Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

А зал сначала робко, а затем все громче и громче настаивал:

— Пусть продолжит!

И я продолжал, говоря о том, что нами еще не все потеряно, что есть еще время, чтобы что-то поправить.

Снова поднялся Колтуновский и снова стал напоминать о регламенте, и снова зал заорал, теперь уже совершенно неистово:

— Пусть говорит!

— Сколько же он должен говорить? — спросил Колтуновский. — Час, два? Я должен напомнить, что мы крайне ограничены во времени. Степнов может говорить только за счет тех товарищей, которые ждут своих выступлений.

— Мы отказываемся от выступлений! — крикнули с места.

— Кто отказывается? — спросил Колтуновский. — Подымите руки. — Никто не поднял руки. — Ну вот, как в детском саду. Так кто отказывается от выступления?

Я глазам своим не поверил. Поднялось три человека. Подтвердили свой отказ. Я почувствовал двойную ответственность. Я понимал, что все отходы назад отрублены.

Я должен непременно хотя бы кратко изложить позитивную программу перестройки психологической науки. Я стал излагать свой план реорганизации и самой академии, и всех подразделений психологической науки. Овацией встретил зал мое предложение о немедленных перевыборах членкоров и действительных членов Академии наук, о безотлагательном отводе из состава академии лиц, скомпрометировавших себя в психологической науке. Здесь я назвал и Колтуновского и нескольких других лиц. Я говорил о необходимости коренной перестройки самой сути психологии, подготовке профессиональных психологов, основных направлений развития этой прекрасной науки. Фактически я выступал за широкую гуманитаризацию науки, за насыщение ее культурой и духовными ценностями. Я возмущался тем, что современная психология даже из своих психологических факультетов исключила почти все возможные дисциплины, изучающие человека, а именно: литер а-ТУРУ> эстетику, этику, живопись, кино, театр, историю и философские этнографические системы разных народов, экологию в самом широком смысле этого слова.

Сам факт, что вся психологическая наука и подготовка психологических кадров насыщены математикой, статистикой, компьютеризацией без компьютерной техники, кибернетикой, оторванной от человека биологией, свидетельствует о крайне бездуховном ее состоянии…

Я уже было хотел закончить свое выступление, как вскочил где-то из первых рядов профессор Мандзулевский и закричал писклявым голоском:

— Хватит! Это не выступление, а идеологическая диверсия!

— Я поддерживаю мнение товарища Мандзулевского, — размеренно проговорил со второго ряда действительный член Академии наук Пронзихин. — Конференция должна принять решение осудить выступление товарища Степнова, квалифицировать как антинаучный, подрывающий основы нашего строя выпад.

И вот тут-то я взорвался. В считанные минуты я наговорил столько всего и такого накала были мои доводы, что я сам поражался сказанному. Все, что считалось мною тайным, что накапливалось днями и ночами за чтением документов и книг о суровых годах репрессий, о беззакониях, о казнях и пытках, — все это вдруг выплеснулось в одном вопросе:

— Вы хотите, чтобы это все никакого отношения не имело к психологии? А вы спросите у того же Шапорина, что вынес он и его двадцать миллионов соузников из сталинских застенков? Спросите, какую психологию он нажил там, за колючей проволокой? Спросите у двадцати миллионов мертвецов, какие заветы они нам оставили?

Мне потом говорили мои приятели: "Старик, ты пощел, как танк!" А мне было стыдно за мой срыв. Я действительно как с цепи сорвался. Эти, из президиума, были моими врагами, врагами всех честных людей, врагами науки, которую я любил. Я ворвался в их далеко не сплоченные ряды, давил их гусеницами, лупил, не целясь, из всех возможных пушек, строчил из пулемета, головой приподымал люк и выбрасывал на них связки гранат. Они сидели как ошалелые. Только Надоев лихорадочно писал, и это, кстати, всех поразило, потом ему об этом скажут: "А вы всю речь Степнова записали", а он рассмеется и покажет свою тетрадь, где сто восемьдесят три раза была написана одна и та же пушкинская строчка: "Когда легковерен и молод я был…"

Мне было стыдно после выступления, потому что я переступил границы дозволенного. Я задел Шапорина. Я коснулся тех его тайников, которые он прятал. Которые не хотел вспоминать: не было ничего. Никто не сидел. Никто никогда никого не сажал. Такая у него была психологическая максима. И он призывал: не счеты давайте сводить, а делом заниматься. А я влез в его святая святых и сказал, что заглянуть в закрома нашей совести — это и есть наше главное дело. И вот тогда-то встал Шапорин и обозвал меня мальчишкой, нуворишем, выскочкой.

14

Я слушал выступающие. На трибуну забрался философ Карнаухов. Он говорил о недопустимости степновщины в сплоченных рядах советских человековедов. Он присоединялся к предложениям Мандзулевского и Пронзихина и уже от себя требовал непременно вынести более суровое решение против меня.

Затем на трибуну поднялся Геннадий Никандрович Никулин, заместитель секретаря парткома нашего НИИ. Странное дело, беспредельно глупый этот Никулин пользовался славой мудрого и дальновидного человека. Он сказал:

— Я бы не стал здесь заниматься ярлыкотворчеством, не в этом дело. Главное — это наше основное направление, я бы сказал, направление всей нашей идеологии, и оно состоит в том, чтобы сохранить марксизм в чистоте, чтобы не дать запятнать наше марксистско-ленинское учение о человеке. Не все то, о чем здесь говорил товарищ Степнов, неправильно. Например, его критика схоластики и оторванности нашей науки от жизни вполне заслуживает более тщательного рассмотрения. Я бы в этой идеологической стороне дела не торопился бы с осуждением Степнова. Поэтому давайте всесторонне подойдем к вопросу, с партийных и классовых позиций…

И хоть Никулин ничего не сказал, но я был благодарен ему, поскольку он хоть как-то меня поддержал.

После Никулина на трибуны взобрался крайне неприятный человечек, по фамилии Кораблев. Он возражал в чем-то Никулину, пытался что-то еще сказать о единстве партийности классовости, а закончил свое выступление так:

— Позвольте и мне высказать свое соображение относительно товарища Степнова. Я категорически не согласен со всем тем, что он здесь нам нагородил. Мы — психологи Нечерноземья — не просим, а требуем сурово осудить, как правильно здесь уже сказано было, не Степнова, а степновщину — это вредное социальное явление.

Поразительный механизм стадности. Еще полчаса назад собрание было на моей стороне. Как не вспомнить Талейрана, который говорил: "Бойтесь своих первых побуждений — они искренние". А теперь все шло от лукавого. Всё в одну секунду пригасилось. И я даже ощущал некоторую враждебность присутствия. И во мне что-то заныло и защемило внутри. Я чувствовал, что и в моих глазах появилось что-то вроде испуга. И хоть я хорохорился, острил по поводу происходящего со своей собеседницей, а все равно мои глаза подернулись тьмой, и эта тьма дышала тоской, болью и ожиданием угроз. После окончания собрания я вышел из зала, ощущая на себе не просто взгляды любопытных, а скорее враждебные взгляды. Я шел по вестибюлю, боясь пошевельнуться: было такое состояние, будто стоит мне как-то неосторожно повернуться, как чья-то железная ладонь плашмя шлепнется о мою щеку, заденет глазницу, от чего тьма прорежется искрами, тупой болью и каким-то особым видом стыда, который задевает и разум, и душу, и что-то под ложечкой: дышать становится нечем. Мои предчувствия будто сбылись. Седой громадный Надоев едва не прыгнул на меня, пригнув мою голову к себе, гаркнул, чтобы всем было слышно:

— Неблагородно поступили вы, товарищ Степнов! Мягко говоря, неблагородно.

И хотя Надоев ничего оскорбительного не сказал, а мне стало сразу совсем не по себе. Я отошел в темный уголочек, решив переждать, когда народ схлынет из гардероба. Я вытащил какую-то книжку, уткнулся в нее, чтобы никого не видеть, не слышать. Конечно же, я ничего не читал, просто стоял с книжкой в руке; всем было хорошо от этого: и мне, и тем, кто настроен был обойти меня десятой дорогой. И вдруг сквозь гул, который стоял в моей голове, я услышал робкий и удивительно приятный голосок:

— У меня очередь подходит. Давайте ваш номерок, я возьму ваши вещи…

— Спасибо большое, — машинально поблагодарил я Любу, отдал ей номерок и нерешительно поплелся за ней, не отрываясь, впрочем, от книжки.

На свежем воздухе мне стало сразу легче. Мы пошли вдоль улицы и наткнулись на "Рюмочную". Я только раньше слышал, что в Ленинграде есть такие заведения, но никогда в них не был. Мне действительно хотелось есть, и я сказал:

— А давайте посмотрим, что там в подвальчике.

Подвальчик напоминал привокзальный буфет со стойками и круглыми столами, народу было немного, и я быстро взял два бутерброда с яйцом — других не было — и две рюмки водки. Рюмки были допотопные, граненые, эдакие пирамидки на коротких ножках приземистые и смешные. Люба к рюмке не притронулась, а бутерброд с желтком, должно быть посиневшим от злости, проглотила, чтобы не обидеть меня, как мне было сказано. Я сказал, что у меня простуда и рюмка водки мне как нельзя кстати, я выпил свою рюмку, закусил этим самым бутербродом с синюшным яйцом, и мы вышли на улицу.

…Я лежал на нарах с закрытыми глазами, и так больно и сладко было вспоминать то, как мы оказались у Эрмитажа, в который нам попасть не удалось…

— А знаете, куда бы хотелось пойти, — сказала Люба. — В домик Достоевского. Говорят, здесь не так давно открыли его музей.

— Отлично. А откуда у вас, собственно, интерес к Достоевскому?

— А что, это разве так необычно? Сейчас все, по крайней мере, говорят, что любят Достоевского.

В музее мне что-то открылось такое, что потом дало ключ к пониманию Любы. Музей был крохотный, — говорят, им недостает комнат, чтобы разместить всю экспозицию, — и мы с Любой стояли в разных концах. Я заинтересовался ранними письмами юноши Достоевского к отцу: "Родименький папенька, смею обратиться к Вам" — и все такое, точь-в-точь он сам из "Бедных людей", так вот оно откуда все, а в другой комнатке стояла Люба у двух портретов — Нечаева и Спешнева, с которых, по признанию писателя, был написан Ставрогин. Бог весть почему он производил на меня сильное действие.

Люба, вся в свету, солнечный сноп падал из окна прямо на нее и так сильно ее освещал, что какой-нибудь экстрасенс определенно сказал бы, что тут между светом и девушкой какая-то мистическая связь. На ней был пепельного цвета шерстяной костюм с высоким воротником, который не только не скрывал тонкую шею, но, напротив, подчеркивал ее нежность: она как тростничок стояла перед двумя отчаянными красавцами бесами, Спешневым и Нечаевым, и глаза у Любы, так мне вдруг показалось, были такими же серыми и загадочно-высокомерно-веселыми, какие были у ставрогинских прообразов.

Люба точно поняла, О чем я подумал. Сказала:

— Прочтите.

Я прочел что-то из манифеста "Доброй воли", где говорилось о том, что надо всех убивать, кто окажется способным изменить, предать, убивать всех, даже если это будет мать, отец, брат, сестра, дочь, сын. Странно и непонятно напряженно смотрела на меня тогда Люба. Что ее взволновало? Что будоражило ее душу? Какая связь была между пристальными нечаевско-спешневскими и ее растерянно-пепельными глазами, на дне которых застыли страх, восторг, отчаяние и какая-то особая ненормальность, какая может возникнуть только на изломе восемнадцати лет, когда кажется, что все рушится, и кажется, что не так живешь и что надо все в корне изменить — ив своей жизни, и в жизни страны, и в жизни всего человечества.

— А вы экстремистка! — улыбнулся я.

— А что это такое? — ответила она, будто не желая расставаться со своим состоянием, каким-то образом связавшим ее с тревогами прошлого века.

— Это когда всё по краю, когда всё на пределе…

— Значит, вы тоже экстремист?

— Меня им считают, но я не хотел бы им быть. Я убежден, что коренные преобразования необходимы, но они должны начаться не только вовне, но и в душе каждого человека, в душах всех людей, способных любить всех и себя тоже.

— Почему вы подчеркиваете слово "себя"?

— Потому что вы очень плохо относитесь к себе.

— Откуда вы знаете?

— Это не трудно не знать. Мы все к самим себе плохо относимся, не верим себе, не любим себя, не ценим своих не только достоинств, но даже и возможностей быть счастливым.

— А кто же тогда счастлив? Вы знаете, что такое высокая цель?

Она спрашивала и спрашивала не уставая. И мы шли и шли по вечернему Ленинграду. И было холодно, а все равно было так хорошо в ее пепельно-серых глазах, в которые погружаются и тонут мои слова, мои рассуждения о цели этой жизни, и этого мироздания, и даже нашего сегодняшнего общения. Господи, я все знал, на все у меня были ответы, и я слегка подлавливал себя на том, что уж не стараюсь ли я завлечь это милое существо, которое волею случая оказалось рядом со мной. И я хотел немедленно распрощаться с нею, убежать в свои грустные потемки, чтобы как-то осознать свое новое положение, новый статус, новое самосожжение. И меня что-то испепеляло, что-то болезненно трогало, пекло, и я, должно быть, не очень-то хотел уходить в свои мрачные казематы тоскливых предзнаменований, и мне было приятно слышать ее голос:

— Ну что ж вы замолчали? Ну дальше-то что?

И я снова говорил и говорил, определенно находясь в ударе, хотя все же что-то задевало изнутри такое, от чего было стыдно, и стыд происходил от той лжи, какую я прятал, находясь с нею рядом. Я спасался в ней, прятался в ее наивность, в ее молодость, наконец, в ее экстремизм. И как же она была хороша в морозном сиянии вечерних огней! Тонкая, вся ввысь летящая, с грустными пепельными глазами, с малиновым румянцем на щеках!

А потом я задавал вопросы. Один за другим. Сто вопросов. И ни на один она не ответила. Потом я допустил некоторую бестактность — вызвался угадать, нечему она не отвечает на мои вопросы. Я болтал какую-то чушь о ее последних двух ударах в личной судьбе, когда замки разрушились и приходится сейчас искать кирпич, цемент и яичные желтки на строительство нового замка. Потом я провел сеанс ясновидения, и как же она хохотала, когда я угадал, что она потеряла самописку (нетрудно догадаться, все теряют), посадила три пятна на свои два новых одеяния (одно я приметил), у нее болит один зуб (она то и дело прикусывает губу) и, наконец, что она переживает, что у нее масса невыполненных обязательств, что она сорвалась и уехала, ничего не сделав (это обычная история у всех). Вместе с тем каждое из моих ясновидении попадало в самую точку, она смеялась так заразительно, что я готов был заниматься этим самым ясновидением до утра.

Особенно ее поразило, что я отгадал, что она любит мать, которая все время отдает своей работе, а работает она участковым врачом и еще подрабатывает на "скорой помощи", что у дочери двойственное отношение к отцу, который терпеть не может своей профессии строителя. Ей непонятны его мучения, потому что никто не знает тревог современных отцов, потому что и самим отцам непонятна природа их собственных мучений.

У одной из троллейбусных остановок она сказала:

— Вот и мой транспорт подходит. Вы завтра будете?

— На собственных похоронах!

— Это еще неизвестно, чьи похороны, — сказала она, помахала мне ручкой уже из троллейбуса и уехала.

Я тогда долго бродил по ночному городу. Как в дни моей молодости, когда я любил тусклый дождь, огни в лужах, удивительные, тайные, будто ожившие лица людей — днем смазанная усталая серая масса, а вечером, точно каждого в отдельности реанимировали, сказав: "Мучения твои позади: теперь иди и светись…" И я видел двух молодых людей, румяных, размахивающих руками, торопящихся, может быть, на концерт, а может быть, и на вечеринку, видел и девиц, каждая в ореоле своего ожидания, все пригнано, все подогнано исключительно для этого вечера, вечера надежды, вечера пробы распрощаться с дневным отчаянием, видел степенных старушек и старичков, может быть, побывавших в гостях у своих детей, где были внук или внучка, где были свои заботы, а где их не бывает! И как же прекрасен был этот мир, где ты волен, где ты можешь бродить по ночным улицам, входить в радужные призрачные тени бедноватых реклам, любоваться оттенками по-вечернему ликующего города и дышать, дышать полной грудью. В ту прекрасную ленинградскую ночь я не хотел думать о предстоящих моих бедах, они шли рядом и то и дело взгромождались на мою спину, я их сбрасывал, отряхивался, мне хотелось думать о чем-то хорошем, даже не о Любе, потому что о ней я не хотел думать, она сама уже расположилась во мне, уютно свила гнездышко и, глядя извиняющимися заплаканными глазами, будто говорила мне: "Не прогоняйте меня, я тут с краешку, я никогда не буду вам мешать!" И я пожимал плечами. Прибавилось чуть-чуть ноши, но пусть, она тепло и ароматно дышит, может быть, от этого дыхания мне и думается так празднично.

Я поразился тому, что Люба не только хорошо знала содержание моих статей и книг, опубликованных в самое разное время, но что она по моим работам строила деятельность своего психологического клуба, который вела со старшеклассниками.

15

И я, разумеется, был в числе тех, кто считал ретроспективную психологию идеалистическим направлением, поскольку мы все орали как попугаи: она не может быть научной, то есть объективной. Сейчас я мечтаю о том времени, когда освобожусь и проведу глобальное и всесторонне-беспощадное исследование методом интроспекции или самонаблюдения.

И дело, разумеется, не в моей личности, а в том всеобщем, которое я ношу в себе. Я приметил, во мне такие же пороки, какие были и есть у Колтуновского, Надоева, Шелешперова, Мандзу-левского и даже Чаинова, Кагановича, Колесова и Якубовича. Мы являемся творцами некоей всеобщей души, а может быть, и всеобщего бездушия. Эти духовные или бездуховные образования рассеялись по миру, осели в каждом: у кого больше, у кого меньше, но в общем-то состав один и тот же, одна и та же структура, одна и та же способность к самоуничтожению, к уничтожению других. Эти образования, отчужденные от совести, правды, чести, унифицированы, а потому схожи между собой. Я замечал: самый добрый и порядочный человек, став во главе авторитарных обстоятельств, теряет свои добрые качества, а его благие намерения очень скоро обращаются в огонь, уничтожающий и личность, и без того запущенные обстоятельства. Эти образования живучи, ибо держатся на жизненно стойких бациллах Зла. От этих бацилл трудно избавиться. Вот тут-то и состоит для меня задача — как избавиться. Как избавиться от того страшного безразличия к смерти других, к гибели близких. Это безразличие о двух концах. Оно рождает и самоумерщвление. Я знал, что Першнев неминуемо погибнет (я об этом потом расскажу). Я не защитил его. Я, видите ли, думал…

Не дает мне покоя покончивший с собой Анатолий Ведерников. Моя вина. Я не сумел даже поговорить с ним по-человечески. Мне, должно быть, было ненавистно само состояние безысходности. Я не принимал минор. Чисто сталинистская вариация. Когда неудачно выстрелил в себя семнадцатилетний Яков Джугашвили, отец бросил с омерзением в его адрес: "Мерзавец, даже как следует выстрелить в себя не сумел". Плен — это тоже минор, потому и сталинское отречение от сына. Я раньше называл свою неприязнь к минору жизнеутверждающей силой. Так ли это? Не могу представить себе улыбающегося Христа. Тем более хохочущего. Человечество познало глубину духа, нет, не в печали, не в гневе, не в тоске, не в реванше гордой независимости, а в способности постигать драматический смысл жизни. Постигать и стойко, мужественно, без обиды, величественно нести бремя. Ведерников постиг всю суровую всеобъемлющую целостность драмы бытия. Его тоже таскали. Обвиняли в ошибках. Политических. Это его и подкосило. Его погубило собственное отчаяние.

Как-то, читая Шатобриана, его "Гения христианства", я разговорился с Шкловским. Рассказал ему о Ведерникове. Он ответил:

— Я знаю точно такую же историю. У меня есть приятель, который хочет покончить с собой. Правда, такого рода мысли возникают у него, когда он сильно напьется. А недавно этот мой приятель дорвался до очень большой должности, урвал, так сказать, все, что можно было урвать, а снова несчастлив, мается и не знает, чего ему нужно, точнее, знает, что все в этой жизни для него безвыходно. Я ему говорю: "Раз ты уже решил покончить с собой, так сделай что-нибудь стоящее. По крайней мере, восстань против той лжи, в какой находишься!" А он отвечает: "Не могу! Если бы я смог восстать, я бы не стремился покончить с собой".

Вот типичное для нашей всеобщей души: мы ненавидим зло, а пребываем в нем, творим его на каждом шагу, и нет для нас сдерживающих сил. Я хочу путем анализа найти в себе очаги этого зла. Хочу определить способы его лечения, если это болезнь. Хочу оглянуться назад: стоилб ли жить? Вот почему моим методом станет ретроинтроспекция. Любые ретро нынче в моде. Что ж, будет еще одно. Не думаю, чтобы глубинный анализ внутренней жизни одного человека не представлял интерес для всеобщей психологии данного социума. Здесь, конечно, как и во всяком серьезном деле, меня подстерегают айсберги, рифы, тайные капканы собственных заблуждений. Я вроде бы забираюсь в самую глубь моего "я", выворачиваюсь наизнанку, с дотошностью нотариуса сверяю каждую буковку, стремлюсь найти малейшую неточность и, если нахожу, исправляю, все, казалось бы, делается тщательно, объективно, а на поверку — дичайшая ложь! Почему? Да потому, что правда — величественна и всеобъемлюща. Она, как истинно философское бытие, вбирает в себя все: и малое, и великое. Библейские истины просты, как отмытая водой морская галька. А на поверку — в них все, потому что нет лжи: нарушил субботу — смерть! Украл — смерть! Обманул — смерть! Истины: кровожадные люди ненавидят непорочного, а праведные заботятся о его жизни. Когда умножаются праведники, веселится народ, а когда господствует нечестивый, народ стонет. Если царь судит бедных по правде, то престол его навсегда утвердится. Кто найдет добродетельную жену? Цена ее выше жемчугов. Крепость и красота — одежда ее, и весело она смотрит на будущее.

Эти последние библейские слова в моем сознании соединены с Любой. Я и ее подключу к ретроспеции. Она сможет на принципиально новой человековедческой основе вести свои занятия в психологическом клубе. В центре работы с детьми станут самоанализ и мировоззрение. Отношение к себе и к миру. Именно к этому призывал в свое время великий наш педагог, психолог и философ Павел Петрович Блонский. Эти два отношения и составляют основу гармонического развития. Если мы не сумеем сказать детям: "Смотрите, какие мы внутри", никакого воспитания не случится. А так может сказать только до предела честный человек. Стремящийся к гармонии. К истине и добру. Так сможет сказать Люба. Она и говорит. В ее клубе дети, занимаясь оценкой и самооценкой, дают самой Любе характеристику, анализируют поступки, характер и мировоззрение руководителя клуба. Люба исходит из главного качества личности, которое она сама вычислила. Это качество именуется ею щедростью души. Признак величия вселенской души — безмерная щедрость, которая способна обнаружить себя в предельном лаконизме, в предельной сдержанности, в скупости проявления эмоций. Здесь поразительная диалектика, писала мне Люба.

Это она с особой силой почувствовала, когда стал так протиречиво и сложно развиваться подтекст ее отношений с Сашей Еловиным, написавшим на нее донос в Комитет Социальной Защиты. Люба долго мучилась, как ей быть с Сашей. Установка на щедрость души диктовала принимать Сашу таким, каков он есть, то есть любить его и этой любовью сохранить и в себе, и в нем самом то лучшее, что было в нем. А другая половина души, злобная и горячая, требовала во что бы то ни стало где-то показать Саше, что она, Люба, знает, что он ее предал, знает, но никогда не примет никаких специальных мер по его разоблачению.

Однажды члены клуба оценивали характер Саши Еловина. По очереди говорили о нем, каков он. Большинство чувствовали, то есть интуитивно догадывались, что в нем есть что-то такое, что он скрывает ото всех. Может быть, это его большая тайна. А может быть, мечта, а может быть, и нехороший поступок. Один мальчик сказал о нем: "В Саше есть что-то рысье. Незаметно может подкрасться и ранить насмерть". Подошла очередь и Любы. Она сказала: "Саша талантлив, и у него много возможностей. Сумеет ли он сберечь и развить свой дар?" Так хотелось Любе сказать о том, как же опасно в жизни предать не только других, но и самих себя, да и когда мы предаем других, мы непременно предаем самих себя; так хотелось сказать о том, что человек постоянно нуждается в чистой совести, в чистом сердце, и это она про себя проговорила и, глядя на Сашу, старалась быть щедрой и доброй, а в глазах ее, должно быть, все равно было написано то, что она знает о Сашином поступке. И Саша, должно быть, это чувствовал.

А потом была еще одна ситуация. Собирались в поход, и надо было сброситься по семь рублей, а у Саши не было денег, и Люба внесла за него, сказав: "Отдашь, когда будут". Казалось бы, пустячный случай, а Саша растерялся, потому что в глазах Любы он еще раз прочел то, что она знает о его поступке.

Ночью к Любе прибежали родители Саши Еловина: "Что вы сделали с нашим мальчиком!" Люба молчала, а они требовали прекратить эксперименты над детьми, возмущались тем, что учительница в наше советское время разводит в школе религиозное мракобесие, бердяевщину и достоевщину. Люба не сдержалась, наговорила грубостей, и родители пообещали ей жаловаться дальше. С Сашей Люба стала еще ласковее, еще внимательнее стала к нему. Она признавалась в том, что не могла найти нужную ноту отношения к мальчику: "Как гляну на него, так чувствую, что мои глаза все равно его уличают, хотя и добрые слова проговариваю". А через неделю снова стало Саше плохо. Он, должно быть, мучился, не находил себе места, проклинал и себя, и Любу, и тот момент, когда он пошел в этот треклятый психологический кружок. И тогда-то и пригласил Любу Ким Августович Копыткин. Он сказал:

— Мы с вами так не договаривались. Почему вы преследуете Еловина? Ведь у вас же нет точных данных, что это было его письмо.

— Раз вы меня пригласили по этому поводу, значит, это все же было его письмо, — ответила Люба.

— Я бы на вашем месте вел себя поскромнее. Ваши последние Два занятия, посвященные теме предательств в революции, крайне подозрительны. Вы ниспровергаете социалистические идеалы, а это, мягко сказать, аполитично.

— Как это я ниспровергаю? Напротив, я утверждаю идеалы. Вы считаете, что подвергать критике сталинизм — значит наносить вред нашим идеалам?

Должно быть, Копыткин считал себя знатоком не только истории, но и всех сложных вариаций, грозящих возможному очернению идеалов.

— Смотрите, что получается, вы на своем последнем занятии и Ленина причислили к оппозиционерам,

— Не причисляла я Ленина к оппозиционерам.

— А я вам докажу, что причисляли. Вы подчеркивали в своем вступительном слове, что оппозиция свою платформу считала подлинно ленинской, а фракционером был Сталин. Оппозиционеры издали тогда "Тезисы большевиков-ленинцев (оппозиции) к XV съезду". Именно тогда, на октябрьском Пленуме, Зиновьев открыто причислил Ленина к оппозиционерам. Он сказал: "При нынешнем положении вещей нет других средств борьбы за линию Ленина, за выправление классовой линии партии, против нарушения дисциплины Сталиным, кроме тех средств, к которым мы прибегаем. Кому-нибудь надо же подставлять свою спину и бороться за исправление ошибок нынешнего руководства". Там же Каменев сказал: "Мы заявляем, что в какое бы положение ни поставила нас зарвавшаяся и потерявшая голову группа раскольников-сталинцев, мы будем отстаивать дело ленинской партии, ленинской революции октября 1917 года, ленинского Коминтерна — против оппортунистов, против раскольников, против могильщиков революции". В состав оппозиции входили многие старые революционеры, герои гражданской войны. Например, по делу о нелегальной типографии был арестован Мрачковский, один из руководителей борьбы с Колчаком. Они были искренне убеждены, что борются за идеалы революции. Основной огонь оппозиция сосредоточила на критике Сталина, обвиняя его во всех смертных грехах. Я не собираюсь полностью оправдывать Сталина, но там, где он прав, надо это прямо сказать. А прав он только в одном: он всегда защищал ленинские идеалы и никогда не юлил и не приспосабливался к изменяющимся обстоятельствам. А вы все исказили, изуродовали. Вы даже правильные выступления Бухарина, Томского, Рыкова и других потом оступившихся партийцев проанализировали как акты предательства. От этого-то вы не откажетесь?

— От этого я не откажусь, потому что в этом и состоит великая трагедия этих членов ЦК. Они стали поддерживать Сталина не потому, что были уверены в его правоте, а потому, что вступили в единоборство с Каменевым и Зиновьевым, то есть практически создали оппозицию против оппозиции. Они поступали безнравственно, и этого им не простит история.

— В корне неверно. Бухарин, Рыков, Томский и другие товарищи занимали в конце двадцатых годов правильную позицию. И готов это доказать вашими же текстами, которые вы использовали на заседании психологического клуба. — Копыткин раскрыл папку и стал читать: "Томский на Ленинградской областной конференции 15 ноября 1927 года говорил: "Все у оппозиции направлено на то, чтобы дискредитировать т. Сталина, чтобы оправдать свою беспринципную политику, чтобы все дело свести к одному лицу, чтобы посеять в партии сумятицу, чтобы изобразить дело так: в партии один человек со злой волей, мрачный злодей, а вокруг стада телят и баранов, которыми он руководит. Конечно, это неверно по отношению к Сталину, который никаким злодеем не является, которого мы десятки лет знает и с которым мы вместе работаем. Но затем мы считаем, что это ни капельки не похоже на нас, ЦК; я не знаю, вам лучше судить, но мы себя лично ни капельки не считаем похожими на то, чтобы тут какая бы то ни была личность нами руководила. И я это говорю от имени всех членов Политбюро, и думаю, что правильно выражу мнение большинства ЦК, во всяком случае всех здесь присутствующих членов ЦК, что мы служили и служить будем перед нашей партией, а перед вождями служить не будем. (Бурные аплодисменты.)… Сталин отметает личность. Сталин меньше всего хочет изображать вождя. И вы. ему причинили известную неприятность своим приветствием отдельно от ЦК, ибо он менее всего на это претендует… Оппозиция сводит к тому, чтобы изобразить Сталина мрачным злодеем, а членов ЦК и Политбюро прялками, которыми он руководит, а они его боятся. Нужно быть идиотом, чтобы этому поверить". А Рыков на X съезде КПУ 20 ноября 1927 года говорил: "Истинный смысл всей травли т. Сталина заключается в том, что оппозиция, во-первых, видит в нем одного из наиболее последовательных ленинцев и потому наиболее опасного своего противника, во-вторых, оппозиция из стратегических соображений, стремясь облегчить борьбу с партией, хочет замаскировать ее борьбой против одного из членов большинства, одного из лидеров партии".

Как видите, — продолжал Копыткин, — здесь четко раскрыт механизм борьбы с истинным ленинцем, каким был в те годы Иосиф Виссарионович Сталин. Здесь к тому же показано то, что никакого культа личности или вождизма в те годы не было. И надо быть, как выразился Томский, идиотом, чтобы этого не понимать.

— Идиоткой, — поправила я Копыткина. — Но это не так, Ким Августович. Я сравнила с ребятами последующие выступления Каменева, Рыкова, Бухарина, Зиновьева, Томского, где они в один голос славили Сталина, это было уже на XVII съезде партии, где Сталин объявил их всех разом предателями и двурушниками и сделал иные выводы: все они были все же замараны предательством и по отношению к партии, и по отношению к Ленину, и по отношению к самим себе. Меня интересовал только один момент: почему и при каких обстоятельствах человек предает идею, истину, дело всей своей жизни и самого себя? И этот вопрос взволновал и детей. И больше всех волновался Саша Еловин. Я со своей стороны старалась ему как-то помочь выпутаться из тех нравственных затруднений, в которые он попал.

Читая записки Любы, я размышлял тогда о том, как важно, чтобы самоанализ не превратился в самоцель, в самокопание, в никчемное самотерзание. Именно поэтому самоанализ и должен быть соединен с поиском и решением мировоззренческих задач, с активной деятельностью личности по совершенствованию самого себя и окружающего мира.

Здесь важно не ошибиться в самом изложении правды. Важно, чтобы правда была в одеждах крепости и красоты, была не глумливой и не суетливой, была праведной и мудрой. Интроспекция, может быть, одно из самых величайших достижений человеческой культуры. Из нее вышли Гомер и Шекспир, Достоевский и Толстой, Джойс и Сэлинджер, Булгаков и Платонов. Всматривающийся в себя перестает быть простым механистичным "я". Он должен на время своего психоанализа как бы поменяться местами со всем человечеством. Вобрать в себя всю прошлую культуру психологического синтеза, всю красочную мозаичность сегодняшних хитросплетений разума, таинственных изгибов души и человеческих откровений. И из этого всего надо создать призму, сквозь которую будут рассматриваться жизненные явления. Здесь я вижу некое правило, которое я бы назвал правилом мгновенного переноса методов анализа в сферу культуры. Второе правило я бы назвал правилом субъективной правды, где жестко обозначена именно субъективистская позиция "я", ринувшегося в водоворот человеческого полноводья. Оба правила диктуют рассматривать духовное как историческое, как результат и прошлых, и сегодняшних исканий, спрессованных в нечто целостное. Превратить себя в частичного человека — значит отрубить от себя прошлое, значит перекрыть кислород, поступающий из родников исторической правды непосредственно к нам в душу. Меня неумолимо гонит моя душа в прошлое, настаивает, требует знать, что было там, в семнадцатом, в тридцатом, в тридцать седьмом годах. Десятки раз перечитывал последнее слово подсудимого Бухарина, Николая Ивановича Бухарина, одного из лидеров партии, расстрелянного в 1938 году. Было время, когда мне казалось, как и многим, наверное, что это не он писал и говорил, это после смерти сфабриковали ему "Последнее слово" с полны признанием вины. Было время, когда мне казалось, что он во имя спасения любимой жены и сына пошел на такого рода признания. Были периоды, когда казалось, — что он под пытками уступил палачам. А теперь убежден: это он сам написал. Это он, загнанный в тупик (его не пытали), повинился перед будущим, ибо считал себя ответственным за все те невзгоды, которые постигли страну. "Но я считаю себя ответственным, — писал он, — за величайшее и чудовищное преступление перед социалистической родиной и всем международным пролетариатом. Я считаю себя и далее и политически, и юридически ответственным за вредительство, хотя лично не помню, чтобы я давал директивы о вредительстве… Я около трех месяцев запирался. Потом стал давать показания. Почему? Причина этому заключалась в том, что в тюрьме переоценил все свое прошлое. Ибо, когда спрашиваешь себя: если ты умрешь, во имя чего умрешь? И тогда представляется вдруг с поразительной яркостью абсолютно черная пустота. Нет ничего, во имя чего нужно было бы умирать, если бы захотел умереть, не раскаявшись".

Вдруг эта фраза открыла мне правду на Бухарина двадцатых годов, когда он объединялся со Сталиным, чтобы разоблачать и казнить "врагов", когда санкционировал смерть двух своих друзей, Преображенского и Смирнова, когда уступал аморальности Сталина, зная, что тот беспринципен и пользуется методами уголовника, когда, видя трагедию коллективизации, сдался, одобрил гибель миллионов крестьян… И вот потому вопрос "Если ты умрешь, то во имя чего ты умрешь?" привел к новому вопросу: неужто во имя того, чтобы на плахе миллионов умерщвленных выросло поколение, сохранившее в себе бациллы бездушия, бациллы тех образований, которые утверждают ложь и новые предательства, новые смерти и новые злодеяния? Неужто во имя того, чтобы эта всеобщая душа, порожденная великим террором, продолжала жить и размножаться?

А нет ли в вопросе, заданном Бухариным, пророческого предсказания? Если позади абсолютно черная пустота, то где же тогда Свет? Есть ли он? Какие силы нужны, чтобы его ослепительная яркость рассеяла тьму?

Во что бы то ни стало найти эти силы! Найти, чтобы рассеять тьму! Чтобы воссияла правда и в прошлом, и в нынешнем, и в будущем! Чтобы родилась новая чистота! Новая психология! Новая душа!

Вот для чего нужен новый метод новой психологии. И в этом должна помочь история. Должен помочь новый дух. Я вижу, как сегодня, на глазах буквально, идет процесс образования новой вселенской души. Она еще не сплотила всех, потому что слаба еще духом своим. Но она будоражит, потому что живет. Она дает силы. Она зовет к поиску. К историческому, а значит, к нравственному. Вдруг всех захватил интерес к прошлому, к таким фигурам, как Бухарин, Каменев, Сокольников, Томский, Рыков, с одной стороны. А с другой — Каганович, Молотов, Калинин, Вышинский, Жданов, Сталин.

Кто он, этот способный грузин, знающий хорошо национальный вопрос? В какой мере оправдана такая параллель: "Предоставлена нам вроде литера кому от Сталина, кому от Гитлера"? Как удалось ему навязать всем иной, даже не иезуитский, а именно оборотнический способ мышления?

16

Я вспоминал то время, когда был в числе завороженных гнуснейшими аксиомами типа: всюду надо искать противоречия, ибо они моторы развития, или:, историю ворошить не следует, потому что там много крови и грязи, или: жертвы были нужны, потому что не было выхода, надо было строить социализм в одной стране, или: Бухарин, Каменев, Зиновьев и другие безусловные враги, поскольку они допускали экономическое сотрудничество со странами капитала, ратовали за приглушение классовой борьбы, которая по мере продвижения к социализму разрастается…

На каждую из этих аксиом нанизаны человеческие жизни. Этими аксиомами опоясаны тысячи концентрационных лагерей, в которых умирали миллионы ни в чем не повинных людей. Эти аксиомы дали десятки миллионов сирот. Эти аксиомы охранялись армией, войсками специального назначения, тайной милицией, развращенной властью вверху и внизу, справа и слева. Кровавый пожар выжег из душ все то, что свойственно человеческой духовности. И вместо душ образовалось некое состояние страха, ненависти, зависти, предательства и жажды уцелеть.

Первый носитель зла, с которым меня свела моя жажда погружения в прошлое, был историк и публицист Илья Кронов. Он знал не столько историю, сколько факты из нее. У него была уйма старых журналов, книжек, изданных в двадцатые и тридцатые годы, любопытнейшие зарубежные издания, каким-то чудом проникшие к нему: это были книги о репрессиях и "красном терроре", о выдающихся деятелях партии. Я не только читал эти книги, но и написал на их основе несколько статей под общим заглавием "Земли родной минувшая судьба". Разумеется, я главным образом стремился исследовать то, как сталинизм повлиял на социальную психологию людей, как исказил души моего и новых поколений. Я убеждался в том, что молодежь, которая не знала Сталина, но жила в последующую эпоху, теперь названную эпохой застоя, воспроизводила в себе те отвратительные черты, которые "великий кормчий" со своими многочисленными соратниками, или, точнее, сподвижниками, стремился внедрить в сознание народа. Эти свои труды я читал в кругу моих близких друзей, среди которых был, разумеется, и Кронов. Он и предложил сделать мне десятка два ксерокопий. Он дал и мотивировку: "Для обсуждения". Действительно, на одной исторической секции, на которой присутствовало не более двенадцати человек, состоялось обсуждение моих статей. В общем обсуждение прошло достаточно спокойно, и в этой спокойности я ощущал, будто еще что-то стоит за кадром. Кронов пояснил:

— Это нужно было сделать. Ты официально раздал оттиски, которые сделаны в достаточно почтенном учреждении, и никто не придерется к тебе, если рукопись опубликуют "там".



Поделиться книгой:



Регистрация