Архимандрит насторожился, однако же, смолчал – должно, не понял, о чем это князья. А Воротынский выдернул топор из чурки, для устрашения стоящей, бросил в угол и сел.
– Доселе учиняли спрос за крест и веру, по-божески с тобою обходились, поелику твое упорство имело помыслы иные, – завел он речь негромкую, как старец из пустыни. – Ты спорил с иерархами, ты истину искал и твердостью своею польстил двору. А обличая Никона, хуля за ересь, ты пособил царю избавиться от патриарха, когда в его стараниях нужда отпала.
– Ты что глаголишь, князь? – архимандрит готов был полыхнуть огнем. – Какую речь ведешь? И кто дозволил…
И тут светлейший князь вдруг усмехнулся и в миг единый погасил огонь:
– Уймись, Акимка… Получишь ты, что хочешь – панагию, посох и Церковь православную. Уж недалек тот срок. Чего еще?.. Тебе бы должно кланяться распопу. А ежели в Аввакум не пособил, не грыз бы Никона и не хулил царя, увидел бы ты место патриарха? – помедлив, опахнулся шапкой и дружески добавил: – Скажи Елагину, чтоб не качал меха. Эвон, старается, злодей. Скорее, нас уморит…
Распоп едва дышал, однако не присел, не поклонил главы, чтобы уйти от дыма. Речь Воротынского его смущала и вызывала любопытство с такой же силой, как случалось в те времена, когда он отроком пел в церкви и, хоронясь за аналоем, с лютым страхом старался заглянуть за царские врата, когда там совершалось одно из таинств.
Князь между тем продолжил:
– Да, что Петров сын, Аввакум, ты многое изведал и много прочел в Писании и прочих книгах… Так должен знать, как мир устроен. Ты пособил государю – он увенчал тебя венцом терновым, дозволил пострадать за веру.
– Дозволил? – переспросил распоп, задавливая гнев. – Сей путь я выбрал сам, по воле Божьей. И крест несу. Мне государь здесь не указ.
– Добро, что мыслишь так. Знать, все учел Тишайший, насквозь тебя увидел… Сам выбрал! Не воля бы царя, ты в из Даурской ссылки не вернулся. Пашков прибил бы где и прикопал, иль в воду бросил, рыбам… Не возжелал бы государь, ты бы в Москве не пикнул. Не то, что на площадях вещать! А он дозволил принять страдания, благословил на подвиг ради веры и благочестья древлего. А ты ведь мыслил – все по воле Божьей?
Дым ел глаза, коптил уста и глотку, речь вязла на зубах и забивалась кашлем. Распоп молчал, ибо светлейший князь внезапным откровением сразил его. А лучше бы язык отрезал…
– Безбожники вы все округ престола, – распоп откашлялся и воздуху глотнул. – Зачем вам вера? На что вам церковь?!
– На что – желаешь знать? Народ в узде держать! – блистая нездоровым взором, промолвил Одоевский.
– Не богохульствуй, князь! – тяжелым басом гаркнул Иоаким, однако сразу же примолк.
Распоп лишь в раж вошел и начал обличать:
– Мужи боярые, вельможи! Да вы же фарисеи! Да вы ж Христа распяли! Придворные лжецы!.. Господь узрит – аукнется обман! И вас – ногами! Подобно гадам поползете, ужалите свой хвост. Геенна огненная вам!
– Ужо я слышу Аввакума! – князь Воротынский встал. – А то притворщик был… Должно, так и случится когда нито, ты мученик, почти святой, а говорят, устами их вещает сам Господь. Он спросит с нас… Но ныне я спрошу с тебя, на то и послан государем. Тебе дозволили кричать – ну и кричал бы, хулил, бранился, вершил свой подвиг. Ты ж возгордился, брат, и сел не в свои сани. Заместо дел духовных залез в державные, где ничего не смыслишь. И навредил зело! Обоз царя пограбил…
– Побойся Бога, князь!
– Откуда ж свиток сей? Тебе же ведомо, чей был он и ныне кому принадлежит. Но как к тебе попал?
– В дар получил, за труд, – признался Аввакум. – Вот крест святой. Младенца окрестил, усопшего отпел…
– Как ты посмел? – взревел тут Иоаким. – Тебя расстригли и лишили сана! Ты не приносишь благодати Божьей!..
– А ты приносишь?! – не выдержал и огрызнулся Аввакум. – И для сего в святом монастыре не молишься – пытаешь! Огонь – твой дух, железо – крест, а дыба – символ веры!
– Кто одарил так щедро за труды? – вмешался Одоевский. – Покойный цезарь?
– Разбойный атаман…
Князья с архимандритом придвинулись к нему, как вороны к добыче, и клювы приоткрыли, Елагин ухо навострил у горна – все ждали правды. И токмо думный дьяк, лежащий на соломе, стонал сквозь зубы и, помочив тряпицу, прикладывал к челу.
– Ну, сказывай, – дворецкий государя, князь Иван знак сделал Одоевскому – не суйся. – По сговору сей атаман обоз остановил…
– Да ни бывало! Се Промысел Господний. Позвали окрестить, куда-то привезли – деревня, лес кругом… Думал, живым не выпустят, себя отпел. Но за труды воздали, отпустили…
– А ты и не изведал, чем воздали? – князь Одоевский усмехнулся. – Покуда складно врешь…
– Изведал, – распоп сверкнул глазами. – Евангелие Матфея… И в тот же час спросил. Старик сказал, и, верно, не слукавил. Де, мол, семь лет тому, на святочной неделе ходили на большак под Ярославль, обозы грабить. Лазутчик с постоялого донес, обоз купеческий идет, на шесть подвод с сукном, сапожной кожей, скобяным товаром. Однако же при нем пять верховых охраны и ездовые при фузеях: знак верный – серебро везут в Великий Устюг. Где-то в лесах подкараулили и свору прирученных волков спустили. И под шумок отбили воз, а в нем ни сукн, ни кож, ни серебра – рогожею прикрыты два сундука. В них свитки, книги… Тут лиходеев страх объял: с виду обоз купеческий, но судя по начинке – государев. Суровый сыск грядет… Подводу бросили с товаром и утекли. Лишь пару свитков прихватили. Де, мол, обычай, для жертвы надо взять хотя в иголку или клок соломы. И Господу воздать, чтобы не выдал. Еретики! У них закон такой!
– Язычники поганые! – Иоаким посохом потряс. – Крамольники и суеверны!
– Я тако же сказал…
– Где сия деревня? Где их стан?
Распоп расхохотался.
– Под носом у тебя, Акимка! Как будет ведро и дым рассеется – залезь на колокольню. И сам позри! Коли от них Иванову главу позришь, так и с нее сей стан увидишь. Бориска Годунов отстроил верх, так далеко видать! И погрози им сверху! Тебе же недосуг нести в народ ни веру, ни слово Божье, по новому обряду твой крест – каленый прут, а чин отпеванья – цепи!..
– Ну, полно вам! – прервал светлейший князь. – Молчите оба!.. А ты, Елагин, подь сюда. Ответствуй мне, что добыл в сыске. Сколь правды за распопом?
Стрелецкий полуголова передник снял и руки вытер.
– На святки был обоз… Пограблен… Семь лет тому, егда Приданое перемещали…
– В странноприимном доме что сыскал? – прикрикнул князь.
– Там есть догляд… Все верно: как буря началась, мужик приехал, попа искал, младенца окрестить по старому обряду. С печи слез инок и вызвался. По образу похож на Аввакума…
– А свиток был при нем?
– Я ключаря пытал… Покуда инок спал на печи, ключарь суму потряс. Крест деревянный, кадило, масло, требник и кус сушеной рыбы. Да вон сума лежит, все там и есть…
– Деревню поискал?
– Подобных деревень там два десятка, и все в лесах. Где сыщешь правду? – Елагин головой боднул, взбивая смрад. – Как Ирод-царь, ходил, искал младенца, коего распоп крестил…
– Чья вотчина? – князь Воротынский зачерпнул воды, напился и плеснул в лицо.
– Была за Гришкой Клубовым, придворным ловчим, но своевольник сей по собственной охоте вепрей стрелял в угодьях. Хватился государь, ан нет зверей!.. Разгневался, боярина в опалу, на Вологду услал и вотчины лишил. Теперь твоя, светлейший князь.
– Моя?..
– Пожаловал тебе после похода на поляков. Но люд того не знает, вот и творит разбой. А коли знал бы, в чьей крепости он ныне, ни в жизнь в не посмел…
Стрелецкий полуголова язвил открыто – верно, мстил Воротынскому за то, что был унижен до ремесла палаческого. Ему ли, дворянину, калить железо и вздергивать на дыбу? Ему ль мараться, собственноручно казня распопа?
Князь не внимал, лишь хмурился.
– Печально… След бы людей послать да утвердить порядок. Иль ехать самому…
Тем часом Аввакум хоть и не висел на дыбе, по-прежнему стоял привязанным за локти, однако чуял, пытать с пристрастием не будут, ибо ответами довольны и вера есть ему. Должно быть, полагали, он запираться станет и изготовились поднять на встряску и умучить, ан не пришлось, и самая пора им пытку учинить.
– О том ли ты печалишься, муж государев? – спросил распоп без всяческой обиды. – Когда я к лиходеям в стан попал, мне чудно сделалось. Иванов купол зрю, кресты Успенского собора, а сам как будто бы стою за тридевять земель. Народ кругом хоть и разбойный, но послушать – не темный вовсе и весьма смышленый. Однако же не ведает, кто ныне царь и что в Москве творится: раскол там, не раскол… И тако же повсюду, князь, не токмо в твоей вотчине. Тут страсти при дворе, бояре и князья то думу думают, как бы престол упрочить, кого царем назвать, то насмерть бьются, чтоб рядышком стоять. Идут на дыбу, под топор, в опалу! – дух перевел распоп и, будто бы с амвона, продолжил с новой силой: – А иерархи? Церковь распинают, пытая и казня в сиих подвалах… Что ты, Акимка, морду отвернул? Не пышкай, как медведь, ведь знаешь, истину глаголю!.. Да токмо не хулю, не обличаю ныне, а вкупе с тобой скорбеть готов. До страстей сих московских народу дела нет! Тебе же чудится, ты Моисей и Русь за собой ведешь, как древних иудеев, во Царство Божие! И Никон мыслил так… Опомнись, Иоаким! И оглянись! Позри, кто за тобой идет? Тишайший государь, заморскими попами на дыбу вздернутый? Такие вот князья, бояре, что труса празднуя, готовы свою светлость в крови топить? Что же примолкли, господа? Иль говорю не так, и вам не ведомо палачество?.. А! Знать, совесть не утрачена, знать, стыд грызет, и сии чувства мне по нраву. И потому скорблю со всеми вами! Как вы, тако ж и я повинен в разброде и беспечности, что на Руси творится. Покуда нет войны, и царь с вельможами, и церковь православная, и суть народ – всяк по себе живет. Кто Богу молится, кто правит, кто ниву свою пашет, кует железо, кто промышляет на больших дорогах. И так из века в век!.. Ужель ты скажешь, князь, что государь сиим народом управляет? Иль церковь овладела его душой, и пастыри ведут ее к спасенью?
И палачи молчали. Даже Иоаким, обнявши посох, присмирел, а думный дьяк, стонавший на соломе, вздохнул протяжно и затих. Распоп почуял – час настал! Внимают слову, ибо пришел миг истины, и не его, а он вздымает палачей на дыбу, и речь, разящая их слух – каленое железо.
Но не злорадствовал, а горевал и плакал:
– Покуда вы, бояре, престол делили, а мы дрались и сварились, сколькими же перстами крест творить и сколько «Аллилуйя» петь, народ изверился и вышел из-под власти. Ни веры нет, ни боязни пред Господом. Ни у кого, Иоаким!.. Стада бредут без пастыря, пасутся сами, вкушают тлен и мерзость, а волки тут как тут… Отрепьев Гришка с кем гулял, кого водил с собою? Не православных ли? А жид овин Богданко, вор тушинский, смутил бы Русь, будь крепкой вера? Ведь не разбойников прельстил, и не холопов темных – вас, бояр, князей. И ныне – Стенька Разин?.. Ох, братья, я скорблю! Когда-то мог царю сказать, челом ударить – в сей час же ворчу лишь пред вами. Не слышит меня царь!
– Да слышу, Аввакум, – дверь потайная распахнулась, и в зареве от горна, подобно призраку, явился государь.
Вмиг слезы высохли, глубинный, застарелый страх костлявою рукой до сердца дотянулся и сжал его, и стынущая кровь по жилам растеклась.
Распоп царей боялся еще с младых ногтей. Помазанники Божьи так были всемогущи и так высоко сидели, что мыслились бесплотными, небесными, в лучах, но с грозными очами, как на иконах Спас. Но ежели Господь недостижим был и суть его сокрыта под ореолом таинств, то государь сидел в Москве, на золотом престоле и говорили, коль постоять у врат кремлевских, можно позреть, как выезжает. И люди многие стоят и ждут, чтоб глянуть, но если посчастливится, не всякий из зевак посмеет приблизиться к карете, даже людей бывалых охватывает страх. А храбры перед ним лишь Божьи люди – блаженные, коим не грех дорогу заступать царю, кричать пророчества и даже побраниться. Однажды Аввакум, будучи отроком, признался батюшке на исповеди, мол, грешен я, гордыня обуревает и неуемный страх. Хочу, де, на царя позреть, не из толпы, не из-за спин, а близко, и чтобы он меня увидел, и посему надумал в Москву бежать. Поп замахал руками, лишил причастия и отослал к отцу, и тот, поставив сына в храме, как грешника великого – лицом к стене, велел молиться с заутрени до полночи. Родитель Аввакума имел священный сан и хоть пьянчужка был, однако свой приход во строгости держал и домочадцам не спускал.
Уж за полночь взял сына за ухо, постукавши челом об пол, спросил:
– Ну, раб Божий, Аввакум, желаешь ли еще бежать в Москву и зреть на государя?
– Ох, батюшка, страх и сказать, – с тоской промолвил он. – Желаю еще пуще…
Тишайший из царей в сей час стоял пред ним и в огненном свечении от горна на самом деле чудился бесплотным. Да токмо уж распоп блаженным был и посему не робкого десятка.
– Слышу, все слышу, Аввакум, – взирая мимо, молвил государь. – Печалишься за Русь… И потому из Пустозерска в Москву бежал? Чтоб с нами поскорбеть?
Приблизившись к распопу, он жалостно позрел, вериг рукой коснулся и очи опустил – ну, истинно тишайший. Токмо за образом сиим скрывался ум колючий, таился твердый и суровый дух.
– Здорово, Аввакум.
– Здорово, государь, – он вскинул голову, расправил плечи, спину. – Не чаял повидать…
– Я иногда спускаюсь и слушаю. Вон как заговорил князей, вон как прельстил речами – стоят, дыхнуть боятся. Забыли, что и государь велел… Ты добрый проповедник, муж смысленный, ученый. Сии достоинства давно узрел и потому позволил книги править. Ты помнишь, Аввакум, Печатный Двор?
– Да помню, государь…
– А я забыл, – тихонько рассмеялся он. – Минуло двадцать лет!.. А с кем ты книги правил?
Распоп подвоха ждал – уж больно мягко стелет, но, как и прежде, ответил правдой:
– Со старцем Епифанием. Ну, и с другими…
– Ох, ох, ох! – вмиг опечалился Тишайший. – Не стало памяти. И верно, с Епифанием. Должно, и ныне вы с ним на пару в Пустозерске?
– Еще и Лазарь с нами…
– А был ли с вами на Печатном Арсений Грек?
– Он языкам учил, – промолвил осторожно и локти за спиной развел – веревка плоть уязвила сильней вериг: боль придавала силы.
– Ужели токмо языкам? Я слышал, книги правил по древним спискам…
– Сам он не правил, поелику на нашем уж больно худо говорил и не писал совсем… Следил, чтобы канон не нарушали и правкой не портили писаний, сверял по книгам греческим…
– Но Бог с ним, с Греком, помянули к ночи… Скажи мне, Аввакум, а по какой нужде к вам Стефан приходил, духовник мой покойный?
– Он как судья нам был. Коль спор затеется, так править или эдак, покличем старца, а он уж скажет свое слово.
Тишайший не поверил, однако продребезжал:
– Добро, добро… А кто в бега послал? Должно быть, старец Епифаний?
– Я сам, по собственной охоте! – чуть поспешил распоп. – Сей старец не способен ни слова молвить, ни писать. Твой муж, Елагин, казнил его!
Царь спешки не заметил и лжи не внял – похоже, мыслил об ином.
– Ответь-ка мне, ревнитель благочестья, зачем ты ночью приходил к вдове Скорбящей?
– А денег попросить, – еще сильнее натянул веревку. – По милости твоей расстригли, приход отняли и в ссылку увезли… Детишки голодают.
– И сколь же подала боярыня?
– Да целых семь рублев.
– Немного подала. Столько недель бежал, столь принял мук, лишений… К разбойникам попал! – царь вроде бы жалел. – И токмо семь рублев… Дом оскудел ее иль поскупилась?
– Скупа, мой свет, скупа…
– Но ране щедро подавала. Может, обидел чем? Неосторожным словом сгоряча иль чем иным?
Чтоб вызвать боль сильней, распоп встал на колена, тем самым приподнял себя на дыбе.
– Бранил ее… Сняла вериги, не спросивши благословления, да мыслям грешным предалась.
– И что ж, вновь обрядил вдову?
– И обрядил, и строгий пост назначил. Пусть страсти укротит, измучив тело! Иссохнет в щепку!.. Да пусть в постах умрет, чем во грехах погрязнет!
– Сурово обошелся!
– Ведь я отец духовный и за нее молюсь. А кто порадеет за вдову? Кто душу ей спасет?
– Добро… Поскольку я государь твой, придется о душе твоей радеть, – дрожащим голоском проговорил Тишайший и сделал знак. – Апостол чистой веры… Воистину, беда. Так хитро все сплетаешь – не отличу зерна от плевел. Где правда есть, где ложь…
Князь Воротынский взял веревку и было потянул – с колен поднял распопа – однако бросил, отвернулся.
– Мне не с руки, уволь уж, государь. Эй, Елагин? Бери-ка вервь, тебе привычней…
– Да будет, вздергивай! – распоп его взбодрил. – Оставь сомнения и страсти. На дыбу вешать – нет греха! Поелику мне любо взглянуть на вас, государи, оттуда, сверху!