— Самолет у вас завтра днем.
— Улечу ночным рейсом. Здесь мне нечего делать.
Перед тем, как сесть в такси, попросила:
— Передайте ему. Я больше не хочу его видеть. Я больше не хочу о нем слышать. Никогда. Ничего. Так и передайте.
Я пообещал:
— Так и передам.
Но, разумеется, не передал. Сказал лишь:
— Она была слегка разочарована.
Он сам все понял. Со временем. Мудрено не понять, если на твои звонки бросают трубку, если твои письма возвращают нераспечатанными, а при виде тебя переходят на другую сторону улицы.
История эта имела продолжение. Неожиданное, как и все жизненные сюжеты.
Месяца через четыре, в середине октября, мы лежали на выстуженной даче приятеля в Шереметьевке в состоянии, хорошо знакомом тем, кто ведет интеллектуальный образ жизни — похмельные, с последними копейками в карманах, — тупо слушали по радио, как какой-то комсомольский деятель вдохновенно рассказывает о работе с творческой молодежью.
Я поинтересовался:
— Саня, ты творческая молодежь?
— Вроде да. А что?
— Я тоже творческая молодежь. Почему же с нами не ведут работу?
— Да, почему?
— Может, потому что о нас не знают?
— И знать не хотят. И правильно делают, — самокритично добавил он.
— Правильно? Ну нет! — решительно возразил я. — Вставай!..
Через два часа мы сидели в кабинете заведующего отделом пропаганды и агитации ЦК комсомола, и я с вдохновением (не меньшем, чем тот валуй по радио), рассказывал о нашей заветной мечте создать полнометражный художественный фильм о том, как посланцы комсомола, преодолевая трудности, осваивают далекую Камчатку. А еще через час мы шли по широкому цэковскому коридору, имея в карманах командировки на месяц в город Петропавловск-Камчатский и 940 рублей на расходы, по 470 на нос. Не поворачивая головы, Саня негромко сказал:
— Если сейчас сзади скомандуют «Стой!», я остановлюсь и подниму руки.
Ни на какую Камчатку мы, конечно, не полетели, очень надо. Из ЦК переместились в ресторан Центрального дома литераторов, потом в ресторан Центрального дома журналиста, потом почему-то на Речной вокзал, потом еще куда-то, уже не помню. Почти тысяча рублей по тем временам, когда коньяк стоил 4–12, были серьезные деньги, пропивали их мы довольно долго. О том, что с нас потребуют сценарий о молодых покорителях Камчатки, мы и думать не думали. Не потребуют. В ЦК поставили «галочку», что работа с творческой молодежью проведена, и на том успокоились. Но бухгалтерия отчет о командировочных обязательно потребует. Поэтому на последние деньги купили Сане билеты по студенческой скидке, и он отправился на Камчатку отмечать удостоверения и доставать авиабилеты для отчета. Улетал он с очень большой неохотой, до последнего отнекивался: «Я же ничего не умею!» Но я был непреклонен: «Учись, пора».
Улетел и пропал. Месяца три о нем не было ни слуху, ни духу. Бухгалтерия ЦК бомбардировала меня письмами, грозила судом. А я не знал, что и думать. Объявился Саня только в феврале, живой и здоровый. И даже в приподнятом настроении, в каком я его не видел со времен Феодосии. Как оказалось, во время промежуточной посадки в Иркутске он встретил знакомых стюардесс с международных линий, летающих в Пекин и в Шанхай, они иногда приезжали к нам в Шереметьевку приобщиться к жизни художественной богемы. На радостях загуляли, Саня просадил все деньги, что у него были, и оказался в Петропавловске-Камчатском с одним-единственным рублем в кармане. Зима, ночь, чужой город, в котором ни одного знакомого. Не позавидуешь. Но он выкрутился. Сошелся с местными газетчиками, они продвинули его на радио и телевидение. Давал интервью, делился творческими планами, рассказывал об артистической Москве. Даже договорился о месте собкора областного радио где-то на западном побережье, если вернется. А он был намерен вернуться. Как догадываюсь, уже видел себя этаким джек-лондоновским героем: вездеходы, собачьи упряжки, пурга, поет морзянка за окном веселым дискантом. И он, суровый отшельник, хранящий в сердце образ Серафимы, любовью которой он пожертвовал ради любви к ней. А радио — это было для него самое то, потому что он был поразительно, прямо-таки патологически безграмотен.
Три дня мы просидели у меня дома, готовя отчеты о командировке. Важно было не ошибиться ни в одной цифре, ни в одной дате в авиабилетах. Билетов Саня привез целую кучу, набрал у попутчиков. И с длинными стопятидесятирублевыми хвостами, фигурно вырезанными: Москва — Петропавловск и Петропавловск — Москва. И с короткими — местных авиалиний. Понятно, что фамилии и даты в них были самые разные, но мы умели их переделывать.
Подделка отчетных документов была обычным делом у командировочного люда. Переправляли цифирки, бритовкой соскребывали фамилии и вписывали свои. Бухгалтерши обнаруживали подчистки без труда, иногда достаточно было посмотреть билет на свет. У журналистов, проводящих пол-жизни в командировках, был другой метод. Сейчас уже можно о нем рассказать, срок давности за это жульничество давно прошел. Да и были ли это жульничеством? Скорее способом выживания — поди-ка проживи в командировке на 2–60 или 3–50 в районах Крайнего Севера.
Делали так. Весь авиабилет обрабатывали уксусной эссенцией, затем крепким раствором марганцовки, потом промокали ваткой, пропитанной перекисью водорода. И от всех надписей не оставалось и следа. Когда билет высохнет, пиши в нем что хочешь, никакой бухгалтер не придерется. Практиковалось это годами, не знаю ни одного случая, чтобы подделка раскрылась. Единственное, что меня всегда волновало: запах уксусной эссенции. Он всегда оставался, сколько билет ни проветривай. Еле слышный, но оставался. Или мне это казалось, потому что я знал про запах?
На третий день работа была закончена. Билеты развесили по комнате на бельевой веревке — проветриваться. Договорились, что завтра с утра едем в ЦК. Саня сказал:
— Пойду погуляю по Москве, три месяца не был — соскучился. Схожу в кино. Или в театр.
Ох, как не хотелось мне его отпускать. Но не удерживать же силой. Пришлось согласиться:
— Иди. Но — сам понимаешь!
— За кого ты меня принимаешь? — оскорбился он.
Хотел я ему сказать, за кого я его принимаю, но промолчал.
Назавтра часов в десять утра в дверь позвонили. Я брился в ванной, открыла жена. Испуганно сообщила:
— К тебе человек.
— Какой человек?
— Страшный.
Я выскочил из ванной. Перед дверью стоял Саня. И если бы я не знал, что это он, вряд ли узнал бы: какой-то бомж (бич, как тогда говорили). Весь в грязи (где он, черт возьми, зимой нашел грязь?), с полуоторванным рукавом пальто, без шапки, с огромным, в пол-лица, багрово-фиолетовым финалом под левым глазом. И, что самое удивительное, практически трезвый.
Произошло не то, чего я опасался. Саня не напился, а принялся звонить Серафиме. Она бросала трубку. Он принял сто пятьдесят для храбрости и отправился к ней домой. Хотел объясниться или хотя бы просто увидеть ее. Мужа он не боялся. Но в гости к нему приехали два земляка, горячие грузинские парни. Они от души отмудохали Саню, спустили с лестницы и во дворе воткнули головой в мусорный бак. Самое ужасное, что за побоищем спокойно наблюдала Серафима. До утра Саня просидел в чужом подъезде, переживая позор. И вот — приехал.
— Я не знаю, как дальше жить, — завершил он свое скорбное повествование.
— Об этом потом подумаешь, а сегодня нужно отчитаться в ЦК, — не снизошел я к его душевным терзаниям.
Но как идти в бухгалтерию в таком виде? Костюм почистили, рукав к пальто пришила жена. А что делать с фингалом? Забинтовали полголовы. Заодно и руку — подвесили на шею, будто в гипсе.
— Это еще зачем? — спросил Саня.
— Для убедительности. Вездеход столкнулся с айсбергом. Ты чудом выжил. Экипаж погиб. Славные были ребята.
— Тогда нужно бы и костыль, — проявил он творческий подход к делу.
— Костыля нет. Перебьешься.
Появление Сани в бухгалтерии вызвало сочувственные ахи и охи. Пока старшая проверяла наши отчеты, Саня живописал трудности жизни на краю земли. Вездеход он заменил вертолетом, айсберг — сопкой в коварном тумане. Получалось убедительно. Рассказывая о погибших летчиках, славных ребятах, умело дрогнул голосом — трудно об этом говорить, знаете ли, очень трудно.
Отчет приняли. ЦК даже остался должен нам 32 рубля, но мы не стали их получать, ни к чему крохоборничать. Через несколько дней я улетел в Норильск, а Саня на Камчатку.
Через три года он вернулся в Москву. Заработал денег и быстро просадил все до копейки. Я пытался утихомирить его, но куда там. Душа его, стосковавшаяся в камчатской глуши, жаждала праздника. Через месяц он занял у меня на билет, улетел в Петропавловск и просидел там еще год. Жизнь чему-то его все-таки научила. Вновь оказавшись в Москве, он вплотную занялся делами. Для начала женился на москвичке, ожидавшей расселения коммуналки, получил наконец-то московскую прописку и свою комнату в двухкомнатной квартире в Теплом Стане. Потом начал планомерную осаду реперткома Министерства культуры. На Камчатке он написал несколько радиопьес, все они были поставлены, что и утвердило Саню в уверенности, что драматургия — это и есть его подлинное призвание.
В мире театра на любого новичка смотрят как на человека, который вдруг, ни с того ни с чего, решил разбогатеть, и никого это, понятное дело, не умиляет. Но Саня сумел расположить к себе перезрелых дам, редакторисс реперткома. Сработало его неутраченное обаяние и репутация отважного покорителя Камчатки. Но что гораздо важнее, ему удалось войти в доверие к главному редактору, довольно плюгавенькому чиновнику, уставшему от нахальных молодых авторов, которые так и норовили протащить в театры свои сомнительные идеи. Никаких сомнительных идей у Сани не было, (у него, между нами, вообще не было никаких идей). Но пьесы его были идеологически кондиционны, особенно первая — про катастрофу вертолета, в которой погибли летчики, славные парни. Пьесу подправили (славные парни не совсем погибли), купили и распространили по театрам. И хотя ее нигде не поставили, появление нового молодого драматурга было благожелательно встречено критиками, кормившимися от Министерства культуры.
К тому времени наша компания основательно поредела. Те, для кого пьянка из средства общения превратилась в образ жизни, выпали в осадок. Кто-то свалил за бугор. Некоторые, озлобленные на советскую власть, препятствующую их самореализации, ушли в диссиденты. Остальные впряглись в житейскую лямку и уже не вспоминали ни о Хемингуэе, ни о Лелюше. Саню я видел редко, от случая к случаю. Его пьесы покупало министерство, иногда ставили в провинции, но в московские театры, куда стремятся все драматурги, пробиться не удавалось. Наконец ему повезло, молодой режиссер взялся ставить его пьесу в московском Новом театре. Саня пригласил меня на премьеру. Не знаю, что было от пьесы, а что привнес режиссер, по спектакль получился симпатичный. На поклоны Саня вышел в черном фраке. На банкете после спектакля отвел меня в сторону и взволнованно спросил:
— Ты ее видел?
— Кого?
— Серафиму! В зале. Видел?
— Нет, — ответил я, понимая, что наношу ему глубокую сердечную рану.
— Не пришла, — печально заключил он. — Но она придет. Обязательно придет!
Но она так и не пришла. Позже стало известно, что режиссера Г. пригласили в Лондон снимать какой-то фильм, Серафима уехала с ним. Я был уверен, что все это переведет для Сани его Великую Любовь в область ностальгических воспоминаний, но не тут-то было.
После московской премьеры его приняли в Союз писателей. Он тут же подал заявление в партию и очень старательно выполнял все поручения парткома и райкома. Это несказанно удивило всех, кто его знал. Человека, менее приспособленного для партийной карьеры (для любой карьеры) невозможно было себе представить. Особенно учитывая его грамотность. Не сомневаюсь, что даже в заявлении в партию кто-то предварительно расставил все запятые. Но думал Саня не о партийной карьере, а совсем о другом.
Это стало ясно, когда его включили в качестве заместителя руководителя в писательскую туристскую группу, отправлявшуюся в Англию. Руководителем был известный своими либеральными взглядами драматург, Саню приставили к нему комиссаром. Но он не оправдал надежд. И даже подло предал своих партийных товарищей. В последний день пребывания в Лондоне он исчез из отеля. Группа вернулась в Москву без него. Через несколько дней Би-Би-Си передало, что советский драматург Ш. попросил в Великобритании политического убежища.
В Москве это вызвало шок. Убрали главного редактора реперткома Минкульта, покровителя Сани. Сменили руководство парткома объединения драматургов. Но больше в реакции было недоумения. С чего вдруг? Никаким преследованиям человек никогда не подвергался, ни в каком инакомыслии не был замечен. Больше того, у Сани была репутация откровенного конъюнктурщика. По этому поводу руководитель тургруппы, известный своими либеральными взглядами драматург, философски заметил:
— Что-то сдвинулось. Когда свалит Софронов, будем считать, что перестройка идет успешно.
И только один я знал, в чем дело. Серафима. Она в Лондоне. Значит, есть возможность ее увидеть. Хотя бы издали.
«Положи меня, как печать на сердце твое, как перстень, на руку
твою, ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные…»
Когда человек в сути своей как киношный дом с красивым фасадом и ничем внутри, это навсегда.
Если бы Саня для своего побега задумал выбрать более неудачное время, это ему бы не удалось. Весь Запад был влюблен в Горбачева, незадолго до этого он нанес визит в Англию и встретил самый радушный прием. В этой ситуации было нетактичным предоставлять политическое убежище человеку, который никаким гонениям на родине не подвергался. Ему отказали. Он доказывал, что пьеса «Странник» о турецко-армянской резне поставила его на родине вне закона. Форин-офис слышать не хотел ни о какой пьесе. Назревал скандал. Подключилось радио «Свобода». Саня заявил в интервью, что лучше бросится в Темзу, чем вернется в СССР: «Я хочу умереть свободным!» Англичане прикинули, какой шум поднимется, если этот псих исполнит свое обещание, и сдались.
Он получил политическое убежище, но радости ему это не принесло. Серафимы в Англии уже не было. У режиссера Г. с фильмом не получилось, она развелась с мужем и улетела в Голливуд искать счастья.
Больше о Сане я ничего не слышал. А Серафиму однажды случайно встретил в Доме кино. Счастья в Голливуде она не нашла. Несколько лет мыкалась в Америке, мыла посуду в придорожных забегаловках, сидела с паралитиками. В конце концов вернулась на родину, всеми забытая, никому не нужная. Много пила. Так, во всяком случае, говорили в Москве. Она первая подошла ко мне и сразу обратилась на «ты», хотя наши знакомство ограничивалось двумя днями в Феодосии:
— Давай отойдем.
Устроившись за стойкой бара, заказала два двойных виски и спросила:
— Ты что-нибудь о нем знаешь?
— Ничего, — ответил я, понимая, что она говорит о Сане.
— Совсем ничего?
— Совсем.
— Там, в Феодосии… ты должен знать. Что это было?.. Я часто об этом думаю. Я думаю об этом до сих пор. Не может быть, чтобы он просто напился. Было что-то еще. Что?
— Ничего, — твердо сказал я. — Просто напился. От радости.
А что я мог ей сказать? Что ее возлюбленный подцепил триппер и не хотел ее заразить, но и признаться в этом не мог? Он не признался. Не мне открывать его тайну.
— От радости. Просто от радости, — повторила она. — Ладно. Давай выпьем. Пусть ему повезет.
И мы выпили.
Как заметил читатель, тема пьянки пронизывает мой рассказ, как красная нить канаты британского королевского флота (кто не знает, ее вплетали, чтобы канаты не воровали). Так оно и было. Пьянка служила постоянным фоном, на котором проходила жизнь молодой московской интеллигенции, которую позже стали называть шестидесятниками.
Однажды в минуту тонкого утреннего опохмеления мой друг, ставший известным журналистом, сказал:
— Я вот о чем думаю. Пройдут годы, придет время писать мемуары. Знаешь, как будут называться мои мемуары? «Пятьдесят лет с похмелья».
Вот и пришло мое время писать мемуары.
А чем я, по-вашему, занимаюсь?
Отец и сын
Киднеппингом никогда не занимались? А мне однажды пришлось.