Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мягкое прощальное пожатие маленькой смуглой руки ощущал Евгений Степанович на всем дальнейшем пути следования делегации. Рано утром у подъезда гостиницы уже стояли в готовности две милицейские машины сопровождения, три черные «Волги» и два больших автобуса. Расселись: часть делегации в «Волги», остальные — в автобусы. И ярко замигали красные и синие мигалки над милицейскими машинами — одна мчалась впереди, другая сопровождала колонну, — постовые на перекрестках и площадях срочно перекрывали движение, народ скапливался на переходах, пережидал. «Принять вправо!» — раздавалось в мегафон из милицейской машины, и на шоссе, за городом, все живое сторонилось, грузовики, автобусы, легковые машины очищали дорогу. Конечно, была во всем этом доля неловкости, что говорить, — приехавшие деятели культуры мчатся, как кур распугивая народ, — Евгений Степанович понимал, но в чужой монастырь со своим уставом соваться не след. И он спокойно откинулся на спинку сиденья, которое для удобства предусмотрительно откатили назад, путь предстоял долгий, а позади, за его спиной украинский композитор сидел несколько боком, поджимая колени. Толчки этих колен иной раз чувствовались спиною, и однажды Евгений Степанович обернулся благодушно.

— Вам там не тесно? Не затеснил вас?

— Нет, нет! — заверил композитор. И больше не ощущалось толчков в спину.

В Бухаре, одно название которой расстилало перед взором яркие шелка, с детства ассоциировалось в воображении Евгения Степановича с пыльными азиатскими базарами, где на жаре люди в ватных халатах сидят прямо на земле перед горами фруктов (после, когда вернулись в Москву, впечатлений было столько и так все смешалось, что Евгений Степанович не мог припомнить, где же этот памятник Ходже Насреддину, около которого они фотографировались: в Бухаре или в Самарканде?), их принимал первый секретарь обкома, еще более смуглый, почти черный, но очень приятный человек и достаточно молодой для столь высокого поста, хотя, как выяснилось, он уже отец десятерых детей, что вызвало известное оживление изнывавшей от жары делегации. От него тоже исходило сдержанное сияние, от полного его лица, от сплошных золотых зубов, когда он рассказывал об успехах и перспективах области, и это было не светлое, с добавлением серебра, а темное, чистое золото. Он показывал образцы каракуля — черного, золотистого, белого и невиданного ранее розового и голубого, который в эти цвета окрашиваем, к сожалению, пока не мы сами, а ФРГ, и рот его золотой сиял, и длинный стол в кабинете уставлен был восточными сладостями и фруктами.

На другой день — впереди машина с мигалкой, позади машина с мигалкой — они мчались в колхоз, где их ждал обед, и прямо на хлопковом поле состоялась встреча со сборщиками хлопка: женщинами и детьми. Евгений Степанович представил поименно ту часть делегации, которая прибыла с ним, тонко пошутил, в меру: солнце жгло нестерпимо. На шоссе, в безделье, скрестив голые руки в форменных, потемневших на спинах от пота голубых безрукавках, стояли милиционеры у раскаленных машин, разговаривали с шоферами, курили. Сборщицы хлопка сидели на сухой земле, лица их были темны. (Позже Евгений Степанович узнал, сколько всяких отравляющих веществ распыляется на эту землю, и в гостинице тщательно вымыл под краном свои ботинки — и верх, и подошвы — и почистил ваксой.) «А сейчас перед вами выступит…» — представлял он очередного выступающего, не забывая перечислить должность, звание, лауреатство, и поэты громко, поскольку ветер относил голос, читали свои стихи в простор белоснежного поля, где колыхались раскрытые ватные коробочки созревшего хлопка. И даже юморист, который срочно был выпущен, чтобы как-то оживить аудиторию, прочел свой смешной рассказ как в пустоту. Правда, школьники посмеивались, и сопровождавший делегацию местный начальник улыбался, обмахиваясь шляпой, но на лицах женщин оставалось все то же выражение глухонемых. Только за обедом разъяснилось, что женщины этого кишлака не понимают по-русски, и Евгений Степанович, осознав всю глупость положения, в которое он угодил, вспомнил раздраженно, что юморист был тот самый, который в Домодедове, на летном поле, шутил бестактно. «А кто, собственно, включил его в делегацию?» Помощник застенчиво промолчал, увильнул глазами: в состав делегации собственной рукой вписал его Евгений Степанович.

Но обед на берегу колхозного пруда был грандиозен и затянулся на несколько часов. Куры жареные, золотящиеся, прямо из печи, с вертела, холодное куриное мясо, дымящийся плов, горячий, из печи хлеб, который они разрывали руками — лаваш? чурек? — как он называется? А тут еще подоспел молодой барашек, шашлыки… Председатель колхоза в тюбетейке выбегал, вбегал — все ли в порядке? — но сам не садился, лицо его, из которого от жара печей вытапливался жир, блестело; тосты следовали за тостами, бесшумные юноши собирали тарелки с объедками, уносили и ставили чистые тарелки, и вновь вносилось и выносилось. И когда уже выставили фрукты, и пиалы, и чай в расписных чайниках, Евгений Степанович, вспомнив, предложил тост за хозяина, за председателя колхоза. Того срочно разыскали, он прибежал с обалделыми глазами, гости налили ему, как хозяева, он выслушал слова благодарности, и на миг Евгению Степановичу показалось, что и этот не понимает по-русски. Но председатель понимал, он только не вполне знал, чья это делегация, какая, почему. И в общих словах благодарил за оказанную честь, за то, что посетили.

Когда перегрузившиеся едой и выпитым (а некоторые члены делегации — с брезгливостью наблюдал Евгений Степанович — еще и в сумки со столов, из ваз поспешно запихивали виноград, хурму), когда шли к своим машинам мимо огнедышащих печей, где на вертелах поворачивались над огнем уже не куры, а что-то громадное, должно быть, индейки, опять распахнулись узорчатые железные ворота этого колхозного санатория на берегу пруда. Двое почтенных старцев в полосатых халатах, подпоясанные косынками, в сапогах с калошами и в тюбетейках, идя друг от друга, развели ворота, и еще не выехала делегация деятелей культуры, а уже вслед за милицейской машиной с мигалкой въезжали академики, одни садились в машины, другие оживленно высаживались.

И опять они мчались полевой дорогой, встречно светившее солнце садилось, редкой красоты был азиатский закат, и вдруг замелькали, замелькали за стеклом справа возвращавшиеся с поля женщины с тяпками на плечах, они теснились к обочине, пыль, поднятая машинами, заволакивала их, укутывала и лица, и сухие икры ног, черные пятки.

Ночью — какой-то переполох, беготня по коридору гостиницы разбудила Евгения Степановича. Оказалось, прибыла «скорая помощь», композитору делают выкачивание — перекушал. Картина была не из лучших: таз на полу со всем тем, что выкачано из желудка, а на кровати — распростертый, бледный, синий, весь в холодном поту, композитор.

Врачей «скорой помощи» сменили обкомовские врачи, слабым голосом умирающего композитор жаловался из подушек: днем на базаре он съел манты, они так аппетитно выглядели… Вот эти манты и выходили из него, шлепались в таз, как лягушки, целиком он, что ли, их глотал?.. На всякий случай оставлена была при нем дежурить медсестра со шприцами и лекарствами. Евгений Степанович удалился к себе. Этот его здешний номер-люкс мог быть и получше, на белом потолке вокруг люстры грелись какие-то черные насекомые, каждое величиной с палец. Рухнет на тебя с потолка такая гадость, сколопендра этакая, иди гадай потом: тарантул это или скорпион?.. Все же решился, потушил свет. Но заснуть не давали тихие голоса: в холле, когда он проходил, сидели в пижамах, разбуженные беготней, члены его делегации, человек пять. «Спите, спите, ложитесь», — доброжелательно посоветовал он, проходя мимо. И пошутил: «Умирающий, как обещано нам, будет жить…» Но вот не ложились, разговаривали:

—…Рыба с головы гниет. Шофера видал? Каждый с собой еще по бутылке взял. Как не дашь? Наш секретарь тоже едет в район, сищас назнащают колхоз: ты будешь кормить. Кто он? Такой, как все, темный человек. Песни любит. Снащала хор северных районов, потом южные. Ботинки снимет, сидит в белых шерстяных носках, слушает, слезы утирает.

Они заговорили на своем языке, живо, привычно, Евгений Степанович навалил подушку на ухо, весь мокрый от жары, думал, засыпая: «Им есть на кого валить. На кого мы кивать будем?»

Утром, кроме милицейской машины, делегацию сопровождала еще и машина «скорой помощи». На границе Бухарской области были устроены торжественные проводы. Евгений Степанович целовал поднесенный ему хлеб, выпив положенную стопку, поцеловал в зарумянившуюся щеку девушку с дивной красоты косами, которая подносила хлеб на блюде и на полотенце. Не проехали и километра — еще более торжественная встреча в Самаркандской области. Опять все вылезли из машин, опять он целовал хлеб, а выпив вторую стопку, уже с удовольствием перецеловал всех девушек подряд.

Говорились приветственные речи, он тоже говорил, от тягостного зноя, от выпитого коньяка сидел он в машине весь потный, задыхающийся, уши словно заложило, и распирало сердце, тревога росла в нем. Он распустил галстук, на встречном ветру мокрый воротничок рубашки холодил шею.

Целый день шло это кружение — официальный прием (виноград, фрукты, сладости, рассказ о достижениях Самаркандской области), встречи с трудящимися на предприятиях, выступления… Под вечер, с многочасовым опозданием, привезли их в колхоз-миллионер. Председатель, грузный, коренастый, в высоких, под самые коленки сапогах с калошами, в галифе, со многими позванивающими при ходьбе орденами, показывал им прекрасный детский сад, стадион («Слушайте, такого и в городе не увидишь!» — восклицали члены делегации после не столь давнего застолья. «Вот что значит — порядок! Люди работают!»), потом привели их в помещение, где от порога весь пол был застелен чистыми половиками. Председатель снял калоши при входе, все сняли обувь с горячих от ходьбы ног, рассаживаясь, охотно подсовывали под стол ноги в потных носках, но запах острых закусок перебивал все остальные запахи. И только увидев перед собой еду, Евгений Степанович почувствовал, что с ним происходит что-то неладное: от одного вида холодного мяса его затошнило.

— А это что? — спросил он председателя. Они сидели не как полагалось бы по протоколу — друг против друга, — а рядом. Председатель сказал что-то неразборчивое, Евгений Степанович сквозь глушь и звон в ушах не расслышал.

— Это что-нибудь острое? — спросил он громче. Теперь председатель не понял его, улыбнулся застенчиво. И тут же, посуровев лицом, встал с рюмкой в руке. Тост его был длинен. Евгений Степанович, с привычным для такого момента выражением лица, не столько слушал, сколько думал о том, что теперь ему надо будет подняться, что-то говорить. Все чокались рюмками, привставая, он только пригубил коньяк, и спазмом подкатило к горлу, затошнило. Попробовал заесть, зеленая протертая закуска показалась несвежей: «Еще отравишься, черт знает, сколько она тут стояла на жаре…» Он поменял рюмки, налил себе гранатового сока, председатель вежливо не заметил. Надо бы пересилить себя, встать, что-то произнести, и чувствовал: не может. «Недоставало еще только хлопнуться…» — прошла паническая мысль. Владетельным жестом он отдал почетное право сидевшему напротив него известному московскому поэту, который до седых волос сохранил комсомольский задор, о нем обычно говорилось по радио: «Взволнованную речь произнес поэт такой-то…» И тот охотно, с рюмкой — в левой, взмахивая над собой правой рукой, заговорил громко, звонко, словно читал стихи.

Когда после холодной закуски должны были, как обычно, вносить горячее, председатель колхоза сказал, что их ждут на свадьбе молодые: колхозный механизатор и ветврач. «Пять часов ждут уже, — сказал он застенчиво. — Но это ничего…»

— Специально для нас приготовили подарок! — возликовал поэт.

— Но пять часов!

— Почему же никто не сказал?

— На свадьбу, на свадьбу!

— Ах, как неудобно!

С шумом, с разговорами, толпясь, надевали обувь. На улице седовласый поэт размашисто обнял за плечи хозяина, они шли, не попадая в шаг, и ордена и медали на пиджаке председателя звенели сильней. Заметив машину «скорой помощи», Евгений Степанович на всякий случай решил смерить себе давление, мутило его все сильней. Когда стал на подножку, откачнуло назад, кровь прихлынула к голове, он еле удержался, рукой схватившись за поручень.

Здесь подували сквознячки, и показалось, что в машине прохладно. На носилках, на одеяле, лежал композитор, читал газету, где уже были их фотографии. Он вполне пришел в себя, но на всякий случай постился и берег силы.

— Ну, как вы? — спросил Евгений Степанович, глухо слыша собственный голос. Врач накачивала грушу, манжетка на голой его руке вздувалась, больно сдавливала. «Ого!» — испугался он, увидев, на какой цифре задрожала стрелка тонометра. Врач, не меняясь в лице, еще раз накачала, цифры были еще выше.

И только теперь, когда он увидел, какое угрожающее у него давление, почувствовал озноб, его трясло, голова пухла изнутри, затылок был чугунный. Срочно уложили его на спину, и будто перекачнулась в нем вся жидкость, больней прилило к голове. Он сел. Врач во всем белоснежном, от этого еще более смуглая, с удлиненным разрезом глаз, протягивала ему таблетки и воду, и он губами с прохладной ее ладони взял таблетки. И так ему вдруг стало жаль себя, он почувствовал себя старым, захотелось, чтоб эта прохладная ладонь молодой женщины гладила его сейчас по щеке.

Тем временем их обвезли вокруг стадиона, остановились, и из двери машины он увидел в распахнутых дверях напротив яркий свет, множество хорошо одетых людей, жених и невеста сидели рядом в национальных одеждах, не притрагиваясь к еде. Все это он видел одним глазом сквозь туман: другой глаз не раскрывался, левая половина головы раскалывалась.

Его уже искали, звали.

— Евгений Степанович! Где Евгений Степанович?..

Он хотел сказать, чтобы подозвали седовласого поэта, но тот сам всунулся в дверь машины.

— Евгений Степанович!..

— Вы там проведите за меня это мероприятие… Поздравьте молодых. Я отдохну…

Он говорил негромко, каждое слово больно отдавалось в висках, гудело глухо в барабанных перепонках.

Спустя время врач опять измерила давление, но так, чтоб он не видел стрелку и цифры.

— Ну что, доктор, помогла медицина, снижается? — Хотелось спросить бодро, но голос был слабый, улыбка испуганная, жалкая, он сам чувствовал это. Не отвечая на вопрос, врач сказала, что надо сделать укол, не согласилась делать в руку. Там били в бубен, шумели, а он, позорно спустив штаны, лежал носом к стенке, и врач («Расслабьте мышцу… Расслабьтесь!») вводила лекарство в его полную ягодицу. Все это он потом представил задним числом. Хорошо хоть композитор догадался выйти, не пришлось просить. Вскоре сделали еще тройной укол — промедол, папаверин, анальгин — теперь уже в руку, и затуманилось мягко в сознании, толчки крови уже не отдавались болью в висках. Он лежал, закрыв глаза, мысли шли вразброс, ни одну не удавалось додумать: «У нас бы на свадьбе… Но, может, так надо? По крайней мере — работают. Колхоз-миллионер. Но пять часов ждать…»

Сильный рвотный позыв подбросил его. Рот был полон жидкой слюны. И — страх позора: не хватало только, чтобы ему, как тому композитору, подставляли таз. Он отдышался, справился. А напротив, дверь в дверь, шло веселье, поэт, расплескивая вино из стакана и взмахивая рукою над седой головой своей, стоял перед молодыми, кажется, в самом деле читал им стихи. И даже на лице врача, смотревшей из темноты машины, был отсвет веселья. «Помрешь тут, а они веселятся», — обиженно думал Евгений Степанович, укладываясь потихоньку носом к стене, чтобы не видеть. Одинокий, никому не нужный, никому нет до него дела, даже врач сидит, улыбается. Для себя он, что ли, лежит тут в духоте, мучается?.. Ради себя возглавил эту поездку? А сколько сюжетов, Господи, сколько сюжетов вынашивал в себе, в голове своей, которая теперь раскалывалась, и не написал, не написаны они потому, что никогда не был свободным человеком, как все эти доморощенные гении, он служил Делу, наступал на горло собственной песне, да, да, да, наступал, постоянно задавливал в себе способности ради Дела, жертвовал собой, только никто этого не поймет и не оценит.

Удары бубна отдавались в висках, слезы щекотали переносицу. Он смахнул их пальцем, вытер лицо о подушку, и врач, услышав, как он завозился, наклонилась над ним.

Но через три дня, когда поездка была завершена и вновь в его двухкомнатном номере-люкс с навевающим прохладу кондиционером стояли цветы и фрукты в вазе, и крахмальная салфетка торчала уголком вверх, и маленький ножичек для фруктов на маленькой тарелочке, а он, загорелый, несколько похудевший, вновь вошедший в форму и готовый функционировать, перед торжественным вечером брился в ванной, где все сияло и излучало свет — и розовая ванна, как фарфоровая чаша, и розовый кафель стен, — далеким уже казалось то незначительное происшествие, и испуг, и стыд, и поспешные мысли, словно все это было не с ним. И на участливый вопрос хозяев, которым доложили, отмахнулся небрежно: «Солнце, излишняя радиация…» — всем видом показывая, что он бодр и свеж.

Массируя жужжащей электробритвой полные щеки и подбородок, и под подбородком, где почти еще не обвисала шея, он придирчиво вглядывался в себя в зеркале. Нет, он вполне, вполне, и в глазах живой блеск. Попробовал твердый взгляд, попробовал улыбчивый, дарящий. Вот волосы на голове несколько подводят. Евгений Степанович прядями отводил их, нагнув голову, вглядывался из-под век до боли в глазных яблоках. Да, видны седые корешки, опять обнажились, растут, сволочи. Что поделаешь, когда у покойников и то растут, а он, слава богу, жив. Он красил их в свой, естественный цвет одним и тем же американским красителем (там это вообще не проблема, но и ему кто-нибудь из приятелей доставлял регулярно), красил, оставляя седыми виски. А вот отросли за время поездки, проступила седина у корней. Он умело зачесал волосы так, что этого не стало видно, и в темном костюме, в галстуке, в белом воротничке, отчего сильней был молодивший его загар, сидел на заключительном вечере за столом президиума, на ярком свету сцены, только уже не Первый, а Второй сидел рядом с ним. Первый сделал главное: дал ход всему. Изредка они переговаривались со Вторым, как переговариваются в президиуме, когда это видит зал и ловит выражения их лиц, и нацелены камеры.

Вновь в зале сидели в рядах лучшие люди, украшенные орденами, вечер, как любил говорить Евгений Степанович, проходил на высокой ноте. Огромная их делегация разделилась на три группы, чтобы охватить всю республику, и когда сегодня все съехались и свезли подарки (Евгению Степановичу в Бухаре по традиции подарен был полосатый ватный халат, но, в отличие от остальных его халат был шелковый и соответственно расшитая тюбетейка, а в колхозе, где председатель, в сапогах с калошами, привез их на свадьбу, подарили огромный чайник, блюдо, пиалы — весь чайный набор, впрочем, Евгений Степанович не имел к этому касательства и не интересовался, все само упаковывалось и везлось), словом, когда все съехались и начались рассказы, каждая поездка оказалась необычайно успешной, одна успешней другой. «Вы это все не забудьте отразить в отчете», — напоминал он руководителям, прослушивая вкратце.

Группа, которая ездила в Каракалпакию, была самая немногочисленная, и, пожалуй, ни одной знаменитости в ней не было, но им, как выяснилось, дарили там не ватные, а бархатные халаты, черные, с серебряным шитьем, и тюбетейки были намного лучше. Небольшой укол досады почувствовал Евгений Степанович: ему не нужно, но жене такой, с серебряным шитьем, бархатный халат очень бы пошел. И как раз когда ему показывали вынутый из целлофана халат, рассказывали о поездке, в дверь люкса постучались робко, поскреблись.

— Да-да! — сказал он недовольно и сделал жест, чтобы прикрыли подарки.

Заглянул в щелку и поспешно притворил дверь какой-то местный человек: не туда попал, наверное. Но потом, когда Евгений Степанович, умытый и надушенный, повязывал галстук перед зеркалом, постучались вновь. Человек был черен лицом, настолько смугл, говорил по-русски плохо и еще пугался чего-то, так что поначалу вовсе невозможно было понять, чего он хочет. Евгений Степанович взглянул на свои, не ощутимые на руке, плоские швейцарские золотые часы.

— К сожалению, у меня мало времени. Должны приехать сейчас…

Человек заторопился, путаясь в словах, как путаются на бегу в полах халата, часто повторял: «Арал». Постепенно разъяснилось: это у них была делегация, он приехал за ней следом, чтобы рассказать. Мелеет Арал, погибает Арал. Море отступило от людей, корабли лежат на песке… Вода отравлена пестицидами… Болеют дети… Процент смертности… Погибает, вырождается народ…

Поверить, что у нас вырождается какой-либо народ, Евгений Степанович не мог, не имел права. И вообще этот испуганный, тайно проникший к нему человек, который просил никому ничего здесь не рассказывать, а рассказать обо всем в Москве, не вызывал доверия, скорей он походил на какого-то лазутчика. Евгений Степанович почувствовал: его втягивают в неприятную историю, не имеющую непосредственного отношения ни к культуре, ни к целям их поездки.

— Вы напишите все это на бумаге, — прибег он к испытанной форме, при этом холодно отчуждаясь. — Я верю вам, но слово к делу, как говорится, не пришьешь.

И вот, сидя в президиуме рядом со Вторым, и после, когда они демократично пересели в первый ряд и слушали выступления артистов и аплодировали, несколько раз хотел он заговорить об этой истории, как бы между прочим, в легком тоне. Но взглядывал на строгий профиль, и что-то удерживало. И, как всегда в затруднении, обошелся юмором: «Это приятно, когда к тебе приходят народы, но все же лучше, чтобы с хорошими вестями».

Концерт шел на подъеме, и он уже знал мнение Первого об их поездке по республике, мнение было весьма положительным, оно будет передано в Москву, и в уме само собой складывалось, как он, в свою очередь, доложит где следует о проделанной работе, как своевременна и необходима оказалась поездка их делегации в плане укрепления дружбы народов и национальных взаимоотношений. А когда он вернулся в номер после прощального банкета, там — вот уж подумать не мог! — ждал его черный бархатный, с серебряным шитьем, халат для жены, а в шелковой, тоже бархатной, алой изнутри коробочке — старинное украшение темного серебра с зелеными камнями, точно такое, как ей хотелось. Евгений Степанович припомнить не мог, чтобы он кому-нибудь что-то говорил или выразил, но вот непонятным образом все узналось, и такой неожиданный сюрприз. Он был растроган, взволнован, по-хорошему смущен.

Впрочем, даже молодой поэт, который на первом вечере прочел эти свои стихи и чуть не испортил впечатление, даже он не остался без подарка: ему была вручена картонная коробка с четырьмя разными сортами чая.

Глава XII

Обратно летели другим самолетом: Ту-154. Он был меньше, тесней, но зато был здесь первый класс с широкими удобными креслами, и Евгений Степанович сразу почувствовал себя в своей среде. Хорошенькая бортпроводница, с синими тенями и плитами румянца на скулах, приняла у него плащ на плечики и унесла, а потом задернула занавески, отделив их салон от остальных, ввезли напитки. И когда расстелены были крахмальные салфетки (одна — на столик, другая — на колени) и подана закуска, Евгений Степанович с улыбкой обернулся с переднего сиденья, приветствуя и поздравляя с удачным завершением поездки тех членов делегации, которые летели с ним первым классом, и уже в их лице — остальных. Сияло заоблачное солнце в иллюминаторах, и пузатенькая стопка с коньяком в его руке засверкала, просвеченная насквозь. Следующая была выпита с соседом за знакомство: приятнейший человек, генерал в штатском. Выпили, и посветлело перед глазами. Они шли в спокойном, горизонтальном полете, и занавеси, которые косо втянуло в салон, пока набирали высоту, теперь плотно прилегли.

Закусывая шпротами, целые рыбешки суя в рот, сосед басил благодушно: «Живу, как при коммунизьме, а здоровье, как при капитализьме». Это «зьм» обличало в нем принадлежность к определенному слою руководства. В свое время Леня сказал фразу, за которую оба они могли поплатиться головой — и тот, кто сказал, и тот, кто слышал: «Оттого и построить не могут, что произносить не научились: социализьм, коммунизьм…»

Он встретил Леню через восемь лет. Шел по Тверскому бульвару, была оттепель, мокрый снег с дождем лепил в лицо крупными хлопьями, под ногами — слякоть, и машины расплескивали этот жидкий снег. В ту пору не сняли еще трамвайные рельсы, «аннушка» ходила по бульварному кольцу, и Пушкин стоял на прежнем месте. Или уже перенесли его? Евгений Степанович шел, нагнув голову, и переживал, что новое ратиновое демисезонное пальто — впервые в жизни такое соорудил себе, оно все еще стояло на нем, как на манекене, — обмякнет, обвиснет, потеряет вид. И, весь в этих мыслях, чуть не столкнулся с Леней, увидел его в самый последний момент. В черной не по росту флотской шинели (почему эта шинель на нем?), в очках… Раньше он не носил очков.

Сквозь стекла очков, сквозь годы Леня смотрел на него добрыми глазами блаженного, будто заново узнавал. А по стеклам сползали мокрые хлопья, и капало, и капало.

— Я ведь на тебя там подумал, — сказал Леня, словно все это вчера было, и Евгений Степанович не переспросил, о чем он, а надо было — это уж потом пришло в голову, — надо было не понять, удивиться. Но Леня не заметил, будто все годы вели они этот разговор. — И так и сяк думалось… После допроса сопоставляешь. Получалось — ты. Все сходилось. А потом мне показали. Знаешь, кто? Куликов. Ты прости меня. Я еще там решил: выйду — попрошу прощения. Самое страшное, что сделало с нами время, это то, что мы все друг друга подозреваем, готовы поверить.

Растроганный, Евгений Степанович ничего не сказал, голос пресекся. Он только сделал жест слабого человека, которого ни за что ни про что могли обесчестить. И в своем роскошном пальто обнял Леню, горячо, благодарно расцеловал, холодные очки ткнулись ему в лицо, и капли с них повисли на его щеках.

Не раз в дальнейшем хотелось ему рассказать, как его чуть было не обвинили безвинно, но он знал людскую психологию, послушают, а про себя решат: «Значит, что-то было, зря не скажут, дыма, как известно, без огня…» И западет, и утвердится, и пересказывать начнут.

Под ровный гул моторов, под коньячок сосед-генерал рассказал пару благодушных анекдотов, не отстал и Евгений Степанович, в свою очередь, рассказал про замминистра, которого вызвали на дуэль. И съехались к назначенному часу секунданты, противник ждет, нервничает, а замминистра нет и нет. Вдруг прибыла секретарша: «Иван Прокофьевич просил начинать без него…»

Когда-то, когда Евгений Степанович делал первые шаги своей служебной карьеры, услышал он этот анекдот от замминистра, и звали того действительно Иван Прокофьевич, в чем и состояла добавочная соль. Не совсем случайно оказались они в одном купе вагона, Евгением Степановичем были приложены для этого соответствующие усилия. Он и бутылку армянского коньяка предусмотрительно положил в чемодан и, когда внесли чай в подстаканниках и увидел он, с какой скукой, как брезгливо поглядел замминистра на этот вагонный чай, решился: бутылку коньяка — на стол. Вскоре перешли на «ты»: Иван Прокофьевич дарил его начальственным «ты», Евгений Степанович почтительно говорил «вы».

— Ты, случаем, не храпишь? — укладываясь спать, спросил замминистра с должной прямотой. И после этого сам оглушительно прохрапел всю ночь. А перед Москвой, умывшись, побрившись и галстук повязав, перестал узнавать Евгения Степановича: вышел из купе, едва кивнув; на перроне его радостно встречали подчиненные.

Но неисповедимы пути Господни, не дано людям знать, что их ждет впереди. Минуло время, и Евгений Степанович сел не куда-нибудь, а именно в насиженное Иваном Прокофьевичем кресло, а тот, уже персональный пенсионер такого-то значения, попросился к нему на прием, поскольку и на пенсии человеку все еще надо чего-то, не ему самому, так деткам, внукам. И был неожиданно быстро принят в прежнем своем кабинете, и обласкан, и напоен чаем с неизменными сушками, как сам он когда-то поил здесь не каждого, и опять они были на «ты», но только теперь уже в другом порядке: «Ты, Иван Прокофьевич…» — «Вы, Евгений Степанович…» А когда ушел он, растроганный, благорастворенный, поверив во все обещания и заверения, Евгений Степанович вызвал секретаршу, и было ей строго приказано: с этим человеком (он машинально указал на стул, где только что сидел посетитель) никогда его больше не соединять.

Очистив крупный, сочный апельсин и вытерев пальцы о скомканную салфетку, Евгений Степанович отделял дольки и клал в рот. Всхолмленным снеговым полем, осиянным с вышины, простерлись внизу облака, над которыми они летели. Где-то под ними, под облаками, день хмурился, где-то проливались на землю дожди, а здесь, в заоблачном мире, светило солнце. И только когда открывались окна в облаках и смутно виднелась в бесконечном провале земля внизу, вся в мягких складках, становилось ощутимо, что под их широкими креслами, в которых они сидят, перегрузившись едой, и беседуют, — десять километров пустоты.

Евгений Степанович опустил пластмассовую шторку иллюминатора: жарко было щеке от солнца, поверить трудно, что за тонким этим бортом полсотни градусов мороза. Как часто бывает после возбуждения, вызванного первыми рюмками, он почувствовал усталость, и надоел ему сосед, с которым они так приятно беседовали и даже обменялись визитными карточками. Отвалившись в кресле, он прикрыл глаза.

— Подремать? — спросил генерал, будто команду подал.

Евгений Степанович не ответил, мирно посапывал носом.

В аэропорту, как обычно, встречала жена, и шофер нес за ним чемодан. «Кто звонил?» — спросил Евгений Степанович первым делом. Тревожных звонков не было, особо значительных — тоже. А дома ждала дочь, Ирина. Покачивая бедрами, большая породистая кошка, рысь пушистая, она подошла, обняла его, надавила грудью, обдав запахом французских духов.

— Не наваливайся! — сказал он и хлопнул ее по заду.

— Да? Немедленно одерни!

«Красивая, мерзавка! — подумал Евгений Степанович, любуясь дочерью. — И знает, что красива, знает свое оружие».

И тут же перерешил: серебряные, с зелеными камнями, украшения — жене, черный, шитый серебром халат — Иринке.

Но торжество было на другой день, в Комитете. Все уже знали, что поездка прошла удачно, расценена положительно (Евгений Степанович успел представить все в выгодном свете и был похвален), и встречали его как героя. Способствовало этому еще и то обстоятельство, что председатель Комитета находился в служебной командировке, в одной из капстран, иначе само его присутствие сделало бы неприличным столь явное и одностороннее проявление всеобщего энтузиазма. Все, кто в этот день входил в кабинет Евгения Степановича и выходил из него, чувствовали себя сопричастными торжеству, словно бы повышенными в ранге, и в самом воздухе Комитета, где обычно к обеденному часу преобладали запахи столовой со второго этажа — запах жареной рыбы, тушеной капусты, томатной подливки, — распространялись сегодня флюиды и какие-то неясные надежды.

Подписав ряд бумаг, Евгений Степанович пригласил в кабинет своего молодого соавтора, который давно уже томился в приемной: тот успел приготовить несколько новых сцен. Внесли чай, бутерброды под салфеткой, и чтение началось. Евгений Степанович, загорелый на азиатском солнце, что совершенно незаметно было там, но резко отличало его в Москве и еще подчеркивалось белизной воротничка, слушал в крутящемся кресле, а мысль его нет-нет да и отвлекалась, блуждала по этажам и кабинетам, где сегодня утром он побывал, и вновь переживал он приятные мгновения, однако лицо его сохраняло выражение вдумчивое.

— Ну что же, — сказал он, когда чтение завершилось, и увидел испуганный взгляд своего соавтора, взгляд зайца. Это был страх не за себя, а за то, что себя дороже. Что же это, что они так ценят, ради чего собой готовы пожертвовать? Евгений Степанович испытал легкую неприязнь, некий укол в сердце, что-то похожее на зависть. — Ну что же… Прорисовывается… Неплохо, неплохо… Характеры намечены. У вас в двух экземплярах? В одном? Ну это мы распечатаем. Я хочу глазами пройтись по тексту. А вообще уже кое-что есть…

Тут со срочным делом вошел Панчихин, и Евгений Степанович, удалясь с ним к столику с телефонами, выслушал негромкий доклад, во время которого Панчихин раза два строго взглянул сквозь очки на юношу. А потом, не отпуская Панчихина, заканчивал при нем разговор с молодым драматургом, прохаживаясь вдоль стульев:

— Смелей надо, смелей. Задача искусства — смело вскрывать причины. И осмыслять. Что же мы будем показывать следствия. Надо глубже копать. Но не на полштыка, а на всю штыковую лопату! Смелость — вот что в искусстве отличает художника.

И в этот момент, когда он так говорил при слушателях, он сам в это верил. Это была привычная естественность лжи, которую он уже не замечал. И вскоре по коридорам Комитета зашелестело, передавалось из уст в уста: что-то произошло «наверху». Смелей надо, смелей, глубже копать требовал сегодня Е. С., так его, по аппаратному шифру, называли в кулуарах.

И Панчихин в этот день говорил драматургу, чья пьеса уже с год лежала без движения, поскольку автор коснулся в ней того, чего касаться не принято, говорил, как свое собственное, выношенное убеждение, которое он устал повторять:

— Ну что же мы будем копать на полштыка?.. Задача искусства не в том, чтобы регистрировать следствия. Причины смело вскрывать — вот чего нам сегодня не хватает.

И лениво перекладывал страницы.

— Мой принцип простой: мы сидим здесь и смотрим, чтобы каждый ловил одного мыша. А кто двух ловит, даем по рукам. У вас же, простите великодушно, и мышонка не наблюдается в поле зрения, не за что давать по рукам.

И пошли телефонные перезвоны, из стен Комитета вынеслось наружу, повторяли одну и ту же фразу: «Глубже, глубже надо копать…» Еще не ясно было, кем она сказана, откуда спустилась, но уже сам факт, что одна и та же фраза приходит из разных источников, повторяется разными людьми, говорил о многом. И укреплялся желанный слух: зреют важные перемены.

Глава XIII

Считается, юность — золотая пора. Но юности своей Евгений Степанович не любил. Хорошего, чтобы вспомнить без стыда, было мало, унижений много. Особенно после того, как отец бросил их и они жили, как заклейменные. Он и матери запретил приходить в школу, казалось, по одному виду ее несчастному все сразу все поймут. А все и так все знали. И никого из одноклассников он никогда не звал к себе домой: запах детской мочи от соседей, керосиновая гарь и мыльный пар (вечно на их общей кухне что-то вываривалось, кипело, заливало керосинку) — неистребимый этот запах бедности застрял в носу, казалось, он насквозь пропах им, он чувствовал на морозе этот запах, случалось, подходя к школе, расстегивался, чтобы выветриться, глянет — нет ли кого поблизости? — и потрясет полами, а то и вовсе снимал пальто, под мышкой нес, вроде бы закаляется. И все равно пугался и краснел, если кто-нибудь из мальчиков начинал слишком пристально приглядываться к нему.

Да с ним ли это было, в его ли жизни: раздвинутый во всю длину обеденный стол в большой столовой, блестящая от утюга крахмальная скатерть, и во главе стола — отец, маленький и оттого особенно значительный. Он медленно прожевывает, медленно говорит, и каждому его слову мать внимает как откровению. А днем, в пустынной столовой, когда отец был на работе, он раскатывал по навощенным полам на трехколесном велосипеде — какой же величины была эта столовая? Натирать полы раз в две недели приходил полотер дядя Петя, размазывал из ведра по полу желтую мастику и, пока она подсыхала, шел на кухню покурить; в доме пахло сырым дубом, мастикой, а из кухни — махоркой. Покурив, дядя Петя разувался, снимал сапоги, впихивал портянки в голенища, ступни его ног были такие же желтые, как мастика в ведре. И начинал растанцовывать: руки вольно за спину, одна нога с надетой на нее щеткой ходит-машет перед ним поперек пути, туда-сюда, туда-сюда; другая, которой он подпирается, переступала, то пальцами захватит, то пяткой вперед, то пальцами, то пяткой. Тогда еще не было электрических полотеров, был дядя Петя. И широкой рекой по навощенным полам разливался за ним сияющий свет.

И уже вовсе несбыточным казалось, что и это было с ним, в его жизни, а не с другим кем-то: швейцар, похожий на адмирала, почтительно открывает перед ним двери, и он, независимо размахивая портфелем, идет по мраморному вестибюлю среди иностранного говора, сам входит в медленный лифт, там уже стоят двое-трое иностранцев, и он снизу вверх спокойно разглядывает их, пока лифт поднимается. Он выходит, идет по ковровой дорожке, белоснежные горничные что-то протирают, начищают, сдувают… У этого времени был и цвет и свет особый: алый цвет бархатных занавесей с кистями, тяжелый блеск начищенной до золотого сияния бронзы. Как-то прошел он мимо этих навсегда закрывшихся для него дверей, и швейцар не узнал его.

Он думал иногда, возвратясь из школы, один сидя в комнате, чего бы он хотел, если бы загадать и сбылось? Отрезав черного хлеба, напрессовав его в сахарном песке и сверху еще насыпав горкой, он загадывал: вот если б ему на день килограмм чайной колбасы, не любительской даже, а дешевой чайной, остро пахнущей чесноком, и чтобы не отрезать, как мать отрезает экономными тоненькими кружочками, а откусывать от цельного круга… Килограмм чайной колбасы, килограмм пышного белого хлеба. Нет, лучше французские булочки, горячие, чтоб холодное масло таяло на них… И нередко случалось, вернется мать с работы, разогреет на кухне суп, а хлеба в буфете нет, весь хлеб съеден. «Ну, забыл, забыл, понимаешь, забыл! — сразу же начинал кричать он. — Уроков черт-те сколько задали, можешь ты это понять? Забыл купить!..»

Все в классе знали, что он нравится Вере Кизяковой, и он тоже знал это и стыдился ее. Вера жила в бараке. Беленькая, волосы, как солнечная паутинка, гладко зачесанные, кожа на лице прозрачной белизны, все жилочки на висках просвечивают. Как-то пришла на уроки, вся заплаканная: соседи подрались, опрокинули со зла тарелку щей на ее тетради. В промерзающем засыпном бараке, в одной комнате три семьи теснились, за общим столом ели, за этим же столом, на уголке, готовила она уроки.

Но однажды — было это уже в девятом классе — он зазвал Веру к себе домой. За день до этого они ходили с Борькой Пименовым купаться на Москву-реку. И уже возвращались, шли вверх от берега, когда их окликнули. Три женщины загорали, и что-то постиранное было развешано на кустах. Ослепительно белые, совершенно нагие, лежали на траве и с хохотом звали их. Они испугались, убежали, и после стыдно было смотреть друг другу в глаза, читать свои мысли. Он промучился ночь, весь следующий день ходил, как слепой, и тогда зазвал к себе Веру Кизякову. Все происходило поспешно, оба были напуганы, а в коридор в это время выкатились соседские пацаны, и один из них, побиваемый, рвался к нему в дверь, ища спасения.

Потом он бегал от Веры, панически боясь последствий, о которых был наслышан. Она высматривала его, поджидала, но он выходил из школы только с ребятами вместе, один не появлялся. Последствий, к счастью, не было, но страху он натерпелся. И вот когда все обошлось, собрались однажды ребята у Борьки Пименова в его огромной квартире с дубовыми, до блеска натертыми полами, по которым лениво похаживал из комнаты в комнату, постукивал когтями огромный дог. Они на спор толкали гири, отжимались от пола, кто больше, расхвастались друг перед другом. Ему особо похвастаться было нечем, и тут само как-то получилось, он не хотел, но просто чтоб не отстать, рассказал про то, что было у него с Верой Кизяковой. Ему не поверили — «Врешь ты все!», — выпытывали подробности. И после этого ребята стали льнуть к Вере, притискивали ее, он не замечал. И гадок он был себе, тем особенно гадок, что Вера все поняла, он как-то перехватил ее взгляд, когда Борька Пименов нарочно при нем тискал ее. Все этим взглядом она ему сказала.

А потом была война. Впрочем, он уже тогда учился в институте, на первом курсе, у него отросли небольшие мягкие темные усики, приятно было поглаживать их пальцами, и фразу он обычно начинал со слов: «Видишь ли…» Какой подъем был в первые дни войны! Как дружно они все шли в ополчение, как рвались на фронт. На митинге старый их профессор говорил срывающимся на плач голосом, вздымая над собой сухонький кулачок:

— Пусть меня понесут вперед на носилках!..

После небольшого кровоизлияния в мозг он слегка приволакивал ногу.

— Пусть меня понесут, за мной пойдут все!..

Свою легковую машину он отдал еще до того, как начали мобилизовывать транспорт, и на лекции его привозила на трамвае племянница.

Им раздавали оружие прямо из ящиков, стоявших на земле, они подходили по очереди, им вручали винтовки и патроны. Ему досталась австрийская винтовка с тяжелым окованным прикладом, сохранившаяся еще с той войны, к ней полагался, так помнилось ему, ножевой штык, но штыка не было. Из руки в руку передал ему винтовку некий товарищ в военной фуражке, военной гимнастерке без знаков различия и в полосатых гражданских брюках, вручил и напутственно хлопнул по плечу свободной рукой. И каждому он так вручал винтовку и хлопал напутственно: кого по спине, кого по плечу. В осенний беспросветный день в сырой землянке, когда пошли слухи, что где-то на фланге немцы наступают, обходят, вспомнит все это Евгений Степанович, и подумается, что тогда уже, с самого начала определилось, кто будет вручать и напутствовать, а кто пойдет с оружием в бой.

По четыре в ряд сборными колоннами, придерживая винтовки на плечах, во всем домашнем, еще не приладившиеся ни к строю, ни к песне, шли они посреди улицы, сандалии, ботинки, полотняные, начищенные зубным порошком туфли топали недружно, не в лад, полоскались на ногах полотнища брюк, а командиры — кто гордо впереди строя, а кто сбоку — все какого-то не военного, осоавиахимовского вида, уже покрикивали для порядка, и москвичи останавливались на тротуарах, смотрели вслед.

Мог ли он думать тогда, что все так быстро рухнет, и в октябрьской, покидаемой жителями Москве, холодной и темной, к которой подступали немецкие армии, а по улицам носило пепел сожженных бумаг, он будет разыскивать отца, найдет, пробьется к нему, и тот, увидев его, испугается: не за него, за себя. Он понял его испуг:

— Не бойся, я не дезертир. Я вышел из окружения.



Поделиться книгой:



Регистрация