Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Все эти развлечения, однако, интересны одним. По сути, неофундаменталисты пытаются использовать наработанные техники разрушения, глумления и опрокидывания авторитетов для задач прямо противоположных, то есть восстановления строя, меры и порядка.[60]

Теперь, наконец, о книжке. В ней три текста: трактат Секацкого «Моги и их могущества», роман Подольского «Хроники незримой империи» и сочинение Рекшана «Ужас и страх». Скажем сразу: тексты эти очень разного качества и разбираться с каждым надо отдельно.

Сначала о трактате Секацкого о «могах». Это, собственно, то единственное, ради чего имеет смысл купить и прочесть «Незримую Империю».

Это старый текст, датируемый 1997 годом (хотя написан он был раньше) и являющийся классическим — то есть культурообразующим, в прямом смысле слова. Можно не читать «виктора—еврофеева» и «татьянутолстую», можно и нужно не муракамиться и не сквернить очи каким-нибудь «кодом Да-Винчи»,[61] но вот небольшое сочинение Секацкого — всё-таки следует. Из тех же соображений, по которым следует читать Илиаду, «Обломова» или «Как закалялась сталь». То есть — ради приобщения к вечным первообразам, как они нам даны в преходящем потоке времён. Извините за некстати прорезавшийся пафос: ну что ж поделать, другими словами это не скажешь.

Существуют ряд вечных первообразов, вневременных ликов Человека Как Такового: Герой, Учитель, Мудрец и так далее. Среди них есть и фигура Мага — он же Волхв, он же Посвящённый, он же Воин Духа etc. Корпус «классики» состоит из проекций вечных ликов на конкретные обстоятельства культуры, языка, места и времени. Удавшиеся проекции дают чувство подлинности и остаются в культуре навсегда — или хотя бы настолько, насколько именно эта культура и это время остаются живыми.

Девяностые годы в России в смысле культуросозидания были чудовищно бедны, что и неудивительно, ибо пафосом их было разрушение и развенчание (а потом и развинчивание) всего и вся. Но особенно это касалось образов силы и мощи: Воина, Правителя, а также, разумеется, и Мага: эта фигура тоже нуждалась в дискредитации. Выяснилось, что Матросов поскользнулся, Зоя Космодемьянская была идиоткой, советские космонавты, согласно Пелевину, служили расходным материалом для ополоумевшего начальства и так далее. А увенчала всю эту линию книжка Стругацкого-Витицкого о современных магах, ничтожных и гадких, боящихся бандитов и прислуживающих за тридцать баксов нуворашам. Книжка называлась «Бессильные мира сего».[62]

Но незадолго до появления «бессильных» Секацкий выпустил в свет «Могов». Где с кастанедовской достоверностью был нарисован образ «магов-какими-они-были-бы-сейчас», в наше время и в нашей стране. Образ гипнотически достоверный (такие люди могут быть, жить рядом с нами и пить тот же скверный макдональдсовский кофе) и в то же время наполненный силой.

Собственно, Сила — главная и единственная героиня трактата. Сила во всех её видах и разновидностях смакуется, как хорошее вино, — начиная с силы-как-удачи, силы-как-радости и кончая Силой Разрушения, силой как желания одним ударом смести всё в нихиль. Последнее слово, венчающее трактат (я не могу воспроизвести его здесь по цензурным соображениям), собственно, является именем этой последней мощи, наступающей «всему вааще».[63]

Впрочем, глядя из нынешнего времени, видно, что Секацкий всё же не избежал влияния своего времени. Однако оно было скорее отрицательным. Например, при чтении становится ясно, что автор наслушался немало историй про тогдашних «братков», про всех этих вованов и толянов с мобилами и стволами, которые палили друг в друга, стригли «коммерсов» и носили на бычьих шеях полпудовые золотые кресты.[64] Так, описанная в романе процедура «дарования санкции» (когда мог по своей прихоти предоставляет покровительство обычному человеку, в обмен на верность и исполнение каких-нибудь бессмысленных обрядов) сильно напоминает пресловутое «крышевание» — но, с другой стороны, могу от человека ничего не нужно, их покровительство является чистым даром, а налагаемые на человека ограничения — просто проверкой на готовность этот дар принять хотя бы с минимальной почтительностью и благодарностью… Точно так же следует воспринимать и многие другие сцены: лихость и хаотичность Силы явно перевешивает другой её аспект, то есть её стремление положить себе и другим некие пределы, замкнуть свой бег в гранитных берегах Закона и Порядка. Этому Секацкий научился позже, когда стал называть себя имперцем и фундаменталистом.

Теперь о прочем. Честно скажу: о прочем не хочется, но порядок есть порядок.

Роман Подольского «Хроники незримой империи» — падение с уровня, заданного Секацким, на двадцать три ступеньки вниз. По сути, это скучная научно-фантастическая повестушка в жанре киберпанка: действие происходит в «виртуальном пространстве», в котором существуют «искусственные разумы» разного уровня, остроумно поименованные «симулякрами». Кои, естественно, замышляют против людей недоброе. На этом фоне разворачивается длинная скучная история компьютерного восстановления личности философа Фёдорова — по его текстам. В советской фантастике этот сюжет был отработан в мохнатые семидесятые годы, — правда, там, кажется, восстанавливали Пушкина по его ПСС… Имеются в наличие также сцены киберсекса, где специальные приборчики щекотят лапками влагалища и члены. В общем, всё это вторяки: если «Хроники» предложить какому-нибудь издательству, лабающему крепкую фантастику, типа АСТ или ЭКСМО, то рукопись завернули бы на уровне редактуры: «у нас такого навалом».[65]

Третье сочинение — рекшановский «Ужас и страх» — в каком-то смысле «ещё хуже», несмотря на то, что это единственный полноценный с чисто литературной точки зрения текст во всей книжке. Узнаваемая стилистика конца века: реальные люди в полуфантастических обстоятельствах. Неплохо простроенная модель мира: непонятная война, на которую забирают не молодёжь, а пенсионеров и стариков — из соображений справедливости: «дайте пожить молодым, наконец». Отлично прописанное чувство неясной тревоги, фирменная фишечка автора. Наконец, просто хороший язык. Владимир Рекшан — бывший рокер, профи, получатель престижных премий — написал «просто хорошую книжку». Да пусть бы даже и отличную, ладно. «Ну, ква». Однако жизни-то ей дано — ну год, ну два.

Что по сравнению с «могами», увы, «неможество».

Хроники Кака-Юги

Виктор Пелевин. ДПП(нн) («Диалектика Переходного Периода из Ниоткуда в Никуда»). М.: ЭКСМО, 2003

Имманентная критика — вот как это называется. Основана она на известном требовании «судить художника по тем законам, которые он установил для себя сам». Не то чтобы это всегда работало (художники — хреновые законодатели), но в некоторых случаях это возможно и даже удобно: «метод письма» извлекается из самого разбираемого сочинения. Отчасти поэтому авторы, пишущие про Достоевского, всё время сбиваются на слезливый монолог с заключительной истерикой в конце, а исследователи Толстого склонны к демонстративному отстранению от предмета в сочетании с удручающим многословием. С новым сочинением Пелевина всё решилось влёгкую: вполне подходящая к случаю метода имманентной критики была изложена в означенном сочинении на странице 93: там герои разбираются с проблемами, прибегая к китайскому гаданию.

Самым сложным оказалось достать «И Цзин». «Достать» — в смысле из шкафа: «Чжоуские Перемены» у меня стоят на верхней полке, насмерть зажатые меж томом Сюнь-Цзы и малотиражным научным сборником из серии «Петербургское востоковедение». Пришлось воспользоваться табуреткой.

Ещё были нужны три монеты. Поскребясь по карманам, я нашёл рубль, наш россиянский, — с орёликом, тщетно пытающимся сцапать правой лапой какую-то невнятно прочеканенную фигулину. Потом я разжился монетками помельче — пятачком и копеюшечкой с маленьким всадником, пронзающим кащеевой иглой миниатюрного змеика. Для пущего эстетства желателен был бы гривенник, чтобы отношения между числами были пропорциональны, но увы — гривенника в доме не нашлось. Не нашлось и подходящей вазочки, в которую полагается положить монетки перед тем, как их трясти. Я воспользовался ладонями — некоторые вещи, если припрёт, можно делать и по-простому. Потом я встал перед диваном в почтительной позе и обратился к Книге Перемен с вопросом: «Что можно сказать о новой книге Пелевина?» После чего бросил монеты первый раз.

Оракул, иногда капризничающий, на сей раз отвечал охотно: денежки ни разу не рассыпались, ни одна не закатилась в какую-нибудь щель, а ложились ровненько, покорно подставляя никелированные аверсы и реверсы внимательному взгляду. После шести бросков составилась убедительно выглядящая гексаграмма. Через несколько минут я отыскал её номер в «Книге», прочёл комментарий и удовлетворённо хмыкнул. Мнение оракула полностью совпадало с моим собственным и к тому же проясняло кое-какие важные детали — что, как вы понимаете, придаёт пророчеству особенную убедительность.

Если уж честно, случись иначе, я попробовал бы что-нибудь другое, но оракул то ли был в хорошем настроении, то ли был заинтересован в небольшой дополнительной рекламе в окололитературной среде. Что ж, охотно подтверждаю: И Цзин™ рулит.

Итак, что мы имеем.

Тридцать вторая гексаграмма Чжоуской Книги Перемен.

Хэн. Постоянство.

Нижняя триграмма — Сюнь. Ветер. Утончение, проникновение.

Верхняя триграмма — Чжэнь. Гром. Возбуждение, подвижность.

Свершение.

Благоприятна стойкость.

Хулы не будет.

Благоприятно иметь, куда выступить.

1

В начале — слабая черта.

Углублённое постоянство.

Стойкость — к несчастью.

Ничего благоприятного.

Новый роман Пелевина ждали, как ждут лета в Норильске: долго, нудно, с вечным опасением — а вдруг опять окажется сырым и холодным? Увы, ожидания оправдались: так оно и вышло. Тощенькая книжка под неудобоваримым названием «ДДТ(tm)» (или как её там?[66]) оказалась именно что как неудачное лето. Вроде бы и солнышко слегка проглядывает, и травка, поднатужившись, зеленеет. Но всё портят дожди, слякоть, утренние заморозки и прочие климатические перверсии.

«ДСП(ов)» собрана из романа «Числа», нескольких кое-как привинченных к роману рассказов (в качестве винтиков — сквозные персонажи, да и те упоминаемые в основном всуе; приём, не приличествующий мэтру), двух рассказов непривинченных (с восточным колоритом, про отрубленную голову Юкио Мишимы и про китайцев), одного стихотворения (в стиле нео-КСП: на слух что-то вроде Тимура Шаова) и слова YES на обложке, составленного из символов йены, евро и доллара. Всё это хочется назвать нехорошим словом «креатив».

Поскольку книжку все читали[67] и про числа 34 и 43 уже знают, ограничимся подбоем краёв.

Роман собран из деталей, оставшихся после Generation «П» — который, как ни крути, обозначил эпоху. Обозначить эпоху Пелевин попытался и в «Числах»: там действуют чеченцы, менты, Березовский, литературные критики, пиарщики-креативщики, телекуклы, резиновые члены, политики, китайские агенты влияния, ослиные уши, деньги, иностранные интеллектуалки, высокопоставленные мужеложцы, Путин (в виде портрета), прочие. Отображены также сложные отношения автора с издательством «Вагриус», от которого он ушёл, и с критиком Немзером, который о нём о(б)тзывался.

Некоторые реалии времени — например, конец эпохи бандитского крышевания и захват рынка силовых услуг ментовской и феесбешной крышей — переданы хорошо и со знанием деталей. Некоторые другие — например, кризис отечественного рынка эзотерических знаний, с переходом части наиболее успешных гуру к обслуживанию околополитических кругов — даны хуже, чувствуется оторванность от почвы и работа по слухам. Много гэгов и прихихика в стиле «П», хотя чувствуется лежалость и секондхэндность. В целом — читать можно, но шум времени слышен глухо, а композиция провалена напрочь.

Рассказы лучше. Есть «Один Вог», есть замечательная совершенно «Фокус-группа». Но в целом «РПЦ(мп)» надежд не оправдал. События, о котором так долго мечтали читатели, не случилось: так, что-то покапало, и всё. Лето кончилось, не начавшись. Ветер и гром сложились в какой-то пустой пук.

На этом мы с литературной, «чтивной», стороной дела и покончим. Потому что в книжке есть некие «мысли и образы» (стыдное сочетание слов, знаю, да, но здесь оно уместно), стоящие разбора. Раз уж книжку прочитали, а удовольствия не получили — давайте извлечём из неё какую-нибудь умственную или духовную пользу. Нам продали кислый лимон: сделаем же из него лимонад.

2

Сильная черта на втором месте.

Раскаяние исчезнет.

С точки зрения «содержащихся в книге идей» сочинение Пелевина неоригинально. Кстати, не считаю оригинальность таким уж огроменным достоинством. Иногда она несносна. Хочется, наконец, получить то, чего ожидал. В этом смысле Пелевин, что называется, оправдывает ожидания. Книга — узнаваемо пелевинская. Никаких вымученных новшеств, никаких бессмысленных экспериментов с тематикой и стилем. Да и чёрт бы с ними, с новизнами: скольких хороших писателей уже сгубило желание вырваться за магическую черту собственного таланта! Честертон весьма убедительно писал о том, что порядок и постоянство — это величайшее чудо, дающееся далеко не всем и не всегда. Поэтому поезд, исправно прибывающий на свою станцию в положенный срок — это и есть подлинная виктория, победа адамовых сынов. И это правильно, господа, это правильно. Купив стаканчик мороженого, вы не обрадуетесь, обнаружив там шашлык из муравьеда. Или — что случается чаще — просто кусочек перемороженного льда.

Кстати, о льдах. Очевидное сходство «Чисел» — основного горячего блюда пелевинского сборника — с сорокинским «Льдом»[68] достаточно очевидно (Пелевин, кстати, признавался в одном интервью, что Сорокина ценит, а «Лёд» так и вовсе ему нравится «больше всего»). И это сходство распространяется не только на основную символическую конструкцию — бессмысленное и беспощадное число, управляющее повествованием (кстати сказать, цифирь похожа даже композиционно, у Сорокина — 23, у Пелевина — 34, в обоих случаях вторая цифра на единицу больше первой — что, в свою очередь, соответствует распространённому предрассудку относительно имён и фамилий: первая буква фамилии должна быть следующей по алфавиту за первой буквой имени, что якобы приносит удачу). Нет, подобие глубже: сорокинский и пелевинский миры ощутимо дрейфуют в направлении друг друга. Поэтому появление в пелевинском романе абсолютно сорокинских сцен — я имею в виду даже не столько анальный секс с косвенным участием портрета Путина (хотя, чуется мне, вилючую попку Жоры Сракондеева нашему автору ещё попомнят, и не раз, это уж будьте покойны), сколько, например, спектакль, или разговор в купе, — свидетельствует не о «заимствовании приёма письма», а о сближении денотатов. Становится всё более ясно, что оба культовых российских писателя, в сущности говоря, описывают одну и ту же реальность. И нельзя даже сказать, что с разных сторон. Нет, сторона-то одна. Как и страна.

О стране мы, впрочем, ещё поговорим, а вот насчёт сближений — это дело такое, тут нужно ходить опасно. Сорокин и Пелевин и без того превратились в устойчивую пару — что-то вроде Кастора и Поллукса, или, скорее, козьмапрутковских Суворина и Буренина, которые «хоть и штатские, но в литературе те же фурштатские». При этом Пелевин был как бы назначен ответственным за «высокое и сакральное», а Сорокин — за «низкое и профанное». В связи с чем долгое молчание Пелевина воспринималось как косвенное признание того, что ничего сакрального в нашем мире больше не осталось. Вышедшая книга это подтверждает, а два рассказа в конце и вовсе не оставляют никакой надежды. Вся духовность окончательно слилась туда, на дальний Восток, да и там-то её не то чтобы много: вот и Мисима сделал сепукку, и вообще всё плохо. Какая-то даже не Кали, а кака-юга.

3

Сильная черта на третьем месте.

Не будешь постоянным в своих достоинствах.

А может быть, попадёшь с ними в неловкое положение.

Стойкость — к сожалению.

Так называемый «реализм» — не столько творческий метод, сколько ситуация, в которой иногда оказывается читатель. Мы называем «реалистической прозой» текст, вызывающий ощущения типа «вот же, блин, всё как в жизни!» По этой причине мы не можем оценить уровень реализма Гомера или там Шекспира, — поскольку древнегреческое или староанглийкое общество нам не знакомо, мы там не жили. Поэтому же любое повествование о далёких краях и экзотических странах является для нас такой же фантастикой, как и книжка про полёт на Марс: ни то, ни другое не вызывает у нас этого самого чувства узнавания, да оно на то и не рассчитано. Зато какой-нибудь политический памфлет — это разновидность реалистической литературы: герои обязательно знакомы (иначе нефиг было бы писать), ситуации очевидны, мораль ясна. Заметим, что реализм нисколько не исключает ангажированности — поскольку ангажирована сама реальность.

Тексты Пелевина всегда воспринимались читателями как «реалистические», в указанном выше смысле. Страшный «Омон Ра» был издевательством над «совком», издевательством безжалостным и где-то даже отвратительным именно потому, что «по сути всё было очень точно», — а всякие фантазии выглядели как тени, отбрасываемые на стену слишком ярким светом, направленным на главное. «Принц Госплана» на тот же манер освещал эпоху ранней кооперации, с её узнаваемой экономической и социальной спецификой: шахер-махер с «налом» и «безналом», продажи оргтехники казённым учреждениям, агония советской распределительной системы и т. п. «Чапаев» и Generation П» (который, кстати, сделал общеупотребительным слово «позиционирование») насмерть припечатали реалии Золотого Десятилетия, сумасшедших девяностых, с монструозным Ельциным, краснопиджачной братвой, чеченами, правозащитниками, олигархами, траншами, санкциями, понятиями, пальцовкой и прочей раззявившейся шестисотостью. Всё это было смешно, страшно, гадко, но всегда узнаваемо точно.

В таком случае какую реальность фиксируют «Числа»?

В конце девяностых (конкретнее — после дефолта 1998 года) ситуация в России, ещё недавно казавшаяся прочной, кардинальным образом изменилась. Если в эпоху ранних девяностых государство (точнее говоря, государственные службы, начиная от «силовиков» и кончая чиновным людом), разинув рот, смотрело, как беснуются, жиркуют и «берут от жизни всё» бандиты, олигархи и прочие непонятно откуда взявшиеся явления жизни, то потом оно, государство, глянуло на всю эту фауну попристальнее, и начало с ними работать. Сначала государство научилось стрясать с них кое-какие деньги на всякие свои надобности. Дальше-больше: государство присмотрелось к их способам добывания средств и начало у них учиться. Научившись же, оно приступило к планомерному вытеснению своих учителей на обочину жизни. Кого поумнее — в Лондон и на Канары, кого поупрямее — в мать-сыру землицу подмосковную.

Одним из самых впечатляющих этапов захвата государством криминальных и полукриминальных бизнесов была тотальная смена «крыш» — с бандитских на ментовские и ФСБшные. Начался этот процесс примерно в конце девяностых, в первые постдефолтные годы, и к настоящему времени практически завершился. Нет, конечно, кое-где в провинции последние вованы ещё пугают лоховатых коммерсов паяльниками, но всё сколько-нибудь вкусное уже распределено между вполне официальными ЧОПами, ментами и спецурой. Бородатых чеченов сменили на вахте дяди в форме, с золотыми «крабами» и звёздочками на погонах.

Примерно те же процессы имели место на высшем уровне. Система разворовывания национального достояния, отлаженная трудом олигархов, перешла в пользование государственных (aka «семейных») человечков. Интересно, что тем же макаром были освоены и политические механизмы, включая пресловутый «пиар». Государство сначала оторопело внимало лжецам и проходимцам, но потом само научилось у них врать, клеветать и втирать очки — или, по крайней мере, вовремя подкупать особо выдающихся специалистов в этих делах… Подпустив цинизма, это можно было бы назвать «национализацией идей и методик» — процесс, предоплаченный приватизацией вещей и материй.

Таким образом, государственная власть развилась (разумеется, на новом диалектическом уровне) до состояния «стационарного бандита», — с которого, по мнению некоторых социологов, она когда-то и начала быть.

Пелевин изображает все эти процессы с усталым омерзением, хотя и без возмущения. Праведное негодование в такой ситуации он полагает, мягко говоря, запоздалым — «поздно пить боржоми». Да и на что, собственно, негодовать? Говно, как и было сказано у того же Сорокина. Пелевин, кстати, здесь с ним вполне солидарен — кто читал рассказ о Вере Павловне, тот помнит. Правда, у Сорокина говно всё-таки выделяется из тел, а герои Пелевина говно пьют, едят, покупают, экспортируют, а главное — носят его под кожей, срут в себя, пропитываются им насквозь, и в конечном итоге сами становятся говном. Что при совке, что при «царе Борисе», что сейчас — итог один и тот же, разница лишь в эстетике процесса. Разве что ельцинские девяностые были хотя бы забавны в своём буйном уродстве, а пришедшее им на смену уродство аккуратное и умеренное уже совсем тоскливо. Пелевину пришлось изрядно постараться, чтобы вдохнуть в этот протухший мирок хоть какую-нибудь жизнь.

При этом ни в коем случае не следует записывать Пелевина в обличители и критики путинского режима. Хотя надо признать, что «ещё один великолепный миф», с которым пелевинское текстовое пространство потихоньку сближается — это творчество Проханова. Наш третий знаменитый писатель-постмодернист (а хули ж: фамилия на слуху, премия в кармане, реакции критиков хоть попой кюшай, да — всё это в сумме называется знаменитость, ага) занял в современной русской литературе этакую специально оформленную нишу официально общепризнанного инфанта треблю: плевать в него можно и нужно, но не замечать нельзя. Так вот, с «прохановщиной» Пелевин, судя по всему, знаком. И более того: многое из того, что написал Пелевин, мог бы написать — от чистого сердца, заметим — и Проханов. Другое дело, что политические речи кукольных Зюзи и Чубайки на три головы превосходят наивные откровения прохановских героев. Зато российские спецслужбы, великие и смешные, расписаны у Проханова и Пелевина практически один к одному. Опять же, всё то же самое единство предмета — от него никуда не деться.

Тем не менее от сути и смысла «прохановских» — и, шире, «патриотических» — интонаций Пелевин очень далёк. Ему наплевать на антинародный режим, на вымирающий народ, на вывоз капитала и всё такое прочее. У него нет даже «разногласий с режимом» — потому что, с его точки зрения, все режимы (и вообще все дела человеческие) одинаково гадки, просто в некоторых случаях это более очевидно. Запад, с хрустом жрущий Россию и высасывающий из неё последнюю нефть, тоже не вызывает у него особенного негодования: Пелевин вполне мог бы подписаться под некоторыми словами героя «Македонской критики».

4

Сильная черта на четвёртом месте.

На поле нет дичи.

Ещё одно новшество первой части «ДПП(nn)» — окончательное отсутствие выхода из текста. Ранние тексты Пелевина всегда оставляли надежду на спасение: не все герои выбирались из кошмара, но все, по крайней мере, получали на это шанс. Двое цыплят из «Затворника и Шестипалого» (лучшего, на мой взгляд, пелевинского рассказа) всё-таки сбежали с птицефабрики имени Луначарского. Герой «Жёлтой стрелы» всё-таки сходит с неостанавливающегося поезда. Петька таки добирается до своей Внутренней Монголии. Принц Госплана имел надежду на Ctrl-Alt-Del. Даже пропащему Вавилену Татарскому, пошедшему служить инфернальным силам «общества потребления», время от времени подаются знаки свыше — Че Гевара с горы Меру отправляет ему факсы. Единственная безысходка — это, пожалуй, «Омон Ра», но там был особый случай.

В «Числах» и рассказах (особенно в замечательной «Фокус-Группе») — именно безысходка. У бедолаги Стёпы никакого пути вверх нет В принципе нет даже намёка на него. Вся мистика, которая ему доступна, является строго посюсторонней и к тому же крайне убога. Если в «Generation П» пиарщик Вавилен Татарский хотя бы приобщился к чёрным мистериям ротожопого Орануса,[69] то все мистические падения (назвать это «взлётами» не поворачивается язык) банкира Михайлова — это какое-то барахтанье в мелкой грязноватой лужице. Это не тьма разверстых зевов — так, мелкая бесовщинка. Ну и экзистенциальный прорыв того же качества: вместо побега в Свет или служения Тьме — банальная эмиграция на Запад, обычный финал обычного новорусского романа. Шереметьево-2 вместо жреческого сана или нирваны — это, конечно, предельно пошло.

Следует ли из этого, что Пелевин разуверился в возможности покинуть сию юдоль скорбей? Нет, конечно: Пелевин был буддистом и им остаётся. Во всяком случае, «спасение» он представляет себе именно по-буддистски: нечто до такой степени перпендикулярное всему существующему, что уже неважно, что именно вокруг существует. Чудо настолько невозможно, что может произойти в любую минуту… Просто от ощущения того, что нирвана где-то рядом, у Пелевина не осталось ну совсем ничего.

5

Слабая черта на пятом месте.

Будешь постоянным в своих достоинствах.

Для жены — счастье.

Для мужа — несчастье.

Весь «позитив» сосредоточен в двух последних рассказах сборника. Они расчетливо экзотичны. Первый написан от имени отрубленной головы писателя Юкио Мисимы, второй — от имени средневекового китайского студента. И то, и другое — тексты, что называется, аутентичные: излагаемая там доктрина и в самом деле является «настоящим буддизмом». По крайней мере, основные доктрины учения изложены здесь верно, а не в глянцевом варианте (успешно продающемся на том же Западе).

И именно здесь мы сталкиваемся с тем, что буддизм — учение грустное и в чём-то даже страшное.

Абсолютно все религии утверждают, что мы живём в кошмаре. Этот кошмар, однако же, есть не что-то внешнее нам: нет, он порождение нас самих, наших чувств и мыслей. Для того чтобы вырваться из кошмара, нам следует измениться. Вопрос в том, насколько и как.

Буддизм в этом смысле предлагает крайне логичную, но очень печальную точку зрения. Что бы мы с собой не делали, как бы не меняли своё сознание, всё это не избавляет нас от кошмара (именуемого «сансарой», она же «переход из ниоткуда в никуда» — Пелевин просто раскрывает значение символа). Пока мы есть мы — скажем больше, пока мы есть, — мы обречены. Единственный выход — вовсе перестать быть, в каком бы то ни было смысле слова. Точнее — поскольку уничтожить сознание невозможно — стать тем единственным субъектом, которому доступно настоящее счастье. Стать тем единственным гостем на празднике Бон, который вечно приходит к самому себе. Слиться с ветром, который дует сквозь мир, не поднимая волн. Зачеркнуть себя — потому что в «себе» всё равно нет ничего хорошего.

Для тех, кто не понимает, что именно этот пункт — центральный, написан рассказ «Фокус-группа». Отвратительное существо, пожирающее души, непосредственно перед заглотом проповедует вполне адекватный буддизм — с единственной махонькой поправочкой: «блаженство» предлагается душе лично, без перспективы добровольного саморастворения. Увы, кончается это как раз обратным: души оказываются пожранными очередным зевом…

Принять всерьёз такую точку зрения для человека, как сейчас модно выражаться, «иудеохристианской культуры» практически невозможно. То есть возможно (и таких довольно много — в России полно буддистов, да и сам Пелевин, чай, не бурят какой), весь вопрос в том, насколько такое принятие может быть успешным на самом деле. Предлагаемый буддизмом выход противоречит чему-то очень важному для европейского (пусть даже для европеоидного) ума. Ещё Платон задавался вопросом: можно ли позавидовать безумцу, который наслаждается разнообразными удовольствиями, но не осознаёт себя? Буддист должен ответить на этот вопрос категорическим «да»: «осознание себя» и «здравый ум» для него не имеют никакой ценности.

6

Наверху слабая черта.

Нарушенное постоянство.

Несчастье.

Неоригинальность пелевинского сочинения проявляется и в том, что автор, устав от экспериментов, начал, наконец, создавать «свой писательский мир» — с заранее заданной онтологией, с персонажами, переходящими из книги в книгу, с сериальностью, наконец. Пока что это только намечено: в «Числах» демонстративно называется по имени главный герой «Generation П» Вавилен Татарский, а стреляющая ручка (типичный сублимат извечной мечты литератора о «прямом действии», о маяковском штыке, выпрастывающемся из пера) позаимствована из «Чапаева и Пустоты». Соответственно в рассказе «Фокус-группа» — являющемся, в свою очередь, римейком пелевинских же «Вестей из Непала» — упоминается один из героев «Чисел», и так далее.

В свою очередь «Generation» и «переходные» (что отмечено даже в названии сборника) «Числа» обретают узнаваемые черты сериала, судя по всему — трилогии, с довольно-таки предсказуемым грядущим третьим томом. В котором, судя по логике вещей, действие начнётся в никуда (на Западе), с последующим перемещением в ниоткуда (в Россию), главный герой будет чем-то смахивать на наивного фандоринского англичанина, и т. п. Первые прикидки, похоже, уже сделаны — смотри рассказ «Македонская критика французской мысли».

Читателей это, скорее всего, не смутит тоже: они хотят Пелевина, они получат Пелевина. А вот критика ощерится презло: нынешнее робкое двоесловие — текст-то сам по себе неплох, но «пора уже Пелевина ругать», об этом вопиют все инстинкты литературных «недотыкомзеров» — сменится единодушным и искренним хаем.

Но ещё хуже будет, если Пелевин изменит себе и попытается дать джазу на новый лад. Он — певец одной ноты; как только он захочет сменить тему, обнаружится, что сказать ему нечего. Раздражаться на это не следует: одна нота — уже много, большинство литераторов довольствуется шумовыми эффектами.

Об одном архаическом культе

К источникам романа Виктора Пелевина «Generation П»

1. Непосредственным поводом для написания данного текста послужила одна работа Б.А. Успенского, посвящённая русской брани.[70] Собственно говоря, изложенных в ней фактов вполне достаточно для того, чтобы сделать все необходимые выводы. К сожалению, сам Б.А. Успенский оставил своё исследование логически незавершенным — возможно, не желая пускаться в рассуждения, непосредственно не связанные с темой статьи. Никоим образом не претендуя на оригинальность, мы осмелились развить некоторые мотивы данной работы.

Здесь необходимо вставить одно замечание. Статья была написана в те годы, когда филологические упражнения на тему «матюков» ещё не превратились в обычный коммерческий приварок филологов-русистов. Сейчас, кажется, уже не найдётся автора, который не попытался бы высказаться на эту тему.[71] Заодно произошла и детабуизация соответствующих слов, вплоть до вхождения их в «большую литературу». Тем не менее специально для читателей, которые не любят видеть некоторые слова напечатанными, я заменяю их в данном тексте на несколько более пристойные аналоги — а именно, пропускаю одну гласную, заменяя её кратким тире. Думаю, это не помешает читателю понять, о каких именно словах идёт речь, зато это не будет слишком сильно царапать глаз целомудренным людям.

2. Обращает на себя внимание факт полной и абсолютной табуированности матерной лексики в традиционной русской культуре.

Особенно показательными являются те усилия, которые предпринимались ради исключения из письменных источников матерных слов. Например, введение в русский алфавит буквы Э было связано всего с двумя обстоятельствами — оба, казалось бы достаточно периферийны для любой культуры, а именно более точная передача звучания иностранных слов (что непосредственно связано с важнейшей для русской культуры темой европеизации) — и изменения написания местоимения 3-го лица множ. числа «эти».

Дело в том, что при употреблении буквы Е без ударения возможно (только возможно!) прочтение местоимения как глагола ети (в смысле е‑ать). Барсов в «Российской Грамматике» прямо заявляет, что одно это является достаточной причиной к изменению начертания.[72] Желающие могут заглянуть в любой русский словарь и убедиться, что не существует ни одного незаимствованного русского слова, начинающегося на Э, кроме местоимений 3-го лица это, этот, эти, связанных с ним экий, этак и экспрессивов эх! или эге!

Этот пример свидетельствует прежде всего о том, что никто и не пытается скрыть сами слова: они предполагаются общеизвестными. Это страх перед их написанием, перед начертанием этих слов. Особенно интересна традиция замены этих слов точками, причём в изданиях, претендующих на академичность, количество точке строго соответствует количеству букв в скрываемом слове, причём изменения орфографии приводят к изменению количества точек.[73] Напрашивающаяся культурно-историческая аналогия — это отношение иудеев к Имени Божьему: даже неполное написание его (так называемый тетраграмматон) считалось настолько важным местом в тексте, что писцы омывали руки перед его написанием,[74] а полное написание (с огласовкой) считалось настолько запретным (то есть непристойным), что даже в современных еврейских книгах на русском языке слово бог пишется с точкой посередине вместо гласной.[75]

Наконец, решающим можно считать наблюдение Успенского относительно почти что полного отсутствия в русском языке так называемой божбы, то есть упоминаний христианских святынь в качестве ненормативных объектов (типа итальянского madonna putana! и т. п)., а так же соответствующих клятв «бородой св. Петра» или «грудями Божьей Матери», являющихся основой традиционной европейской ненормативной лексики. Их место, собственно, и занимает мат. С другой стороны, действие матерного ругательства в некоторых случаях эквивалентно молитве[76] или имеет силу проклятия.[77]

Из этого следует неожиданный, но необходимый вывод: матерное выражение — это ритуальная формула, призывающая Богов, причём Богов живых, реальность которых на самом деле не подвергалась сомнению, — по крайней мере по настоящее время. Мы веруем в них и сейчас — именно этой верой жив мат, сознаём мы это или нет.

3. В этом смысле «буквальное» значение матерных слов как обозначений частей тела является скорее всего вторичным. По существу, эти части являются скорее атрибутами Богов. Нельзя, например, утверждать, что «х‑й» есть одно и то же, что и «penis». Половой член является в лучшем случае мифологическим атрибутом — как, например, двойной топор (лабрис) Зевса Критского. В известном смысле можно сказать, что Зевс Критский есть топор — поскольку божество присутствует в своём атрибуте. Но утверждать, что «топор — это Зевс», бессмысленно.[78]

Х‑й — это божество, и многие его свойства совершенно не связаны с мужским половым органом. Это касается, например, его всеведения (ср. традиционное х‑й знает, теперь уже часто заменяемое на рационализацию х‑й кто знает, по существу бессмысленную, в то время как первое выражение имеет строгое значение: «Это (только сам) Х‑й знает» = «Это (только) Богу ведомо». Заметим, что последнее выражение функционировало в языке как точный семантический эквивалент первого).

Можно предположить, что Х‑й — благой бог, связанный с мудростью, ведением и знанием. Ближайшим эквивалентом его в общеизвестных традициях является, скорее всего, Гермес.[79]

Это подтверждается этимологией и значением слова мудрость, которое прямо связано с мудями (testiculi) (ср. слово мудак с переворачиванием значения — каковое, впрочем, характерно для всех сакральных понятий, ср. слова жрец и обжора).[80]

Наконец, на связь Х‑я с мудростью указывает значение производного слова х‑йня «чушь, бессмыслица, ахинея». Если бы Х‑й представлялся исключительно как penis, слово х‑йня имело бы очевидное и ожидаемое значение «выделение х‑я», то есть «семя», sperma — никак не связанное с проблемами смысла и значимости высказываний. При этом само семя вообще не имеет установленного матерного обозначения, кроме сомнительного малофья — слово неприличное, но явно не матерное.

4. Но представления о мудрости (у всех народов) всегда включало в себя противопоставление мудрости благой, светлой, — и мудрости тьмы и зла, чёрного знания и запретной магии. Как правило, носителем последнего был двойник или близнец светлого бога, или его тёмная ипостась, носитель злой мудрости. В греческой мифологии такую роль играет Геката — богиня чёрного колдовства и кровной мести, к образу которой нам ещё придётся вернуться. Пока же ограничимся констатацией факта: в рамках религии Х‑я мыслимо и представимо злое божество, обладающее нечеловеческими знаниями и губительное для смертных.

Если вспомнить традиционную славянскую мифологию, вообще существенно дуалистическую, то предполагаемый «чернобог», скорее всего, является непосредственным его противником, соперником в мудрости и разрушителем его планов. Можно сделать предположение, что он как-то связан с женским началом, причём в аспекте его противоположности мужскому, а не в его дополнительности к нему.

5. Здесь можно снова обратиться к труду Успенского. На примере выражения ‑б твою мать! он показывает (путём анализа формы глагола), что в рамках матерной лексики существуют табуированные слова, которые вообще не произносятся. Если учесть, что сам мат представляет собой сакральную лексику, то запрещённое в мате и даже неназываемое может относиться только к «святая святых», дважды или трижды священного (или проклятого). Вопрос, в сущности, прост: кто именно «‑б твою мать»?

Успенский, прибегая к традиционному приёму — то есть поиску косвенных свидетельств и полагая, что искомое могло сохраниться на периферии данного культурного явления (в данном случае мата), ищет и находит ответ.

Мать е‑ал пёс (к этому представлению восходят известное русское сукин сын или польское пся крев). Наиболее важным для нас является представление об этимологической связи слов пёс и п—зда.[81]

Всё это указывает на имя искомого божества. Оно общеизвестно. Это П—здец.

Кажется, никто ещё не обращал внимания на уникальную структуру и парадоксальный смысл этого слова.[82] Прежде всего, мужское производное от сугубо женского по смыслу слова (что может быть более «женским», чем название женского полового органа!) уже могло бы насторожить. Значение этого слова ещё более любопытно, поскольку (при внимательном рассмотрении) выясняется, что оно является родовым для всех понятий, связанных с любыми бедами, несчастьями, смертью, крушением надежд или планов и т. п.: его значение шире, чем у любого из них. То есть «П—здец» является категорией, без владения которой полноценное русское языковое мышление едва ли возможно.[83]

С другой стороны, в языке присутствует явное представление о знании, которое даёт Пёс. Имеется в виду выражение собаку съесть, которое Успенский разбирает довольно подробно. В данном случае нам интересно само представление о том, что жертвоприношение пса[84] даёт магическую мудрость. Это явно угождение мудрому Х‑ю.

6. Теперь можно реконструировать исходную мифологему, или «основной миф» матерного мировоззрения, неявно присутствующего в нашем сознании. Это миф о вечной магической борьбе Х‑я и П—здеца за обладание Матерью Землёй. П—здец наступает на Земле, но Земля в конце концов его уничтожает. Пёс совокупляется с Землёй и пожирается ею.

Сам момент соединения Земли и Пса описывается как нечто ужасное. Земля стонет и кричит от боли (ср. упомянутые и непроинтерпретированные у Успенского представления о том, что Мать-Земля страдает и содрогается даже при произнесении матерного слова), горит (см. там же), живые существа и люди гибнут. В конце концов зубастое влагалище Земли, vagina dentata, разрывает на части Пса. Но, зачав от него, она вынуждена родить его потомка — то есть его же самого. (П—здец есть русский Дионис — умирающий и воскресающий бог). Какое-то время он мужает, питаясь людишками и причиняя беды. Наконец, он снова наступает везде — то есть посягает на свою мать, и всё повторяется.

Интересным коррелятом к вышесказанному являются изыскания Г. Гачева в области «русского Эроса»,[85] особенно о «чёрном чужеземце», периодически насилующем Русь, причём само это насилие всегда описывается как бедствие — и, с другой стороны, о Земле-П—зде, в конце концов загрызающей мучителя. Ни к какой «русской эротике» всё это отношения не имеет, зато имеет прямое отношение к основному мифу.



Поделиться книгой:



Регистрация