите, люди, вы не встречали мою душу? Нет? Не встречали? Извините…
Не помню, когда и как я подошел к одинокому дощатому домику. Попробовал дверь. Закрыто. Я вежливо постучался:
— Откройте! Прошу вас, я устал. Очень устал за всю свою молодую, слишком долгую жизнь. — Опустился на колени и стукнулся головой в запертую дверь. Время опять сыграло со мной какую-то шутку. Меня кто-то пробовал поднять. Рядом высокий человек.
— Осень, — сказал он. — Видишь…
С другой стороны домика вырвались птицы, кружились черными листьями…
— Дождь, идем, — звал человек.
— А ты кто?
— Я — «Англичанин, сними калоши», — и он доброжелательно улыбнулся.
Что-то с ним не так… И вспомнил, очков нет… и еще это… почему-то говорит на понятном языке.
Мы шли с ним. Он обнимал меня за плечи. А дождь не унимался, не ситечком сеял, ведром поливал, да все сильнее, сильнее вспахивал землю, так что вроде как уже начинался потоп.
Но мне-то все одно — моя душа молчит. Прикрыться нечем… Ты это понимаешь, англичанин мой распрекрасный? И я не знал, говорю ли вслух или иду молча по дну великого потопа в полной тишине. И вдруг мне стало ужасно смешно:
— Англичанин, сними калоши! Англичанин! — кричал я. — Видишь, мировой потоп.
— Зачем снимать калоши, если потоп?
— Эх, ты! На кой ляд мы тебя возили…
И тут я увидел, что он босой и такой же мокрый, как и я…
Соломон и Cоня
Глиняное полуденное небо стремительно разрезали росчерки ласточек-береговушек, прилетевших с ближней реки, и здесь, на земле, среди разбросанных камней гулял низовой ветер, принося из небытия глухое бормотание ушедших голосов. Глаза, налитые сонным покоем, переставали видеть земное, умирали. И Соломон лежал между двух могил — Ниночки Костровой и Софьи Натановны Броверман. Рыжая собака с впалыми боками и лисьей мордой приткнулась к ботинку Соломона, тщательно его вылизывала, точно собирала заповедную соль, которую он накопил за жизнь. За рыжей лежал замухрышистый песик, весь заросший черно-серой грязной шерстью, где-то на морде в этой шерсти пропали у него и глаза, и рот, тут же рядом с песиком — белая сучонка с перебитой задней ногой.
— Разве я живу? — тихо взывал Соломон. Он хотел, чтобы его услышали сразу и мама, и Сонечка. Мама и Сонечка, мама и Сонечка — они сливались в одно белое пятно. Соломон щурился, чтобы удержать его. Жужжали мошкара и мухи. Мухи хозяйски ползали по носу Соломона, по самой горбинке, по седым небритым щекам, лезли в рот, щекотали ноздри, совершенно обжили его.
— Плохо я живу, Сонечка, — опять взывал Соломон, — без тебя мне нет дыхания. Я даже ходил в поликлинику, приятная такая врачиха, конечно, послала на рентген, нашли затемнение в правом легком. Врачиха выписала рецепты, такая милая, худенькая, примерно роста одинакового с тобой, но, конечно, я тебе скажу, ей до тебя… ой, что ты… И так ресничками, Боже мой, хлоп, хлоп — поглядела. Очень приятная женщина, наш сын Сеня сказал бы «первый класс», — а где Сеня? Где… В аптеку я еще не ходил. Как ты считаешь? Мне таки нужно туда сходить, а? А вот теперь ты видишь, где я, видишь, ох, — он вздохнул, — я как мальчик на краю города. — Соломон улыбнулся, Соломон даже тихо засмеялся, обожженный вдруг памятью детства. Как тебе знать, ты ведь не была в моем детстве, и в Уфе, и в Уфе… Слышишь, Сонечка, — во стучит, — никакой не жук, это уже старый мой музыкант настраивает скрипочку, и когда оборвется струна… — Он замолчал, долго молчал. Он мог здесь долго молчать. — Да, Сонечка, когда оборвется струна, ты это узнаешь первая. Мне почему-то думается — раньше меня… И я еще подумал немножечко смешное: может, теперь ты и была и в Уфе, и в моем детстве… Тирлям-тирлям-тирля… скорей бы, скорей бы она оборвалась. Не упрекай меня, Сонечка, что я еще живой. Ведь здесь ты одна. Совсем одна. Если б я сюда не приходил — представляешь… Вы теперь для меня все живые, за эти годы все живые, все. Я живой среди живых. Я живой среди живых… Боже, так ведь можно и рехнуться. Ниночка, прости меня. Одна кровь связала нас узлом — тебя, Сонечку, меня, всех тут, и Никифора, собак всех трех, и мошек, и му… — Соломон затруднился, — и мушек… и небо. Я вижу свое небо, но пусть так будет, пусть…
— Ну что, царь Соломон, лежишь?
Соломон не ответил.
— А дома тебе небось пенсию принесли?
— Зачем ты меня раздражаешь, Никифор? Тебе приносят третьего, а мне седьмого, а сейчас какое?
— Я, как сторож, не могу тебя здесь допустить лежать. У меня здесь шесть памятников на охране, и остальные, и вообще. Как это на кладбище не мертвый, а лежит. Это какой год ты лежишь? Погоди, сейчас соображу… Это мою деревянну сторожку тогда спихнули и каменну поставили, погоди, погоди… ведь шестой год, да, нехорошо, царь Соломон.
— Я не каждый день. Болею, Никифор.
— А кто нынче не болеет — только правительство и покойники, — желтые зубы в улыбке открылись у Никифора.
А кладбище располагалось в хорошем месте — сухой бугор, каменные надгробья, деревянные и железные кресты обильно заросли чистотелом и всякой другой мелкой травкой. А дальше река. Городские власти, выделив деньги из своего скудного бюджета, отстроили железные ворота, рядом новую каменную сторожку, красную кирпичную стенку с фигурной кладкой поверху, у оврага стена обрывалась, там был навален песок, застывший цемент, куски железной проволоки, кожухи от моторов, скелеты старых холодильников, железные кровати, ржавые бачки стиральных машин, великое множество пустых банок из-под масляной краски, разбитые бутылки, куски почерневшей ваты, куски унитазов и автомобильные покрышки.
— Похорони меня, Никифор, рядом с Соней.
— Это уж, Соломон Моисеевич, не сомневайтесь. За вашу душу и Софью Натановну непременно выпью.
Жирный темный пласт лег ему на глаза.
— Как мы с тобой жили? Как все, Сонечка, — и зашептал сухими губами. Особой роскошью у нас не пахло, ну и ничего, жили. Не как Рокфеллеры, чего нам было делить? И не обижались друг на друга, нет. Вот и не заметил, как ты померла — раз мы тут с тобой, рядом тут… совсем. — И заснул, привычно привалившись к холмику.
С реки прилетели голубые стрекозы. Они садились на лысину Соломона. Царь не реагировал. Сначала заскулила маленькая белая собачонка. Она, прихрамывая, отошла чуть дальше от Соломона, завыла. Лисья морда подхватила вой. Когда это случилось? Никифор плохо помнил. Его голова после выпивки еще не вошла в раздумье. И кругом еще не совсем стемнело. Никифор отцепился от стола, зыбко пошел на вой.
— Эй, царь Соломон! Царь Соломон! — Никифор наклонился, пощупал его лоб. Собаки притихли. И слышно было, как густо и жарко лепились к нему мухи.
— Значит, так, — заключил Никифор и, ухватив Соломона за ноги, поволок к воротам. — Нельзя тебе тут, заругают меня, брат, а с одной-то пенсьей, сам понимаешь, — край!
Голова Соломона стукалась по каменной дорожке, а правая рука вытянулась, казалось, хотела схватиться за ограды и кресты. За ними до самых ворот шли собаки.
У шоссе Никифор аккуратно его уложил. Вернулся к себе в сторожку, добрал бутылку.
— Упокой, Господи, антихристскую твою душу. И чтоб там все у вас было по-людски. Бог, Соломон, все вам наладит. И твой, и наш, эх… Ну вот, порядок.
Сторож пошел к шоссе. Соломон лежал на том же месте. Мимо проносились машины.
— Эй! Эй, — у Никифора устала голосовать рука. — Эй, эй, эй, эй, эй вы, возьмите человека, бляди!
А те все мимо, все мимо…
Сара
Чикин считал, что его собака еврейка. Он нашел ее в одном из дворов ночью, когда на машине-кране приехал за контейнерами с мусором. Чикин сразу признал в невысокой черной суке еврейку. И та тоже не отрицала. Он прозвал:
— Сара!
Сука кинулась к нему, завиляла хвостом, приластилась к ноге.
Город спал. В большом доме напротив горело только одно окно. Чикин ударил собаку носком ботинка, она взвыла. Когда же Чикин пошел к кабине, собака кинулась к нему.
Чикин хотел еще раз ударить, но не стал:
— Ты что? Со мной, что ли, хочешь? Думаешь, буду тебя куриными косточками кормить?
Собака подняла голову, тоненько поскуливала.
— Эх ты, еврейская твоя душа. Ее бьют, а она, видишь ли, целоваться лезет. На груди у ей — рыжая, иудейская звезда, понятно, — и решительно открыл дверцу машины. — Прыгай, жидовочка.
Собака послушно и как-то умело вспрыгнула в кабину. Чикин выжал педаль.
«Значит так, — подумал он неопределенно. — Значит, получается, прилепилась. Ладно, в конце концов, чего?» — обращался он неизвестно к кому.
Дома Сара быстро обежала чикинскую квартиру, больше всего ей понравилась в кухне.
— Квартирка небольшая, — вводил в курс Чикин, — сервант, диван и прочее — это мы имеем — раз, ковер во всю стену — два. А ты, наверно, думала — у меня три комнаты? Нет. И жены тоже нету. Была, да отвалила, ушла по семейным обстоятельствам. Кстати, мы с ней нерасписанные жили. Клава, Клавка, ну, в общем, это тебе понятно? Не так чтобы раскрасавица была какая, но сказать ей — «здравствуй» вполне можно. У нее девочка еще от раньшего… А я не возражал. И по первости созвучно жили, — Чикин вздохнул. — Клавка и готовить могла: пироги разные с капустой или с грибами. Это у ней наследственное. Летом в клавкину деревню вместе ездили, там и девочка с бабкой да с дедкой проживала. А теперь я тут абсолютно сам, и в свете прожитых с ней годов, Клавка мне в рожу плюнула. Вот так. Ты думаешь, я это вконец забыл? Ну чего уставилась, чего?!
Собака открыла рот, часто задышала красным языком.