— Наши славные воины, простые советские люди, способны сдвинуть горы, когда ими правильно руководят. Вы должны осуществить такое руководство. Мы ждем этого от вас!
Что было ответить? Сказать, что требования неисполнимы, потому что не связаны с действительными возможностями, не учитывают их, пренебрегают ими? Сказать, что ждать нечего, он не справится, как и никто другой не сумел бы справиться на его месте?
Вся репутация Мартынюка, сложенная за долгую службу в армии, все им достигнутое — ранениями, тяжкими трудами, беззаветной отдачей всего себя делу, долгу — стояли на карте в эти минуты.
И Мартынюк, ощущая это, так и не отважился заявить правду, побоявшись все в миг потерять, в раболепной придавленности именем говорившего, его негромким голосом, с которым за всю историю, как зазвучал он в стране, все только соглашались, который парализовывал волю, ум, совесть и не таких, как Мартынюк, людей… Глуховато и осипло от волнения, по-солдатски строя свою речь и почти в солдатских же выражениях Мартынюк заверил, что армия выполнит директиву, а он, Мартынюк, примет со своей стороны для этого все надлежащие меры.
Закончив разговор и опомнившись, он понял, каким гибельным для себя и своих солдат обещанием он себя связал. Но сделать было уже ничего нельзя. Оставалось только выполнять.
И Мартынюк, раскаиваясь и казнясь в душе, принялся выполнять. Не подавая виду, скрывая, что он сам первый не верит в успех дела, он дал приказ штурмовать утром южную оконечность города. Казнясь, но опять даже ближайшим сподвижникам не открывая себя, приехал он на своем вездеходе и сюда, на лесную поляну, навстречу подходящей дивизии…
— Когда твои люди в последний раз ели? — после длительной паузы, не снижая своего грозного тона, обратился к Остроухову Мартынюк.
— По-настоящему, горячую пищу — двое суток назад, в эшелоне. На марше получали только сухари, сало и по пятьдесят граммов сахара.
— Кухни с тобой?
— Подходят.
— Сколько надо на кормежку и отдых?
Остроухов продолжал в хмурой сосредоточенности обрывать с ветки листья.
— До рассвета.
— Когда должны прибыть артиллерия и третий полк?
— Не раньше полудня.
— Поздно. Почему такой разрыв в движении?
— Так следовали эшелоны.
— Чем тянут орудия?
— Лошадьми.
— Сивками-бурками, вещими каурками!.. — И Мартынюк прибавил для соли крепкое выражение. — Пошлем навстречу грузовики за пехотой и автотягачи. Кровь из носу, а к утру пушки должны быть на позициях!..
— Дороги в лесу скверные, узкие. Есть крутые балки, топкие места. Тягачи там не пройдут. Лошадьми вернее.
— Ничего, тягачи у нас тоже не плохи. Где поставить орудия — прикинул уже?
— Это смотря по тому, какой будет назначен дивизии исходный рубеж…
— Карта у тебя есть? Карту! — бросил Мартынюк в пространство адъютанту.
Поспешно расстегнув планшет, тот достал смятую, потрепанную на сгибах карту местности в разноцветных карандашных пометках.
Лица командиров, окружавших Мартынюка и Остроухова, как дивизионных, так и тех, что сопровождали генерала, медленно светлели, тень, лежавшая на них, сползала. Хотя Мартынюк был все еще грозен и каждую свою реплику бросал с рыву, все уже почувствовали, что Остроухов победил, что генерал уже отказался от своего первоначального решения, которое никто не одобрял и в его штабе.
Остроухов тоже достал свою карту, раскрыли планшеты и другие командиры дивизии: командиры обоих полков, начальники полковых штабов; кружок вокруг генерала сомкнулся плотнее, натянутая обстановка несколько разрядилась, стала посвободнее; присев на край канавы, где сидел генерал, расстелил на коленях план местности и подполковник Федянский…
Разговор пошел по-деловому: в каком построении расположить полки, где поместить командные и наблюдательные пункты, как лучше проложить связь между подразделениями и от того оврага, где решили поместить штаб дивизии, до командных центров армии, до НП Мартынюка. Дивизионные командиры спрашивали о противнике, метили свои неиспятнанные свежие карты значками, нанося немецкий передний край, пулеметные точки, расположение артиллерии, минометных батарей. Сведения о противнике были скудны и нечетки. Спутники Мартынюка, среди которых был и начальник оперативного отдела штаба армии, знали, что в выступе, образованном немецкими войсками с занятием города и имеющем протяжение с севера на юг до двадцати километров, ведут боевые действия две дивизии — механизированная и пехотная, но не знали их численности, не могли сказать также ничего точного о танковых группах, находящихся в районе города.
Самые смутные сведения были о северной окраине, на которую должны были наступать полки. Мартынюк и его штабисты высказали твердое убеждение, что немцы здесь выдохлись окончательно, ибо, заняв здание больницы, они резко сбавили свою активность, не делали попыток продвинуться дальше, а только укрепляли свой передний край.
Но вот это-то известие и показалось Остроухову наиболее тревожным: что именно и в каких местах успели они соорудить? Какими средствами усилили свою оборону? Мартынюку эго не казалось столь уж важным: что там они могли нарыть за несколько часов? Но Остроухов знал немцев, их инженерную сноровку, знал, во что превращаются улицы и дома, если в стенах появляются амбразуры, а на перекрестках — бетонные колпаки с прорезями для пулеметных стволов, знал то, чем могло все это стать для наступающей стороны. Недовольный скудостью информации, тем, что Мартынюк, пренебрегая нужными сведениями, не позаботился о разведке, о наблюдении за противником, Остроухов, разглядывая карту, хмурился и покусывал кончик карандаша…
Горячность постепенно остывала в Мартынюке. Тон у него сохранялся еще сердитый, с ворчливыми нотками, но уже без той властности и категоричности, как поначалу. Этой своей сердитой ворчливостью Мартынюк явно старался создать впечатление, что он делает не что иное, как только уступку, послабление упрямому Остроухову, тогда как делать этого никак нельзя. Он даже настолько простер свою терпимость, что согласился назначить точное время наступления позднее, когда определится главное — как скоро сможет прибыть и занять намеченные для него огневые позиции артиллерийский полк.
Часы эти можно было примерно высчитать, и по ним выходило, что дивизия пойдет на штурм города не раньше середины следующего дня…
Начальник штаба дивизии подполковник Федянский за свою тридцатидвухлетнюю жизнь сменил немало всевозможных увлечений, стремлений, интересов. В детстве, учась в девятилетке, живя в городе, возле которого не было даже приличной реки, мечтал о необыкновенном — стать капитаном дальнего плавания. Потом под влиянием книг о путешественниках он хотел быть ученым, исследователем восточных культур, забытых уголков мира, извлекать на свет тысячелетние тайны могильников и курганов. Видел он себя и дипломатом, влияющим на судьбы народов, врачом, избавляющим человечество от болезней, знаменитым писателем. Биография его сложилась иначе. В двадцать лет — тогда было неспокойно на ДВК, и комсомол бросил призыв: лучшую молодежь на укрепление командных кадров армии и флота — Федянский, подходивший по общеобразовательному уровню и соцпроисхождению (из трудовой семьи — отец служащий заводской конторы, мать — учительница начальных классов), пошел на военную службу, на специальные командирские курсы. Последовали годы сурового армейского быта, снова всякие курсы. Море, корабли, пирамиды — все это вспоминалось уже только с улыбкой. Но одно все-таки осталось в Федянском от детства и юности — зависть к людям сильной воли, больших судеб, борцам и героям и желание самому походить на те сильные, яркие, благородные характеры, которые были в любимых им книгах. Это желание было для Федянского не только одним из его жизненных стимулов, но еще и главным образом источником его частого недовольства собою, источником его частых внутренних терзаний, ибо действительными своими качествами Федянский далеко не походил на того человека, каким хотел себя видеть. Он хотел обладать мужественной прямотою во всем и всегда, прямотою, которая ни перед чем не отступает, ничего не боится, не знает унизительных компромиссов, которая выглядит так привлекательно и красиво, когда ее являет людям чья-нибудь сильная человеческая душа, хотел обладать той чистотою совести, когда даже строгая саморевизия не может обнаружить ни единого пятнышка грязи, хотел быть чуждым всяким низким страстям — карьеризму, себялюбию, тщеславию, корысти… А был таким — нестойким и нетвердым, когда нужны были крепость и сила характера, пасующим перед наглостью и злом, постоянно обремененным мелочными, суетными заботами честолюбия, неравнодушным к служебным успехам других, способным покриводушествовать и полицемерить, даже прямо солгать, если инстинкт нашептывал, что в личных интересах так будет удобнее и выгоднее. Он хотел быть добрым и великодушным с подчиненными, ему импонировала роль заботливого, справедливого начальника, которого искренно любят и уважают, но почти всегда он бывал с подчиненными холоден и резок, мог сорвать на них раздражение, не умел удержаться от того, чтобы не подчеркнуть разделяющую его и их дистанцию. Подчиненные признавали его знания, профессиональную подготовленность, ум, но боялись его, сникали в его присутствии, и той любви, которую он хотел к себе видеть, в них не было. Он хотел быть добрым и простым товарищем в среде равных по званию, по положению, но и это у него не получалось — он не мог сдержать в себе иронию, насмешливость, часто демонстрировал свое интеллектуальное превосходство; людей это обижало, они инстинктивно, в целях самозащиты, стремились от него отгородиться, и фактически в среде сослуживцев он пребывал в одиночестве, близких друзей среди них у него не было. Он нравился женщинам своей красивой внешностью, элегантностью, остроумием, у него было немало романов и связей, но он не спешил жениться, банальное и обыкновенное в этой сфере чувств удовлетворить его не могло, он все ждал, что придет нечто особенное, той силы, той утонченности, какие требовала его натура. Но когда в жизни Федянского появилась такая женщина и чувство к ней захватило Федянского до головокружения и понесло, как половодье, как умеет нести только оно, когда нельзя опомниться, разобрать — куда, зачем, на какой будешь вынесен берег и будешь ли вынесен вообще или бурлящая пучина захлестнет, поглотит тебя, — Федянский первый же испугался слепой стихийной силы, во власть которой попал, испугался неизвестности впереди, того, что этой неизвестности надо отдать себя целиком и полностью и ни о чем не спрашивать, не ставить никаких условий… Для него всегда была трогательна забота взрослых детей о своих старых родителях, он умилялся, если читал об этом в книгах, видел на сцене, но своим родителям писал редко, скупо, даже нерегулярно посылал деньги; если же получал отпуск, то ехал на Кавказ, в Крым, проводил там время с большим для себя удовольствием; в тот же город, где родился, в тот дом, где уже много лет не был и где его ждали так, как не ждали нигде на свете, посылал лишь пару-другую открыток с видами моря и гор и какой-нибудь простенький сувенир, из тех, что во множестве продаются в пляжных киосках… Всякий раз, сорвавшись и осознав потом свой проступок, свою слабость, свое падение с моральных высот, на которых он хотел пребывать, Федянский остро мучился, корил себя, давал зарок, но проходило время, выпадал другой случай, и Федянский непроизвольно оступался вновь, чтобы потом вновь внутренне страдать, презирать себя и вновь давать самому себе клятвенные обещания…
Когда накаленный Мартынюк спросил его мнение, считает ли он возможным для полков выступить на штурм немедленно, и он ответил утвердительно, то ответил так не потому, что действительно так думал. В действительности он, кадровый военный, человек с фронтовым опытом, был убежден в обратном и думал согласно с Остроуховым. Он ответил утвердительно потому, что его недремлющее и верное чутье, на внутренних весах уже взвесившее ситуацию, подсказывало ему, что именно такой ответ нужен от него генералу и будет наиболее благоприятен своими последствиями для него, Федянского, ибо отстранение Остроухова от должности казалось уже совершенно очевидным.
Потом, когда отстранение не состоялось, Федянскому стало стыдно перед Остроуховым за свой ответ. Комдив должен был понять и, конечно, понял истинные причины, по которым Федянский скриводушничал. Это чувство стыда перед Остроуховым присутствовало в Федянском все время, пока на поляне над картами шло совещание. Из-за этого чувства Федянский даже избегал прямо взглядывать Остроухову в лицо, избегал к нему обращаться и с внутренним смущением ждал того неизбежного момента, когда дело потребует от них, чтобы они заговорили друг с другом.
Солнце закатывалось, его последние слабые лучи розовато красили только верхушки деревьев, а вся поляна была уже в синеватой тени. Город, которого не видал еще никто из дивизии, глухо, протяжно погромыхивал за зеленью леса обвалами стен и этажных перекрытий выгорающих зданий; сухо и мелко потрескивала где-то на южной окраине ружейная перестрелка.
Генерал уехал, предоставив Остроухову и командирам дивизии самим заниматься приготовлениями к завтрашнему дню. Генеральский вездеход на гусеничных траках пошел по лесу напрямик, без дороги — было долго слышно, как он взревывает могучим мотором, как трещат подминаемые его стальными гусеницами кусты и молодая древесная поросль.
Солдаты обоих полков, исчернив весь лес ячейками и щелями, которые было приказано им отрыть, кому как пришлось спали между деревьями на земле, положив под головы шинельные скатки или вещевые мешки. Каждый овраг, каждая балка были едва ли не сплошь выстланы недвижными телами спящих, и лишь там, где находился оставленный часовой или от сильной усталости и ломоты в ногах не шел к человеку сон, глаз улавливал живое шевеление, струйку махорочного дымка.
Уже подъехали кухни, расположились в самых глубоких, затененных оврагах; в их топках пылал огонь, повара черпаками помешивали в котлах закипающее варево.
Казалось, ничто не способно пробудить, поставить на ноги спящих солдат — так явственна была давящая тяжесть усталости, что свалила их на землю, так непреодолим и глубок был их сон.
Но вот забегали связные, зазвучали голоса старшин: «Па-ады-майсь!» И лес снова наполнился неясным, смутным шумом присутствия большого войска. Подчиняясь командам, солдаты, вначале полусонно, вяло, в бессознательности привычных движений, но затем все более оживая, вставали с земли, отряхиваясь от приставшего к одежде сора, надевали на плечи скатки, лямки вещевых мешков, становились в строй. Роты одна за одной оставляли временно приютившие их овраги и балки с нарытыми и так и не понадобившимися окопчиками и ямами и передвигались поближе к опушке леса, где в неглубокой канаве, за которой темнело открытое поле и виднелся горящий город, в бездеятельности, томясь даже не отвечая противнику на выстрелы, затиснувшись в узкие стрелковые щели, лежали бойцы, последние из тех, что вступили в В-ское сражение с самого его начала, те немногие счастливцы, которым довелось выжить, уцелеть, они уже знали, что подошло подкрепление, что их сменят, и с нетерпением этого дожидались.
— Охо-хо, когда же все-таки поумнеем! — с сердцем сказал мрачный, злой, озабоченный Остроухов, поговорив с командирами отходящих в тыл частей и убедившись, что и они ничем особенно не могут пополнить его сведений о противнике и дивизии предстоит действовать почти вслепую, ничего конкретно не зная о немецкой обороне. — Когда ж наконец возьмем в толк, что война — дело серьезное! Во что только нам это уже обошлось! А все самохвальство проклятое, если вникнуть, — все это от него… Считалось — моральную силу укрепляем. А оно — бедой нашей стало!.. Как, лейтенант, ты вот на своей шкуре испробовал — верно я говорю?
Молоденький младший лейтенант, усталый, грязный, с потеками пота на запыленном лице, сменивший в утреннем бою возле городской больницы последовательно три должности — командира взвода, командира роты и сейчас числившийся командиром батальона, неопределенно и стеснительно улыбнулся в ответ с поваленного дерева, на котором сидел напротив комдива, и промолчал, не решаясь вступать в обсуждение таких сложных проблем. Младшему лейтенанту хотелось сейчас одного — напиться досыта чистой прохладной воды, скинуть с горячих ног сапоги, пропревшие портянки и завалиться куда-нибудь спать, под куст, в солому — все равно куда, лишь бы не на передовой, чтоб впервые за много суток отдаться сну полностью, без невольного, инстинктивного прислушивания ко всем звукам вокруг, без всякой памяти о войне, превращающей короткие пятиминутные подремывания на передовой во что-то похожее на болезненные помрачения сознания.
Остроухов склонился над картою, которую держал сидевший рядом с ним Федянский, некоторое время внимательно вглядывался в значки и линии, потом указал пальцем:
— Вот тут обозначена среди леса сторожевая вышка, — цела она? Направьте туда людей, пусть выяснят. Сколько до этой вышки отсюда?
Федянский приложил к карте масштабную линейку:
— Шестьсот метров.
— Будет с нее виден город?
— Думаю — будет. Высота ее не указана, но по рельефу видно — стоит на возвышенном месте.
— Если цела — пусть дадут к ней связь. Полезу, погляжу своими глазами, где нам воевать… И вы со мной, вам это тоже пригодится…
— Хорошо, Устин Иванович… — готовно ответил Федянский. Не прекословя, он исполнил бы сейчас любое приказание комдива, полез бы с ним не только на вышку, но и к немцам на передовую, лишь бы обелить себя в его глазах.
А Остроухов вел себя, будто и не собирался ни в чем укорять своего помощника, то ли поглощенный своими заботами, то ли намеренно решив промолчать, оставить у него на совести стыдный для него эпизод.
Вышка оказалась цела. Когда комдив и Федянский подъехали к ней на верховых лошадях, связисты уже подняли на смотровую площадку полевой телефон, а саму площадку для маскировки обгородили зелеными ветками.
— Видать город? — спросил Остроухов у старшего над связистами, сержанта, белобрового, крепкого сибиряцкого сложения паренька, отдавая ему поводья.
— Видать, товарищ полковник, — сказал сержант, приматывая поводья к одной из бревенчатых опор вышки. — Только дымящем все позакрыто, как в тумане… А конек-то ваш голодный, глядите, как он к веткам тянется. Спутать его, что ль, чтоб он тут пока попасся?
— Ну, спутай, спутай, — отозвался Остроухов, занятый своими мыслями и явно пропуская мимо сознания то, что говорит ему сержант про коня.
Длинную отвесную лестницу на площадку давно не чинили, иных ступеней в ней не хватало. Остроухов потряс ее, проверяя прочность, полез вверх. Был он не тяжел, но лестница от его веса и движений зашаталась, заскрипела снизу до самого верха.
Следом за ним, немного выждав, отправился Федянский, от непривычки лазить по таким лестницам неловко перебирая руками и неуверенно ставя ноги, с тайной неохотой расставшись с землею, где частые древесные стволы и густая зелень давали чувство защищенности.
Город, придавленный дымной, до черноты ночи сгустившейся у нижнего края тучей, неподвижно стоявшей в половину всего вечернего небосвода, казался значительно более удаленным от леса, чем показывала карта. В дыму желтели, взблескивали языки пламени, медленно лизавшие костяки зданий, уже выглоданных изнутри огнем, сквозивших пробоинами, пустыми дырами окон.
Ближе всех других строений сквозь дым и белесый вечерний туман, растекавшийся из котловины парка по голому пустырю перед городом, могучим монолитом, угловатой несокрушимой скалою высилось здание городской больницы. Тусклый закат отсвечивал в сохранившихся кое-где стеклах, но в целом громадная, молчащая масса бетона и камня выглядела темно и мрачно, зримым воплощением той грозной, беспощадной силы, что затаилась внутри, господствуя надо всем обширным окружающим пространством.
Остроухов поднес к глазам бинокль. Крепость! Ах, что было бы, если бы у него не хватило характера восстать против генеральского приказа! Выйти против такой твердыни без артиллерийской поддержки! Нет, пока пушкари как следует не поработают — пехоте туда и близко нельзя соваться!..
И еще одно небольшое событие, оставшееся известным лишь малому числу лиц из немецкого командования и рядового состава, но косвенно отразившееся на дальнейшем ходе военных действий в районе города, произошло в этот день 18 июля.
Рано утром, в то время, когда головные колонны дивизии Остроухова еще тянулись по лесным дорогам далеко к северо-востоку от города, медленно к нему приближаясь, с западной стороны, из глубокого немецкого тыла, по пыльному шоссе в городские пределы мягко и почти бесшумно въехала на большой скорости низкая, приплюснутая к земле легковая автомашина, как все фронтовые автомашины, по-тигриному испятнанная желто-бурыми полосами и разводами, с пучками сухих и свежих веток на крыше и по бокам. Специальное тавро на ее бортах указывало, что машина принадлежала штабу армейской группировки, к которой относились и сражавшиеся в районе захваченного города войска.
В начале первой же городской улицы машину остановил патруль во главе с рослым унтер-офицером, украшенным знаком участника зимнего сражения под Москвой. Рассмотрев поданные ему из машины документы, он, с дружелюбием и интересом обратив глаза на единственного пассажира, помещавшегося на переднем сиденье рядом с шофером, отдал ему честь — не просто как воинское приветствие, но выразив свою особую почтительность, и жестом показал солдатам, чтобы те отвели в сторону полосатую перекладину шлагбаума, преграждавшего дорогу. Машина, покачиваясь на неровностях булыжной мостовой, касаясь земли концами свисавших веток и пыля ими, покатила дальше, среди других автомашин, преимущественно грузовых, въезжавших в город и выезжавших из него.
Через минуту шоферу пришлось резко сбавить ход и с осторожностью провести машину в узкую брешь, специально для проезда транспорта проделанную в баррикаде из ящиков и мешков с песком. Такие баррикады, развороченные снарядами, подтверждавшие всем своим видом, как упорно обороняли русские город и как нелегко было его взять, встречались на городских улицах почти на каждом перекрестке. Одна из баррикад хранила следы особенно ожесточенной борьбы Пассажир остановил машину, вышел и со вниманием осмотрел баррикаду с обеих сторон, устроенные в ней узкие бойницы для винтовочных и пулеметных стволов, немецкий танк, как видно, пытавшийся на полном ходу протаранить толщу мешков с песком и застрявший в них, валяющиеся русские и немецкие каски, пустые патронные ящики, неиспользованные ручные гранаты, гильзы, автоматные диски, разбитое, искривленное, негодное оружие
Единственный пассажир машины, одетый в форму офицера полевой армии, сшитую и пригнанную к его спортивной фигуре с большим искусством, чем это доступно обычным армейским портным, светловолосый, не старше тридцатипятилетнего возраста, в дымчатых очках, втопленных в глубь широких глазниц, под крутые надбровные дуги, с пристальным интересом воспринимавший картину разгромленного города, — был популярный военный журналист Густав Эггер, прибывший сюда из Берлина, через ставку командующего армией, со специальным, особо важным заданием. В Берлине факт овладения городом расценивали очень высоко. По распоряжению фюрера отличившимся в боях было роздано большое количество железных крестов. На Густава Эггера возлагалась почетная и ответственная миссия: побывать на отвоеванной территории и затем в статьях и фотоснимках еще раз показать немецкому народу оправданность несомых им тягот и жертв — показать, сколь крупна и значительна последняя победа на Восточном фронте, Сколь блестяще она опять демонстрирует высокую боевую доблесть немецкой армии, какие тяжкие, невосполнимые потери вновь понесли большевики, какой удар совершен по их экономике, по их военно-производственному потенциалу с отнятием у них такого мощного промышленного центра, — где многие тысячи рабочих с предельным напряжением днем и ночью трудились для обеспечения нужд советской армии.
В Министерстве пропаганды перед отлетом из Берлина на фронт Эггера предусмотрительно снабдили подробными справочными сведениями, которые могли понадобиться для составления корреспонденции и которые ему рекомендовали обязательно использовать, чтобы подчеркнуть значительность русского города и тем самым значительность нового успеха германских вооруженных сил. В стройном порядке, по разделам, в записную книжку Эггера были переписаны данные о географическом положении города (более тысячи километров от границы — вот как далеко уже пронес немецкий солдат свою власть!), о его героическом прошлом (в русской истории еще не было эпизода, чтобы этот город подвергся иностранной оккупации), о месте и значении в системе других городов Советской России (такое-то место по производству каучука, такое-то — по производству электроэнергии, авиамоторов, железнодорожного подвижного состава, прочих стратегически важных средств). В блокнот Эггера были также вписаны названия всех существовавших в городе заводов с подробными указаниями на характер и количество выпускаемой продукции и на численность обслуживавших их рабочих.
Кроме этих данных, Эггер также получил список командиров и солдат передовых частей, награжденных фюрером и достойных того, чтобы их боевые заслуги нашли отражение на страницах печати как примеры образцового выполнения воинского и патриотического долга.
Теперь сухим, кратким записям предстояло обрести в глазах Эггера зримую реальность, превратиться в кадры его фоторепортажей, которых с нетерпением ожидали в редакциях полдюжины берлинских иллюстрированных журналов и газет.
Чем дальше к центру, тем все гуще и удушливей несло гарью и дымом, зловонием разлагающихся в развалинах зданий трупов, тем все чернее делалось над головою небо, сумрачнее гас свет утра. Машина подвигалась медленно, шофер зорко смотрел вперед и с осторожностью выбирал дорогу, потому что мостовые и тротуары были усеяны кирпичными обломками, перегорожены сломанными деревьями, рухнувшими столбами городской электросети, опрокинутыми трамваями, издырявленными пулями и осколками, грузовыми автомашинами, военными фургонами и повозками, которые бросили при отступлении советские войска.
Не в первый раз видел Эггер отбитый русский город, но этот, пожалуй, не шел ни в какое сравнение с другими — так был он истерзан, изранен. В кварталах, составлявших его центр, все дома подряд были лишены стекол, на штукатурке, точно свежие кровоточащие раны, краснели глубокие борозды от полоснувших осколков. Так же кровоточаще, лучистыми звездами разной величины алел вырванный до половины кладки кирпич в тех местах, где пришелся прямой удар мины или снаряда; там, где удар был посильнее, зияли дыры, окруженные трещинами, змеисто разбегавшимися по плоскости стен. Крыши, испытавшие попадания авиабомб, кривились горбато, сдвинуто, развороченное железо свисало с них рваными лоскутами. Многие здания, выжженные изнутри, представляли пустые, зачерненные копотью коробки, едко вонявшие гарью. Иные дома только загорались, неохотно поддаваясь огню, другие горели во всю силу, жарко, уже неостановимо, клубя в и без того черное небо облака жирной сажи; горящие головешки отрывались от оконных рам, огнисто-золотых ребер стропил, падали, рассыпая искры, внутрь и снаружи зданий, к их подножиям — в битое стекло, в бело-розовый щебень крупными пластами осыпавшейся штукатурки.
Во всем чувствовалась близость фронта, близость войны. В черном небе над городом моментами повисал свист снаряда, выпущенного с советской стороны, и заканчивался трескучим разрывом, который городские стены повторяли многозвучным эхо. Громыхая по булыжному покрову улиц стальными шинами несокрушимо крепких колес, влекомые могучими, откормленными русскою пшеницею конями, куда-то двигались санитарные фуры, пустые и наполненные ранеными, повозки тыловых служб с разным военным имуществом, патронами, снарядами, минами. Эггер видел саперов, что-то делавших среди развалин, телефонистов, починявших поврежденные и прокладывавших новые линии связи, подносчиков пищи, торопливо пробиравшихся в дыму вдоль обугленных стен с тяжелыми термосами за спиною, видел шагающих в сторону передовой солдат — в полном снаряжении, с автоматами в загорелых, обнаженных до локтей руках, в низко надвинутых на глаза касках, с гранатами на деревянных палках, засунутых за пояса и в голенища сапог.
На пути встретился скверик, засаженный молодыми березками и кустами сирени. Из кустов под крутым углом торчали вверх тонкие парные стволы скорострельных зенитных пушек, возле них виднелись обтянутые пятнистой маскировочной тканью каски орудийной прислуги, наблюдавшей за воздухом.
Одной из сторон сквер выходил на перекрестье улиц, сходившихся с разных направлений. Здесь, по-видимому, разыгрался один из драматичных эпизодов ожесточенной борьбы за город: площадь была загромождена обгорелыми, продырявленными танками в крестах и звездах, сомкнувшимися вплотную, лоб в лоб, с дулами пушек, в упор уставленными друг в друга или повернутыми туда, куда был дан последний выстрел. От плотного, едкого запаха горелой резины и краски, солярового масла можно было задохнуться. Что-то еще дотлевало — в двух-трех местах из-под гусениц вился прозрачный синеватый дымок. На ближайшем танке был приоткрыт башенный люк. Наполовину из него высунувшись, головою вниз, по броне башни свисал раздутый разложением труп танкиста в кожаном шлеме — с негритянским черно-бурым лицом, невероятно увеличенными в размерах, страшно выпяченными, почти вылезшими из орбит пронзительно-голубыми белками глаз. Над ним, жужжа, споря из-за добычи, вились жирные сине-зеленые мухи…
Среди зданий, расположенных по окружности площади, Эггер заметил почти не пострадавший, непонятно каким образом даже сохранивший стекла всех своих витрин павильон, на котором висела белым по черному вывеска: «Похоронное бюро». Невдалеке от этой вывески алело вылинявшее кумачовое полотнище с хорошо знакомым Эггеру меловым лозунгом: «Смерть немецким оккупантам!» Эггер улыбнулся звучанию вывески и плаката, которое они приобретали в столь близком соседстве, и, приказав шоферу приостановиться, достал фотокамеру, испытывая профессиональную радость по поводу такой удачной находки, заключающей в себе богатые возможности для разнообразного и остроумного комментирования.
Командный центр дивизии, которая первой вступила в пределы города, вытеснила из него русские войска и за эти свои успехи была отмечена в специальном благодарственном приказе фюрера, помещался в глубоком подвале многоэтажного, свежей постройки, здания школы. В верхние этажи попало несколько авиабомб и крупных снарядов, немецких и русских, но благодаря железобетонной конструкции здание стояло еще крепко, надежно защищая сверху подвал. Взамен дневного света, не проникавшего снаружи, в коридорах и отсеках подвала ярко горели электрические лампочки, питаемые аккумуляторами. Под низкими сводами было вполне комфортабельно: солдаты в изобилии натащили из окружающих домов отличную мебель, ковры, даже картины, бронзовые статуэтки и комнатные цветы в фаянсовых плошках.
О приезде журналиста штаб был заранее предупрежден, Эггера ожидали. Генерал принял его тотчас же и, так как это было время утреннего завтрака, пригласил к своему столу.
Генерал, имевший боевой опыт первой мировой войны и еще тогда удостоенный своего генеральского звания, был уже стар годами, но крепок и молодцеват на вид, как могут быть молодцеваты старики, следящие за своим здоровьем, неукоснительно соблюдающие предписанную врачами диету и, невзирая на неудобства военной обстановки, начинающие свой день с физических упражнений и холодного душа. Он принадлежал к старинной аристократической фамилии, был тринадцатым в своем роду генералом — число это, считающееся несчастливым, нисколько не смущало рациональную, не подверженную мистике душу генерала. Тем более что весь долгий жизненный путь генерала был прямым и красноречивым опровержением этого поверья — во всех своих предприятиях, как в частной жизни, так и в военных делах, генерал до сих пор был неизменно удачлив.
Даже находясь в непосредственной близости к рубежам боевых действий, генерал не считал нужным отказываться от заведенного за столом порядка и привычных удобств: чистая белая скатерть была сервирована по всем правилам, для вина были поставлены узкие бокалы на длинных ножках — в тонком хрустальном стекле искристо дробился и сверкал множеством ослепительных точек свет сильных аккумуляторных ламп. Генерал сам своею сухой костистой рукою налил густое, как кровь, темно-рубиновое французское вино, той марки, которая, по преданиям, появилась во времена еще первых французских королей и насчитывала тысячелетний возраст. Один из сыновей генерала, в чине полковника служивший в оккупационных войсках на территории Франции, недавно сделал генералу прекрасный подарок — прислал несколько бутылок этого вина, зная, как будет приятно отцу, понимающему в винах толк.
Стены подвала иногда вздрагивали от близких разрывов; резонируя, бокалы отзывались на каждое сотрясение чуть слышным певучим звоном.
Генерал не располагал временем, но из уважения к имени гостя и пославшим его лицам он, закончив завтрак, за которым говорилось не о делах, а о берлинских новостях, последних концертных выступлениях, которые интересовали генерала, любившего музыку, в особенности старинную, отдал беседе с журналистом более часа, пока тот не исчерпал своих вопросов.
Беседуя с генералом, выслушивая его ответы, Эггер с профессиональной ловкостью заполнял блокнот значками стенографической скорописи. Золотое автоматическое перо, которым он легко и бесшумно скользил по страницам, было своеобразным уникумом. Эггер гордился и дорожил им, как никакой другой вещью из своего дорожного багажа. Это перо сопутствовало ему во всех его корреспондентских поездках по фронтам, оно заносило на бумагу слова фюрера и главнейших в государстве лиц, сообщения видных военных руководителей и прославленных своими победами полководцев. Эггер таил в себе честолюбивую мысль, что когда-нибудь впоследствии, когда будет учрежден музей военной журналистики, как признание неоспоримых заслуг немецкой печати в организации военных достижений государства, этому его потрудившемуся перу будет предоставлено право заслуженно занять там место среди других почетных экспонатов.
Выйдя от генерала, Эггер не пожелал отдыхать, чувствуя свои силы после генеральского вина и кофе на самом высоком подъеме, а сразу же в сопровождении специально прикомандированной к нему охраны отправился в длительную экскурсию по городу, чтобы ознакомиться с достопримечательностями уже как можно подробней и обстоятельней. Он с удовольствием поместился в коляску на пружинное сиденье одного из двух мощных мотоциклов с турельными пулеметами, гордый своей приобщенностью к окружающему его суровому миру войны, миру сильных людей в стальных шлемах и грубом военном обмундировании. С детства воображение, Эггера было пленено поэзией Киплинга: жизнь знаменитого англичанина, отдавшего свой талант романтике войны и солдатского подвига, манила Эггера как увлекательный пример, как высокий образец, и всякий раз, посещая фронт, Эггер не мог удержаться от того, чтобы не поволновать приятно мысленными сравнениями свое тщеславие…
Стрельба вокруг города притихла — это было как раз то время, когда бой за овладение больницей закончился, а атака на южную окраину еще не начиналась.
В осматривании поверженных русских городов у Эггера был свой разработанный метод. Вначале журналиста медленно провезли по центральной улице с расположенным на ней театром, про который в припасенных Эггером сведениях говорилось, что он основан сто сорок лет назад и что в нем играл приезжавший на гастроли известный у русских актер Мочалов. И Эггер, разглядывая дореволюционные строения и дома, воздвигнутые в недавние годы, с удовлетворением отметил, что в сопоставлениях можно отыскать подходящий материал для обвинения большевиков в утрате прежней культуры, в упадке архитектурного искусства, в приверженности к тому стилю, который немецкие газеты получили указание называть наглядным выражением внутренних принципов созданного большевиками общества, «казенно-казарменным» стилем «еврейско-комиссарской» эпохи.
Потом Эггер приказал отвезти себя к городской тюрьме и очень обрадовался, увидев неподалеку от нее монумент, изображающий человека в шинели. Он сфотографировал монумент и тюрьму, совместив их в одном кадре так, чтобы это выглядело неким символом отношений между советским правительством и народом. Половина тюремного здания была разрушена, от груды кирпичей с торчащими в разные стороны балками тянуло трупным смрадом, как, впрочем, и от многих других обрушенных зданий. Эггер записал в блокнот, что НКВД бесчеловечно взорвало тюрьму вместе со всеми находившимися в ней людьми, чтобы только не оставлять недовольных советским режимом арестантов немецким частям. Обвал обнажил внутренние стены нескольких камер; взобравшись на кирпичи, Эггер поискал, нет ли на стенах каких-либо надписей, которые обличали бы большевистский режим и которые можно было бы подать в печати как неоспоримые фотодокументы. Но тюрьма, как видно, использовалась исключительно под уголовников: на стенах были выцарапаны только бранные слова и изображения половых органов.
На одной из улиц Эггеру встретились городские жители — из того числа, что не покинули город с отступающими советскими войсками, остались в своих жилищах и теперь по приказу немецкого командования выселялись на запад, чтобы, как было сказано в расклеенных объявлениях, не мешать действиям немецких боевых частей и не нести напрасных жертв. Женщины, подростки, дети, несколько мужчин пожилого возраста тащили на себе узлы, катили тачки с имуществом. Немецкие солдаты, сопровождавшие шествие, громкими голосами подгоняли толпу. Люди трусили с покорной торопливостью, налегая на оглобли тачек. Но дорогу преграждали завалы, шествие подвигалось медленнее, чем хотелось солдатам, и они, покрикивая, хватались за оглобли тележек и волокли их вперед, заставляя впряженных людей убыстрять шаг.
Остановив мотоцикл, Эггер, не выходя из него, поймал своим фотоаппаратом, позволявшим снимать с дальнего расстояния, одну из таких сцен — обвешанного оружием солдата, волокущего тачку с хрупкой, седоволосой, растрепанной женщиной в оглоблях, — вновь испытав при этом чувство профессионального удовлетворения. Советская пропаганда не устает кричать на весь мир о варварстве немецких солдат. Прекрасный снимок для немецких газет: вот он, один из этих солдат! Добрый и человечный рыцарь, он в своем природном великодушии готовно помогает мирным жителям чужой страны, затронутым военными бедствиями…
Сопровождавший Эггера офицер рассказал, что в городе есть церковь, превращенная советской властью в место осмеяния религии. Эггер пожелал ее осмотреть. Ущемление большевиками религиозных чувств своего народа составляло постоянную тему официальной немецкой печати.
Действительно, церкви было придано прямо обратное назначение: в ней были выставлены картины, опровергающие религиозные предрассудки и верования. Они изображали движение солнца и планет, животных доисторических эпох, косматых обезьян, от которых, по Дарвину, произошел современный человек. Эггер был сведущ в устройстве православных храмов — портреты Маркса, Коперника, Галилея и других разрушителей религиозных учений висели на тех местах, где прежде находились иконы и лики святых. Эггер щелкал затвором фотокамеры, досадуя, что под сводами церкви недостаточно светло и такие ценные снимки могут не получиться.
Теперь надо было увидеть то, что было серьезной потерей для большевиков и крупным стратегическим выигрышем для немецкой стороны — военные заводы. Их осмотр и фотографирование заняли основное время дня. Неторопливо, стараясь ничего не пропустить и все запомнить, ходил Эггер по цехам, остановленным в разгар своих рабочих процессов. Из-за стремительности немецкого наступления большевики почти не успели вывезти оборудование и лишь немногое взорвали или повредили.
Острыми, наблюдательными глазами вглядывался Эггер сквозь стекла очков в металл, застывший в погасших печах, в подъемные краны, продолжавшие держать не донесенные до места назначения грузы, в конвейерные ленты со скелетами рождавшихся на них приборов, аппаратов, машин и замерших в расстоянии нескольких минут, а то и секунд от момента своего окончательного рождения. На заводе, который в записях Эггера значился как производящий железнодорожные вагоны, цеха были тесно заставлены поврежденными танками. По всему было видно, что их спешно чинили до самой последней минуты.
Да, город был богатой добычей. Эггер пересчитывал станки, механизмы. Жизнь их еще не закончена, им предстоит еще поработать. В блокноте росли колонки цифр, знаменующих собой дополнительную силу, что вольется в немецкое производство. В сопровождении соответствующего текста цифры эти будут выглядеть еще эффектнее. Внушительная и умело поданная цифра — козырная карта в руках журналиста, Эггер знал это по опыту. В цифрах есть что-то неоспоримое, они всегда действуют на читателя с наибольшей убедительностью…
Близился вечер, но Эггер был по-прежнему деятелен и бодр. Его тренированный спортом организм обладал как раз той беспредельной энергией и выносливостью, которые так необходимы в профессии журналиста.
Посещение боевых частей не входило в программу дня, это предполагалось сделать завтра. Но до наступления темноты еще оставалось время, и Эггер, верный своему правилу — собирать как можно больше впечатлений, не тратить даром ни минуты, решил все же навестить одну из частей — ту пехотную роту, что занимала здание городской больницы. В этом районе сейчас было достаточно спокойно, чтобы без особых помех встретиться с солдатами, которые своим утренним успехом, как похвально отозвался о них генерал, значительно упрочили общее положение дивизии.
Несмотря на затишье, подъезжать на виду у противника через открытый, доступный обстрелу пустырь представляло явный риск, которому не стоило подвергать гостя из Берлина. Сопровождавший Эггера офицер распорядился оставить мотоциклы в конце одной из окраинных улиц, и вся группа двинулась к больнице извилистым путем, под прикрытием заборов и строений, по дну глинистых канав для стока дождевой воды, сейчас сухих и вполне проходимых.
По всей территории северо-восточной окраины велись спешные саперные работы, чтобы превратить местные улицы в неприступную линию обороны. Это делалось по приказу свыше, о котором при условии сохранения тайны Эггеру сообщили еще в армейском штабе, а более подробно он узнал во время утренней беседы у генерала.