Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мы на это ответим: будем гореть в печи огненной, но Великой России в образе зверином не поклонимся.

ЦВЕТЫ МЕЩАНСТВА

I

Встречи мои с Жоресом[3] и А. Франсом были так мимолетны, что, пожалуй, и рассказывать не стоило бы, если бы не было тут кое-чего символического для нас и для них, для нас, русских, и для них, французов, может быть, вообще европейцев.

Недостаточно путешествовать, надо жить в Европе, чтобы понять несоизмеримость нашу с ними не столько в мыслях, даже в чувствах, сколько в первых ощущениях, в той физике, которая есть основа всякой метафизики. Мы можем с ними сближаться, сочувствовать друг другу, но рано или поздно наступает мгновение, когда они перестают нас понимать и смотрят на нас, как на обитателей другой планеты. Говорю это без гордости, напротив, со смирением: ибо многому мы должны у них учиться, во многом искать помощи — в этом нет сомнения; а можем ли и мы им чем-либо помочь — это пока сомнительно. Во всяком случае они нужды в нас не чувствуют; в их сознании или бессознательности грядущие судьбы Европы нисколько не связаны с нашей судьбой: кажется, провались Россия, они выживут, а исчезни Европа — мы погибли.

Трудно, едва ли даже возможно определить точной формулой эту несоизмеримость, но вот что в глаза бросается. Они — индивидуалисты; мы — общественники. Конечно, в известном смысле общественность европейская совершеннее, чем русская; но там отлилась она в твердые, кристаллически ясные государственные формы; а наша русская — еще не откопанная руда или кипящий в горне металл, который может отлиться в какие угодно прекрасные или чудовищные формы. Они — река в русле; мы — река в половодье. «Разливы рек, подобные морям» — это как будто сказано и о русской общественности. Может быть, и мы когда-либо найдем русло, но сейчас не нашли, и кажется, что у нас почти беспредельные добрые и злые возможности.

Сила наша в том или слабость, но мы еще верим во всемирно-исторический прерыв, в тот внезапный переворот, апокалипсис «нового неба и новой земли», который некогда и европейской общественности грезился; но там давно уже перестали верить в него, и теперь постепенность, медленность, непрерывность развития для них не только внешний закон бытия, но и внутренний закон духа. Они — в эволюции, мы — в революции. Они, сколько бы ни бунтовали, покорны, мы, сколько бы ни покорялись, бунтуем.

Но самую главную черту нашей несоизмеримости с Европою всего труднее выразить — именно черту религиозную. Сказать просто, у нас есть, у них нет религии, — нескромно, да, пожалуй, и неверно; ведь и у нас если не уже, то еще нет религии. Но все мы, утверждающие и отрицающие, могли бы в большей или меньшей степени сказать о себе то, что сказал один русский декадент: «Хочу того, чего нет на свете». Европейцы этого не скажут; они-то, во всяком случае, хотят того, что есть на свете. У них — прикосновение к здешнему миру; у нас — «прикосновение к мирам иным». Они, когда верят, все-таки знают; мы, когда знаем, все-таки верим. Вот почему даже в самых неистовых крайностях отрицания мы им кажемся мистиками; они, даже на самых последних пределах утверждения, кажутся нам скептиками.

Мы и они — не две ли половины одного целого, не два ли полюса одной силы? Ежели есть у нас какое-либо преимущество перед ними, то единственно в том, что мы раньше их задумались над этим вопросом. Мы поняли, что они нам нужны; они представить себе не могут, чтобы мы им когда-либо понадобились.

Они — «первые», мы — «последние»; но «кто хочет быть первым, да будет всем слугою», кажется, у них это забыто; если мы вспомним, то благо нам.

II

С Жоресом познакомил меня Андрей Белый, который случайно встретил его за табльдотом в маленьком пансиончике на тихой улице Ранелаг в тихом парижском предместье Отёйль, где Белый поселился по соседству со мной. Туда же приходил тогда Жорес завтракать перед заседаниями в палате. За одним из этих завтраков и разговорились они о социал-демократии, которой наш поэт, как известно, увлекается, связывая с ее торжеством «искусства грядущего». В социализм Белого я так же верю, как в его «Симфонии», эти волшебно-прекрасные и нежно-безумные «песни без слов». Как бы то ни было, но подобную беседу двух «товарищей», молодого русского символиста и маститого вождя французской социал-демократии, делала возможной та поверхностная общительность, которая свойственна воздуху Новых Афин.

Когда я вошел в идиллически мещанскую столовую в нижнем этаже ранелагского пансиончика, где воздух как будто темнел и густел от застарелого запаха блюд, я увидел на дальнем конце пустого и длинного стола Жореса с двумя-тремя «товарищами», должно быть, его неразлучной свитой, и с Андреем Белым.

Навстречу мне поднялся невысокого роста, полный, слегка неуклюжий и мешковатый человек лет пятидесяти, с рыжеватой проседью в жесткой щетине волос и бороды, с красноватой, точно обветренной, кожею лица, с выдающимся вперед подбородком, с простыми и добрыми бледно-голубыми глазами. Не то старший кассир страхового общества, не то учитель немецкого языка в русской гимназии. Ничего легкого, южного, латинского. Тевтонская тяжеловесность и основательность. Неладно скроен да крепко сшит.

Как уселись, так почти тотчас и заговорили о русской революции.

С первых слов моего собеседника я почувствовал любопытство того, кто смотрит на кораблекрушение из безопасной гавани. Освободится ли Россия или останется в рабстве, ему, Жоресу, от этого ни тепло, ни холодно. Я почувствовал также, что он говорит о революции как о море не моряк, а географ.

— В настоящее время в России кадеты — единственная партия, у которой есть чувство реальных политических возможностей. Все, что левее, безумно. Ваши крайние — или фанатики, или мечтатели, живущие в царстве химер. Их геройству нельзя не удивляться. Но удивление смешивается с чувством грусти и, простите, досады. У вас, русских, все — порыв. Вы готовы прыгнуть в окно и сломать себе шею, вместо того чтобы спуститься по лестнице. Вы умирать лучше умеете, чем жить…

— А вы, европейцы, и умирать, и жить умеете? — спросил я с невольною улыбкой.

— Хорошо жить — хорошо умереть, — возразил он с тем невинным и любезным самодовольством, которое обезоруживает.

Несколько месяцев назад я слышал речь его на «митинге протеста» в Зимнем цирке по поводу белостокского погрома, с тысячной толпой русских революционеров и французских рабочих. Он говорил о правах человеческих, о великих заветах французской революции, о всемирном братстве народов — обо всем, что некогда и здесь, в Европе, было делом, а теперь давно уже стало музыкой слов. Жорес — вдохновенный оратор. Часа полтора без передышки кричал он, рычал, ревел, гремел — настоящий Зевс Громовержец. Но мне почему-то тогда же вспомнилось словцо Григоровича о покойном Стасове: «Везувий, извергающий вату». Я легко могу себе представить, что в палате депутатов это пышное, пухлое красноречие под остро отточенными иглами Клемансо[4] лопается, как проколотый пузырь.

Я оглянулся на моих соседей, французских рабочих; простые, честные, добрые лица, которых нельзя не любить. Внимательны, сочувственны, почти благоговейны; точно молящиеся в церкви орган слушают. Но как в наши дни молящиеся в церкви не пойдут в крестовый поход, так эти люди не пойдут в революцию. Общее лицо толпы — лицо буржуазной республики — невозмутимая, неодолимая мещанственность: «Хотим того, что есть на свете; потихоньку да полегоньку, ладком да мирком устроим на земле царствие небесное». Что-то непотрясаемое, абсолютное; какая-то твердыня твердынь, «здешняя вечность», едва ли не то самое, в чем уже Герцену чудилось предвестие «Европейского Китая». Когда я вспомнил о полицейских агентах, поставленных у дверей зала, мне смешно стало. К чему полиция? Кого усмирять? Разве русских революционеров; да и те ослабели, присмирели, растворились в этой толпе, как кислота в щелоке. Какая уж тут революция! Не гореть воде, не бунтовать мещанству.

Уходя с митинга, я попал из одной толпы в другую. На площади Республики по случаю воскресного дня устроено было гулянье, балаганы, карусели с музыкой. Ночь была тихая, теплая. Полный месяц стоял на безоблачном небе. Но в ослепительно белом, как бы дневном свете электричества гасло ночное светило. В одной из каруселей бегали вместо лошадок исполинские свиньи; хвостики закручены колечками; розовые голые тела как живые; оскаленные морды точно смеются, и в маленьких глазках лукавство, как будто что-то знают, да сказать не хотят. Музыка играла военный марш, и с быстротой головокружительной мчались верхом на свиньях мужчины, женщины, дети. Они тоже смеялись.

И вдруг мне почудилось здесь то же, что там, на митинге: какой-то достигнутый предел, наступившая вечность, тишь да гладь, Божия благодать «Серединного Царства», «земного неба». Тоска, как во сне, сжала мне сердце. Что-то жуткое, вещее, как будто апокалипсическое, было в этой черной толпе и в свете солнц ночных, гасящих лунный свет, и в розово-голых, смеющихся свиньях. «Все это уже было когда-то, но только не помню, когда». Или будет?

— Да, вы умеете умирать, а жить не умеете, — повторил Жорес в заключение нашей беседы о русской революции.

Потом говорили мы о французской социал-демократии, сейчас не вспомню, что именно; но главное впечатление осталось у меня то же, как в тот вечер на белостокском митинге: социализм без революции, лев без когтей; социализм, переваренный в страусовом желудке буржуазии; социализм — потухшая лава вулкана, которая питает жирные гроздья Lacrima Christi в земном раю мещанства.

III

В салоне одной французской писательницы, по происхождению русской, Ivan Strannik, давней жительницы Парижа, которая, кажется, одна во всем этом городе пытается соединить воду с маслом, русских с французами, я познакомился с А. Франсом. Любезная хозяйка пригласила знаменитого гостя нарочно для меня. Но, по непростительному русскому варварству, я опоздал, приехал после Франса.

Помните в одном из рассказов Чехова того нежного мальчика, похожего на девочку, у которого мягкие движения, мягкий голос, мягкие льняные кудри, мягкие, ласковые глаза, мягкая бархатная курточка? Этого чеховского мальчика напоминает Франс. Весь мягкий-мягкий, ласково-пушистый, нежно-бархатный. Когда долго смотришь на него, то как будто проводишь рукою по серебристо-серому бархату. Но впечатление этой внутренней мягкости не исключает внешней четкости, твердости безукоризненно изящного, как бы изваянного, облика. Старчески-прекрасная серебряно-седая голова с благородным, как на древней флорентийской медали, отчеканенным профилем. Такими могли быть добрые старые придворные доброго старого короля Генриха IV.

Со мною были друзья мои, тоже русские; с Франсом — его неразлучная многолетняя подруга, очень умная, светская женщина в духе XVIII века, полуеврейка, полуфранцуженка. В ее доме у них общий салон. Франс женат, но жены его никто не знает.

Хозяйка постаралась было завязать общий разговор о русской литературе, о Л. Толстом и Достоевском. Но оказалось, что Франс к Толстому равнодушен, а Достоевского не любит. Из вежливости он этого не сказал, но можно было догадаться, что ему, совершенному классику, русская мистика претит, подобно всякой чрезмерности, и едва ли не кажется «дурным вкусом». Разговор не клеился: тщетно милая хозяйка через пропасть, разделявшую нас, перекидывала любезные мостики-радуги — мы по ним ступать не умели, проваливались.

Кажется, впрочем, и Франс неохотно разговаривает, слушает других; зато любит слушать себя. И упрекать его за это не хватило бы духу. Когда он говорит, слушаешь — не наслушаешься, как будто в горле у него скрипка Страдивариуса или тот соловей, который в сказке Андерсена услаждал своим пением предсмертные муки китайского императора. О каких бы пустяках ни говорил он, речи его — лакомство богов; какие бы горькие истины ни высказывал, они в устах его полны амброзийною сладостью. Когда же вспоминаешь, что было сказано, то видишь, что почти ничего почти ни о чем; все тает, как пена, — но не та ли пена, из которой родилась богиня вечной прелести.

По поводу сборника своих политических речей он признался, что произнесение хотя бы самой коротенькой речи перед собранием для него истинная пытка, что он уже за несколько дней волнуется, теряет присутствие духа и, выступая на эстраду, робеет, как школьник.

— Увы, я не рожден оратором, — заключил он с шутливою грустью.

— Зачем же вы себя мучаете?

— Что делать? Надо чем-нибудь служить общему делу.

— Социализму? — спросила хозяйка, подмигнув нам.

— Ну да, конечно. А вы, кажется, в мой социализм не верите.

— Не совсем.

— Почему?

— Да хотя бы потому, что вы величайший из скептиков, какие когда-либо были на свете, — подхватил кто-то из нас. — А как соединить сомнение с действием? Как делать что-нибудь, не веря в то, что делаешь?

— Делать нельзя, но можно играть, — ответил Франс. — Борьба политических партий для меня исполинская игра в шахматы. Да и все дела человеческие разве не игры? Боги с нами играют — в этом наша трагедия; будем же и мы играть с богами — может быть, тогда все наши трагедии кончатся идиллией. Тот, кто во всем разуверился, усомнился во всем, извлекает невинную легкость и сладость божественных игр из всего. «О как сладостно покоиться на подушке сомнений».

Бесконечной прелести в тихой улыбке, с которой он произнес эти слова Монтеня, я никогда не забуду.

Да, подумал я, игра во все, усмешка на все, сомнение во всем — вот последняя мудрость мещанства. Созерцание соответствует действию, Франс — Жоресу. Как некогда бунт политический претворился в мещанский либерализм, так ныне социально-экономическая революция претворится в мещанский социализм. Эволюция сильнее революции, тишина сильнее бури — вот непобежденная, может быть, даже в той плоскости, где доныне происходит борьба, непобедимая правда мещанства. Клемансо понял бы Франса, Франс примирил бы Клемансо с Жоресом.

Что в одном, то и во всех; что наверху, то и внизу. Там, на площади Республики, в черной толпе и в розово-голых, смеющихся свиньях — глубокий чернозем, жирный навоз, а здесь — благоуханный цветок, как бы мистическая роза мещанства.

Абсолютное мещанство — абсолютное свинство. Полно, так ли? Вся золотая жатва культуры — наука, искусство, общественность — не из этого ли мещанского навоза выросла? Нет ли праведного, мудрого, доброго, святого мещанства? Кто его не ругал и кто победил?

Слишком часто теперь у нас в России европейское мещанство отрицается не во имя нового благородства и всемирной культуры, а во имя старого русского варварства и нового русского хулиганства. Но если нужно выбирать из двух зол меньшее, то ведь, пожалуй, мещанство лучше хулиганства.

Иногда кажется, что русская революционная общественность дала Ганнибалову клятву победить или погибнуть в борьбе с мещанством культурного Запада, не имея на то права свыше. Пора, наконец, подумать об этом праве, понять, что антирелигиозную пошлость мещанства можно победить только религиозным благородством.

Верим, что оно сойдет на русскую общественность, и если тогда Россия окажется против Европы, мы против них, — пусть: может быть, тогда-то именно последние будут первыми, не для того, чтобы надо всеми возвыситься, а чтобы послужить всем.

ХРИСТИАНСКИЕ АНАРХИСТЫ

Христианская ли страна Россия? — спросил меня намедни один французский рабочий, имевший некоторые сведения о социализме, синдикализме и прочих современных делах. Этот вопрос европейского дикаря возникает, хотя, конечно, в ином, более горьком смысле, при чтении любопытной книги П. Бирюкова «Духоборцы» (изд. «Посредника», Москва, 1908).

— Что вы есть такое?

— Мы христиане.

«Тотчас сняли платье и начали сечь розгами, отпустили по тридцать ударов жестоких, так что колючка влезла в тело, вынимали колючку, и мясо падало клочками».

Это гонение на христиан не во II или в III веке в Римской империи, а в 1896 году в той самой России, которая, по мнению Достоевского, есть народ-«богоносец», долженствующий явить миру совершенный лик Христа.

В 1792 году екатеринославский губернатор доносил в Петербург: «Все зараженные иконоборством (т. е. духоборцы) не заслуживают человеколюбия», ибо ересь их особенно опасна и соблазнительна тем, что «важнейшее их попечение относится ко всеобщему благу, и спасение они чают от благих дел». «Последователи духоборческой ереси суть благонравны», — замечает неизвестный автор начала XIX века. По указу императрицы Екатерины II духоборцы приговорены к сожжению, но помилованы и сосланы в Сибирь.

Эти слишком благонравные, слишком христиане среди «православного» русского народа — «как колосья пшеницы между овсом». Пшеница Христова в христианской России оказалась плевелами, которые следовало сжечь огнем.

Император Александр I поселил духоборцев на молочных водах Новороссийской губернии. Здесь на некоторое время забыли о них. Но не прошло столетия, как опять начались гонения с еще большей лютостью. В 1895 году духоборы отказались от исполнения воинской повинности. «Решили мы не творить никому насилия, а тем более никого не убивать — и не только человека, но и других тварей, даже до самой малой птицы. Тогда нам не стало нужно оружия. Вот мы и решили уничтожить его, чтобы наше оружие и другим не послужило на зло».

После сожжения оружия в Карской области приехал губернатор с казаками усмирять «бунт».

«Мы столпились в кучу. Казаки стали подъезжать к нам. Впереди ехал командир и, как только приблизился к нам, закричал: „Ура!“ — и со всей сотней налетел на нас. И казаки начали бить нас по чему попало и топтать лошадьми. Долго били, потом остановились, и командир закричал: „Марш к губернатору!“ Тогда старики сказали ему: „Что же ты нам раньше этого не сказал, мы уж и то собирались идти, зачем стал бить?“ — „А, разговаривать!“ — закричал командир и опять с казаками бросился на нас. И опять долго били. Наконец, мы, избитые и окровавленные, пошли к губернатору. Когда шли, то пели псалом, но командир остановил пение и велел своим казакам петь свои песни».

Ну, как же тут не усумниться: христианская ли страна Россия?

Мы сами себя назвали «святою Русью». Но ведь этого, пожалуй, мало; ведь прочие, не «святые», народы могли бы усмехнуться: гречневая каша сама себя хвалит.

Далее — все в том же роде.

«И будет вам дальше хуже, и так будем держать вас, пока не покоритесь», — предупреждал знаменитый миссионер Василий Скворцов, ныне редактор «Колокола», начавший свою блестящую карьеру у Победоносцева, кажется, именно с этого духоборческого дела.

Приговоренных к сожжению решили не сжигать, а сгноить. Но они в огне не горели и в гноище не гноились.

Что же с ними делать? Дурную траву с поля вон. Десять тысяч человек, целый маленький народец, решили вышвырнуть из России, как приблудного щенка.

«Пусть бы правительство дало нам право выселиться в одно из европейских государств, а самое удобное, в Америку», — писал руководитель духоборов Петр Веригин в своем прошении.

Духоборам наконец позволили выселиться за границу без права возвращения на родину.

— Вот только отплывете от берега на пушечный выстрел, так матросы пароходные сядут в лодку и бросят вас на пароходе, а с берега пустят ядро и потопят всех, — предостерегали их бывалые люди.

По этой легенде можно судить о том, насколько доверяют русские граждане русской свободе, даже тогда, когда эта свобода ограничивается выталкиванием взашей.

— Матушка, матушка, за что ты меня гонишь?

— А за то, сынок, что ты слишком благонравен.

— Благослови же меня, родная, хоть на прощание.

— Ну тебя к черту, благодари и за то, что жив остался!

Так напутствовала родина-мать своих лучших сынов. А чужая приняла как родных.

«Мы от души рады, что вы к нам приехали на нашу родину, которая теперь ваша родина, и где вы можете святить Господа по вашей совести, и где никто не смеет вас притеснять», — писали духоборам канадские квакеры в Онтарио.

Надо обладать толстокожим патриотизмом «истинно русских людей» для того, чтобы в этих простых словах не почувствовать кровавого оскорбления, как бы всемирной пощечины святой Руси.

«В греко-российскую церковь мы не желаем», — говорят духоборы. И потому признают они «Церковь единую, святую, соборную и апостольскую, которую Господь явлением Своим собрал, осиял и осиявает дарованиями Духа Святого».

Ежели судить учение духоборов по их религиозному сознанию, то это — крайний рационализм, упраздняющий не только христианство, но и всякую вообще религию. «Главною основой существования человека служит разум». Но если только разум, а не вера, не откровение, то зачем же религия? Не достаточно ли знания? «Под словом „Бог“ разумеют они силу любви, силу жизни, которая дала начало всему существующему». Но если Бог только сила, а не личность, то религия опять-таки сводится к философскому пантеизму, который имеет мало общего с христианством.

Когда на лондонском митинге Петра Веригина спросили: «Считаете ли вы Христа Сыном Божиим?» — он ответил уклончиво: «Всякое творение есть сын Бога». Это значит, и Христос — «творение», тварь, а не лик триединого Творца, не Бог. И, однако, в духоборческом символе веры на вопрос: «Верите ли вы в воплощение Сына Божия?» — прямой ответ: «Веруем и исповедуем, яко един есть Господь Иисус Христос, Сын Божий. Бог есть человек». Тут противоречие, спутанность в самой центральной точке христианства — бессильное шатание метафизики.

Но подлинная религиозная сила духоборчества — вовсе не в метафизике. Слова и мысли их ничтожны, дела велики; слова и мысли их во тьме, дела в свете. Христа Богочеловека не исповедают; но не за него ли пошли на муку и смерть? Не крестятся водою; но не огнем ли крестились, когда сожгли оружие? Не причащаются под видом вина и хлеба; но не под видом ли собственной крови причастились, когда казаки били их так, что по всему месту, где они стояли, «трава покраснела от крови»? Вышли из поместной церкви русской, но не выйдут ли в грядущую вселенскую церковь?

В темноте религиозного сознания есть у них одна ослепительная точка — учение о власти.

«По нашему учению, все люди равны и свободны. И нет над человеком никакой власти, кроме власти Бога, власти истины. Духоборец и есть не кто иной, как человек, не признающий над собой никакой человеческой власти». На вопрос: «Служение Богу совместимо ли с подчинением государству?» — Петр Веригин отвечает: «Никоим образом. Нельзя служить двум господам. И господа эти разные. Бог привлекает человека к служению Себе свободно. А государство требует себе служения всегда насильно». По преданию духоборов, происходят они от трех отроков — Анания, Азария и Мисаила, пострадавших за непоклонение образу Навуходоносора. Подчинение всякой государственной власти и есть для них отречение от образа Божиего в человечестве, поклонение образу царя-зверя, антихриста. Существо всякой власти для них не только безбожное, но и против Бога идущее, дьявольское.

Духоборы полагают, что религиозный анархизм прямо и открыто вытекает из Второго Завета. Но это, конечно, не так: не только все историческое христианство, но и ближайшие ученики Христовы установили учение о власти, совершенно противоположное учению духоборов: «Всякая живая душа властям предержащим да повинуется, ибо нет власти не от Бога, существующие же власти Богом установлены».

Итак, одно из двух: или никто ничего не понял во Втором Завете и Христос противоположен всему христианству; или же тут вопрос уже не в новом понимании, а в новом откровении, может быть, выходящем за пределы Второго Завета.

Недостаточно отрицать власть — такое отрицание есть голая отвлеченность, пустое место или всеразрушающая анархия, дьявольский хаос, более дьявольский, чем государственное насилие; надо указать реально осуществимый переход от государственного насилия к религиозной свободной общественности, от власти человеческой к власти Божией. Духоборы этого не делают, они только поставили, но не решили вопрос. Увидели первую ослепительную точку восходящего солнца с одинокой вершины, на которую взошли во тьме, ощупью, по узкой, головокружительной тропинке. Теперь предстоит им труднейшее — спуститься вновь на землю, чтобы указать нам, во тьме блуждающим, путь к солнцу. Хватит ли у них на это сил, или они уже никогда не вернутся к нам?

В своих канадских прериях духоборы живут сейчас как у Христа за пазухой. Богатеют. Мукомольные мельницы работают паровиками; лесопильни, ткацкие фабрики, сахарные заводы. Скот «размножается, как пчелы, не заметишь, откуда что берется». «Масло кладут в суп, на нем жарят картофель и поливают еще сверху растопленным маслом, жареные овощи плавают в масле — прямо, можно сказать, изобилие плодов земных».

Да, жирно, сытно, но неужели в этой сытости — достигнутый предел и дальше идти некуда?

Ну, а как же «всемирное братство»? Тут что-то неладно. Может быть, в этом теперешнем благополучии грозит им большая опасность, чем среди лютых гонений. Кажется, они сами это смутно чувствуют.

Несколько лет назад началось новое движение.

«Мы все не едим мяса, а сами обзавелись скотом; негодных для молока и состарившихся продаем на убой, деньги же, вырученные от продажи жизни, употребляем для своих потребностей, покупая шкуры для покрытия своего тела и прочее, — это нам всем показует, что мы все равно участвуем в войне».

И вот отпустили скот на волю, «для того чтобы не насиловать никакое животное, и приняли весь труд на себя». Потом «отбросили все, что добыто из руды», чтоб не участвовать в страшном труде рудокопов. А для того чтобы не служить «мамоне», отдали все деньги «агенту» — решили жить без денег. И, наконец, пошли «встречать Христа», проповедовать миру наступление царствия Божия. С этой целью две тысячи человек, четверть всего духоборческого населения в Канаде, отправились в соседний английский город Иорктон, не взяв с собою ни лошадей, ни повозок, ни денег, ни одежды, ни хлеба, больных, старых и малых несли на носилках. В Иорктоне произошла паника. Казалось, что в город идут две тысячи сумасшедших. Наряд конной полиции оттеснил толпу на милю от города. Правительство разослало приказание по дорогам не давать съестных припасов. Но путники питались ягодой и зернами, выпавшими из молотильных машин, воистину «как птицы небесные». И, ночуя под открытым небом, распевая псалом:

Тебя ради. Господи, хожу, алчущий и жаждущий, Тебя ради. Господи, живу без покровища. —

шли все дальше и дальше, пройдя уже от Иорктона более двухсот миль, неизвестно куда — навстречу грядущему Господу. Наконец в городе Минодосе силой затащили их в вагоны и вернули на участки, в покинутые селения.

Так кончился этот «исход».

«Правда, я не люблю насилия, но что же было делать? — заметил по этому поводу Петр Веригин. — Нет беды в том, чтобы употребить силу, когда надо людей спасти от самоубийства, а это самое и сделало правительство». Это значит: нет беды в насилии; а если так, то вся духоборческая метафизика рушится; ежели свято насилие в одном случае, то почему не в другом, не в третьем, не во всевозможных случаях?

В том-то и дело, что трудность и сложность вопроса о власти не в идеальном отрицании насилия, а в указании реальных путей от насилия к свободе. Что из того, что Петр Веригин теоретически, скорее, на стороне ушедших? Ведь вот практически он все-таки на стороне насилия. Тут между теорией и практикой, между должным и данным — бездонный провал.

Повторяю: религиозная правда духоборов в том, что они поставили вопрос о власти перед религиозной совестью человечества так остро, как еще никогда не ставился он во всемирной истории; но не им или, по крайней мере, не им одним ответить на этот вопрос. Не «избранный род», не малая горсть подвижников, ушедших в пустыню, отделившихся от человечества, а только все человечество в своем всемирном историческом восхождении к богочеловечеству на этот вопрос ответит.

Истинное откровение не уходит от мира, а входит в мир, как меч рассекающий: не мир пришел Я принести на землю, но меч.

Истинный «исход» духоборов совершится только вместе с нашим общим исходом, исходом всей России из «вавилонского пленения». Сознают ли сами духоборы, что последние судьбы их зависят от судьбы русского освобождения? Или они окончательно отреклись от России? Перестали не только называться, но и быть русскими? Мы этому не верим. Сколько бы ни отрекались, не отрекутся, не смогут. Слишком с Россией связаны. Недаром захотели строить родную Ефремовку не под кипрскими пальмами, а в канадских снегах, должно быть, уже и построили. Волны океана не разделят нас. Вместе погибнем или вместе спасемся. Ведь и мы туда же идем, в ту же свободу Христову верим. Ни они без нас, ни мы без них.

Рабская чужая Россия выгнала их, родная свободная — вернет. С ними как бы дух вышел из мертвого тела России; но тело воскреснет и вернется дух.



Поделиться книгой:



Регистрация