«2
Здорово, кэп! Дюйм воды тебе под киль и на палубу!
Меня потрясло ваше послание, леди и джентельмены. Особенно та его часть, которая написана кровавым шрифтом (кровью сердца).
Но, кэп, не презирай меня! Ибо если ты Великий Писатель Земли Русской, то кто же тогда я? Выше этой у нас нет должности в литературе, однако я – выше тебя, кэп! И сейчас я тебе это докажу.
Детгиз хочет иметь с меня книгу о Чехословакии. Чехословакия хочет пригласить меня в гости пить пиво и глазеть (увы, наверно, только глазеть!) на разных чешских гёрлс. Ну, что ж? Я поеду… (тяжелый вздох. Пауза).
Итак, я еду в Чехословакию!
Ага, кэп!
Дела мои прекрасны, настроение тоже. За исключением того, что недавно ночью после особенно обильной пьянки, со мной случился психиатрический припадок с пеной на губах (на устах!), со слезами и стенаниями и немыслимой сердечной тоской и болью. Всю ночь я ревел как белуга, заснул часов в девять утра, а проснувшись, испугался и решил пить бросить. И не пью. Уже неделю.
Ну ладно, кэп, я закругляюсь. Как тебе работается? И чего сейчас пишешь? Да, я в программе вычитал, что по радио будет передаваться твой рассказ «Пути-дороги». Поздравляю! Молодец ты, не пей только, дурак, сопьешься!
Насчет Дубулт-то ответь, не шарахнешь ли в самом деле? Вот было бы славно! Мы бы с тобой работали на соревнование, а после обеда совершали бы длинные прогулки в соснах по берегу моря. Право слово, нажми там на своих. Да! Ведь ты же теперь член СП, чорт побери! Тебе сейчас плюнуть раз – достать путевку в Дубулты. Давай рванем? Пиши мне по этому поводу не откладывая.
Будь здоров. Кланяюсь маме твоей, Олегу, да будет искусство ему пухом! Привет также и Светке, хотя она принадлежит к ненавидимому мной клану редакторов. У, собаки!
Да, недавно в ресторане подсел ко мне Ю. Сотник, сказал, что он писал внутреннюю рецензию на мою книжку в Детгизе, сказал, что вообще все рассказы – люкс, но «Никишкины тайны» – экстралюкс! И я с печалью вспомнил твою гнусную морду. Эх ты, кэп!..
Слушай, кэп, возьми в море старого бродягу Джима, а? А то мне все снятся львы и звон волн. Возьми меня замполитом и я буду проводить беседы: «Марксизм – это такая биология…»
Будь здоров! Салют! Лево руля! До встречи в таверне Слюнявого Боба, да? Твой старый друг, пират Джим. Джим темный человек и вместо подписи ставит крест: +»
«Хэлло, кэп!
Читал я сейчас твоего Кока Васю. Растрогал ты меня, подлец! Хороший рассказ, а ты идиот, каких свет не видывал. Я уверен, что ты можешь наштамповать десятка два подобных рассказов запросто. И получится книжка, нечто вроде «Обыкновенной Арктики» Горбатова. Слушай меня, и ты не пропадешь. Серьезно: «Под водой» и «Кок» – лучшие твои рассказы. К сценарию относись прохладно: это не твое амплуа, я начал было читать ваш с Шимом сценарий, да бросил, скукота и мразь. Шиму передай привет, скажи, что я прочел его «Фиалки», тоже чюствительный рассказ. Он значительно поднялся в моих глазах. А то после рассказа в «Сов. воине» я прямо махнул на него рукой. Передай ему мое одобрение. А мое одобрение значит много, ибо я человек – презирающий литературу.
Кроме этого, я с испугу накатал еще два рассказа, ты бы, милый, свой сценарий вместе с Шимом и его черненькой редакторшей отдал, чтобы иметь эти вещи своими. Рассказы моральные, с пьянствами, драками и поцелуями. Ах, ах!
Сейчас колупаю четвертый рассказ – издревный.
Жалко, что не приехал ты, дундук! Путевка-то тебе полагается бесплатная, как участнику семинара. Тут были все ваши ленинградские: Верховская – бас, Федоров, Гордеев, и еще кто-то, кто пишет рассказы о животных, да – Сладков! – вспомнил. Теперь приехал Томин. Дундук ты! Мне тут даже выпить не с кем. А ты начал спиваться и тупеть.
Напиши мне, подлец, в Дубулты, я тут пробуду числа до первого апреля. Делаешь ты что-нибудь? Пиши!
Прощай, кэп! Желаю успехов! Привет маме и брату, который, я слышал, делает бешеные успехи в литературе и скоро вышибет из тебя слюнявый дух. А каково-то маме иметь двух сынков литераторов! Ай-яй-яй! Моей маме повезло – я у нее один».
Я – Казакову.
«Доброе утро, Вшивый нос! Сегодня солнце. Голубиные какашки на стекле моего окна просвечивают, как топазы, во! Я не пил ни капли алкоголя уже дней пять и вкупе с солнцем это очень греет и радует меня.
«Росомаху» кончил. Надоел он мне ужасно, и, несмотря на твои похвалы, кажется мне, что все это – голубиные какашки.
Партийная комиссия проверяла книги, выпущенные Лен. отд. издательства «Советский писатель». Про меня сказано буквально следующее: «Серые, схематичные произведения тов. Конецкого лишены глубины, художественного содержания… Они… не нужны нашему советскому читателю… Издательство допустило крупную ошибку, опубликовав книжку…» и т. д. и т. п.
Очень боюсь, что это заключение сыграет решающую роль в судьбе моей второй книжки в этом издательстве, а договор на нее – единственная надежда и в денежном, и в моральном отношении. Тяжелые времена переживает Одесса!! Но солнце-то светит, а, Юрий Казаков?! Какашки-то оно просвечивает! Вот так.
«Маньку» и «Стариков» вспоминаю с наслаждением и твердо верую, что прочту их в печати.
За писулю к Олегу тебе большущее спасибо, а маме спасибо за выручку.
У нас стоит на столе большущий букет красных тюльпанов с белыми опушками по краю лепестков, а у вас – фиг!
Я, вероятно, опять скоро буду в Москве и увижу твою морду в натуральную величину. Я по тебе, старый лысый развратник, уже успел соскучиться!
«Здравствуй, Витя! Если ты не уехал еще в Австралию и если не продал уже свою „Росомаху“ – высылай ее мне. Я говорил о тебе в „Огоньке“ и очень заинтересовал их. Я им снесу рассказ, и м. б. что-нибудь выйдет. Был я на Оке у Поленовых, поднимался до Калуги на моторке, впечатлений масса. Два раза посчастливилось быть у Паустовского в Тарусе и потом в Москве еще пару раз, наговорился и с восторгом почувствовал, что он и впрямь меня любит. Страшно хороший старик – это вообще, помимо нашей любви.
Томлюсь в Москве, в жаре, охота писать и начал уж новый рассказ «Старый дом», который может выйти очень и очень подходящим.
3 рассказа из новых («Старики» – злоба, по-твоему, «Манька» и «Оленьи рога») вошли в сборник. Всего там будет 12 рассказов, если, конечно, не произойдет неприятных для меня изменений. А таковые могут быть.
Спасибо Олегу за большое письмо. Вопросы его пока оставляю без ответа – их слишком много и все они серьезны. Посоветуй ему почитать что-нибудь. Письма Чехова, напр., 6-й т. Пришвина (дневники) и т. п. Пускай помучается, это приносит пользу. Да, пусть хоть прочитает еще раз, если уже читал, «Золотую розу». Старик подарил мне ее, я тут на досуге посмотрел опять – очень интересно, редкая в наше время вещь.
Я тебе не отвечал, все думал, ты приедешь, грозился ведь, но тебя что-то нет.
Пишешь еще что-нибудь? Не пей, брось, старик, это дело! Маразм, больше ничего. Виделся со Светловым недавно, пьяный – жалко смотреть. И так плохо пишем, а будем пить – совсем никуда. Пить можно начинать с 70, не ранее.
Ну вот, присылай рассказ и пиши.
Что слава? Слава – дым. Заруби это себе на длинном, пьяном, красном носу.
Ну, будь здоров, весел и чист помыслами (и телом). Поклон маме и Олегу. Вы там с Олегом не дергаете друг у друга? Во избежание такого рода вещей рекомендую вам таскать свои рукописи в сапоге – спокойнее будет! Пиши!
«Хэлло, кэп!
Очень правильно, что ты на мели. Но ничего: пока существует на свете Казаков, ты не пропадешь. Есть идея.
Рука судьбы забросила меня на днях на телевидение. Там я походил, как стервец, по коридорам, сунулся туда-сюда и оказалось, что там просто жаждут ставить рассказы писателей с римскими носами. Итог: в худ. отделе будут рассматривать возможность постановки «Голубое и зеленое» и «На полустанке», а в отделе научно-популярном – чего бы ты думал? – «Никишки-ных тайн»! Ах, сопляк, а ты еще не одобрял этого рассказа!
Так вот бери свои рассказы («Росомаху» тоже) и беги на свое телевидение. Успех почти гарантирован. (Почти – это потому, что у тебя не римский нос, как у меня.)
Молись за меня и накажи детям своим молиться.
Ты уразумел, что ждет от тебя наш славный народ? Народ ждет, чтобы ты побежал на телевидение (как легкое телевиденье) и поставил там парочку своих вещей.
Вот и все. Будь здоров, кланяйся своим и помалкивай. А то ваши троглодиты (я имею в виду писателей) нахлынут дикой ордой и ты можешь оказаться последним у финиша.
По-моему, «Заиндевелые провода» должны понравиться.
А «Росомаху» отдай пока на радио. Может, возьмут, тогда ты будешь иметь двойной бизнес.
P. S. В «Юность» я не вхож и ничего сказать тебе ни про Петьку, ни про Джека не могу. «Манька» пойдет, кажется, в «Крестьянке» в № 8. Обкорнали, собаки, дико».
«Слушай, арап, ты серьезно собираешься сматываться из Пицунды 8–9 окт.? Это гнусно и глупо! Ты толкуешь о деньгах – деньги тлен, они будут еще у нас в количестве трудно исчислимом, а сейчас надо немного сжаться и претерпеть, ибо Христос терпел.
Очень рад, что ты выбрался из мокрого Питера, но не особенно завидую, т. к. сам предвкушаю эту жизнь в скором будущем.
Наконец я притопал в Архангельск и думаю еще на несколько дней смотаться отсюда уже, так сказать, в материковую глушь.
В Пицунду я заявлюсь числа 5-8-10.
Я тут отпустил усы и бороду, т. е. на Б. море, но борода это моветон, это похабщина, и я ее сбрил, а усы оставил, рыжие и крепкие, как проволока! Ох, Старик, никуда не езди, сиди в Пицунде, я привезу удочки и спиннинг, будем ловить ставриду и вести дикий образ жизни.
Кстати, туда едет на днях моя матушка, и ты можешь ее там встретить.
Комнату вы сняли зря, надо было остановиться в пансионате. Хочу еще прихватить туда свое допотопное, купленное за полета ружье, грузины там здорово перепелок бьют по утрам.
Арап, а я похудел: сегодня (первый раз за месяц) глянулся в зеркало, ахнул.
А с какими кулаками я тут познакомился!
Итак: тебе нет никакой нужды ехать 8–9 окт., как ты пишешь.
Во-вторых, не особенно переживай, что рассказ будет не тот, какой тебе хотелось бы, постарайся удержаться в старых рамках в книжке.
В-третьих, жди меня и не уезжай, располагайся на весь октябрь – осень будет хорошая, не верь прогнозам, на Б. море им никто не верит.
В-четвертых – то же.
А меня, арап, произвели в атеисты, и мой рассказ «Дом под кручей» стоит на первом месте в атеистическом листке (мне его переслали сюда, и я полез под стол – господи, спаси и помилуй меня!)
Девице твоей большой привет, вот я ее поцелую (усатый-то!), и тогда тебе, кэп, амба, она полюбит меня.
Горышину привета не надо, он в Л-де говорил, что я пишу плохо и старозаветно. Пущай сам попробует».
«Старик, я тебя поздравляю, я радуюсь за тебя – искренно. Это я о том, что, приехав, увидал в „Литжиз-ни“ отрывок из твоего рассказа. И, кроме того, встречал твою фамилию уж несколько раз.
Ты молодец, старик, ты – молоток.
Когда начинают печатать отрывки из чего-то, что еще где-то и когда-то будет напечатано, – это значит, что автор вполне советский, народный и современный.
Так что хватит хныкать. Привет с добрыми пожеланиями Олегу.
А ты брось свои кино-сценаристско-капитанские замашки, брось барство, брось звонить мне из Малеевки (знаю, знаю, что ты там, но не завидую) – нужно быть скромным и обходиться посредством старухи-почты.
Я получил письмецо от твоей мамаши.
Сколько ты еще пробудешь в Малеевке, над чем работаешь и не собираешься ли навестить Москву?
Кто там еще с тобой ошивается? Как сценарий из «Росомахи»? Вообще как дела – я хотел бы тебя видеть.
Приперся я тут к одной поэтессе (она потом в меня влюбилась – ах, ах, кэп!), у нее был Светлов и еще кто-то.
Поэтесса эта страшно талантливая баба, молодая, курносая, с глазами-пуговками.
Ну, ну, старик, выше голову, погляди там в бинокль – не светит ли нам где маяк? Настроение у меня кислое, но это все пустяки, я теперь такой проклятый оптимист, тем более, что меня решительно все любят (кроме редакторов журналов). А ты меня любишь, старик? Ну, так приезжай! Живу я сейчас один, мамаша моя все в Пицунде.
«Дорогая Любовь Дмитриевца! Спасибо Вам за добрые пожелания, спасибо за заботу во время моего гощения у Вас.
Я очень рад, что познакомился с Вами, Виктором и Олегом – все вы люди глубоко симпатичные – настолько, что я, право, жалею, что вы не москвичи.
Северная поездка моя не удалась в том смысле, что я не получил того заряда оптимизма, на который рассчитывал.
Пицунда же – очень славное местечко. Я там ленился, да, признаться, и не было особенных условий для работы.
Кроме того, мне сейчас трудновато во внутреннем смысле, т. е. я не знаю, не уверен твердо, как и о чем писать.
Приняли меня в Союз, вышла небольшая книжечка в Детгизе – таковы мои «внешние» успехи.
И если посмотреть, как другие живут и как завидуют мне мои коллеги, то выходит, что мои дела совсем не дурны.
А если бы писалось полегче, то я и сам был бы страшно доволен своей судьбой.
Большой привет Олегу.
Виктор мне почему-то не пишет.
Будьте здоровы и да будет Вам счастье в Ваших ужасных сыновьях-писателях.
P. S. А В. Ф. Панову Друзин таки лягнул в «Литературке»… Все это ужасно противно».
«Если ты был в Москве, старик, то, верно, уж знаешь, что столица осиротела, я с нее смылся.
Сидим мы сейчас с Коринцом в Псковской обл., в Лядском районе и этак через недельку думаем подаваться в Питер.
В Питере мы пробудем недолго и двинем дальше – в Петрозаводск, Повенец, Кижи, Сороку (Беломорск) и на Белое море, а там мы восплачем и побежим по волнам и ни черта не утонем.
Денег у нас нету и пить посему мы не пьем, и ты нас в Питере не подбивай на это богомерзкое дело, тем более, только что были мы в Печорском монастыре и благословлялись у разных схимников. Вот, старик. И колокола слушали день и ночь.
Очень рад, что рассказ тебе понравился, и большое спасибо за твое горячее отношение. Это меня немного подогрело на дальнейшее сподвижничество, а то бы я совсем замерз.
Коринец нынче плох и мне с ним скучно. Или сидит дорабатывает свою поэму, или спит. Так что я и не один, да один.
Ну, будь здоров, жди нас в Питере. Целую тебя и жму руку. Привет матушке.
Коринец бы тоже, наверное, привет передал, да спит, подлец».
«Старый дохлый кэп! Только что вернулся из поездки по Сибири, прочел в „Литжизни“ статью Никулина о Чехове и взяло меня великое зло. Написал я ему, что есть на свете дохлый кэп – обладатель чудного рассказа о Чехове, и просил этот рассказ пробить. Если он не сделает этого – будем его дружно презирать и не верить ему, когда он будет трепаться о борьбе с молодыми.
Впечатления о поездке у меня сумбурные. Скоро, наверно, махну еще куда-нибудь.
В ответ на речь Соболева Панферов печатает мой рассказ в «Октябре» № 7 – прочитай, если не обленился совсем.
В «Октябре» говорил со всеми, изливалось на меня масло и мирра, и разные вообще клейкие слюни, и ушел я оттуда липкий и сладкий – хоть мухам садиться.
Милый старикан, как-то ты там? Не падай духом, знай, что мы сами с усами. Хотя что я говорю – ведь ты фильм ставишь…
Будь здоров, кланяйся маме и брату и своей будущей жене.
Увидишь Г. Горышина – извинись перед ним за меня. Написал я о нем в «Литературку», там тиснули без меня и так дико сократили, что я зарекся впредь работать в этом жанре, – во всяком случае, дело это нельзя передоверять газетчикам, надо быть бдительным, а то конфуз выходит. Ну вот, старик, груз новостей сброшен на твои плечи, теперь мне осталось только сказать, что девочка моя приехала в Петрозаводск и мы с ней уединились на десять дней в Кижах, питались рыбой, молоком и картошкой.
Ну вот. Нагибин бросил пить.
Я тоже.
А старику снились львы».
«Здорово, Виктор-Манька-Конецкий! (Почти Эрих-Мария-Ремарк.)
Значит, пока Кетлинская объяснялась тебе по телефону, ты стоял голый? Вот погоди, я ей напишу про это.
Но ты не хвались, ибо сегодня мне Паустовский звонил и я у него был.
Паустовский сказал, что меня в Америке печатают и в Венгрии выходит книжка. Еще он сказал, что по поручению Поспелова к нему в Ялту нарочный приезжал и уговаривал написать письмо в газету, признать свои ошибки в статье (спорные и бессп. мысли). Сейчас он едет в Болгарию на месяц, когда поправится (у него жестокий грипп). Ну, что еще? Дописывает пятую книгу своей биографии и берется за «Золотую розу». Страшно много мыслей по поводу поэзии и проч.
И вот еще что: очень я эти дни думаю о Коринце, о Светке, о многих милых мне людях – как плохо они живут.
И вот я тебя прошу: будешь в Москве – не звони Коринцу, не видайся с ним, ни со Светкой. Это тебе ничего, а им лучше, на литр выпьют меньше (да и ты тоже). Обещай мне это.
Я серьезно решил урезать себя в этом деле. Вчера утром очень голова болела, но я не пошел в буфет, а принимал порошки, а сегодня уже легче.
Ну, будь здоров, жму твою селедочную руку.
Звонила, значит, Кетлинская-то? Это хорошо, это значит, ты дергаешь души. Только хозяйка, т. е. соседка, в рассказе совсем лишняя, это я твердо установил, перечитав рассказ».
«Здравствуй, бедный, несчастный Витя! Мне тебя жалко, поэтому начну со сплетен. Коринец чуть не самоубился, разбил себе голову, и ходит теперь в берете. Ну вас к чорту, какие-то вы все ненормальные. Поженян на тебя обиделся, что не был у него. Ругал тебя страшными словами. А потом стал хвалить и захотел меня облобызать, принял, видно, за тебя.
Будь здоров! Только очень мне сейчас паскудно.
Теперь напишу Глебу.
Глеб! Поздравляю тебя с вступлением на хемингуэевский путь. Раньше ты только в литературе примыкал к нему, теперь, слава богу, и жить стал, как он. Для полного моралитета надо бы тебе еще пару раз попасть в авиационную катастрофу, да на машине разбиться раза три – тогда совсем будет хорошо.
А серьезно – очень все грустно. Надеюсь, ты теперь поправляешься и что этот несчастный случай не отразится на твоем таланте. Тебе надо улучшать русскую литературу, помни об этом, поправляйся, тихо садись за стол, пей по утрам горячий чай, ешь манную кашу, никуда не езди и пиши рассказы.
Вы с Конецким самые серьезные сейчас писатели, берегите себя, не дайте осиротеть русской литературе!
Глеб! Говорят, у Генриэтты ноги кривые, потому и ходила она в брюках. Что ты на это скажешь?
А смерть-то что значит! Помню, Светлов отзывался о ней пренебрежительно, а как постучалась, так и пить бросил, и курить, карабкается, жить хочет. Вот оно как, милый. Лечись и брось думать о мрачном».
«Милейший кэп! Ты меня узнаешь? Или окончательно погряз в блаженстве своего величия?
Увидишь Горышина, скажи, что и он появился на Западе, а именно в чехословацком журнале «Светова литература» и что прекрасные там к нему иллюстрации. Вообще мне, видно, суждено возглавлять вас, чертей, потому что каждый раз к какому-нибудь моему гениальному творению пристегивают на закуску несколько ваших вшивых рассказов.
Но, старик, иллюстрации там дивные, и мне даже несколько стыдно стало, когда к таким фиговым вещам, как рассказы Достян и Шима, рисуются такие прекрасные иллюстрации.
«Светова литература» № 3 за этот год, так и скажи Горышину.
Хотя, очень может быть, он уже знает, получил и насладился.
Вообще, кэп, славно жить на этом свете, хоть и сидишь ты сейчас, как обычно, без денег. Все-таки славно чувствовать в себе какие-то силенки, видеть мир божий, обливаться слезами и сопеть носом от обилия в нем хорошего, настоящего.
Был я в Печорах, городок божественный, женщина со мной была того лучше, забирались мы и в Эстонию, и так там, милый мой, хорошо, что я жалею – почему я не эстонец.
От Москвы я совсем отбился, не живу в ней и дня. Только приехал и вот уже уезжаю на Оку.
Варшавяне попросили у меня твой адрес, я им его выслал, так что ты скоро получишь сборник со своей «Росомахой», если не получил еще».
«Милый Витенька! Получил я сразу два твоих письма, переслали их мне из Москвы. Я уж думал, ты зазнался, т. к. по моим сведениям ты давно в Питере, а вестей от тебя все не слыхать было. Ты мне отвечай аккуратно, а то я обижусь.
Глеб тебе, чай, все рассказал обо мне, но я все-таки немножко еще исповедуюсь. Был я в Поленове недели две, но потом муторно мне стало от обилия отдыхающих и смылся я в маленькую деревеньку, и там тяпал и тяпал проклятый свой северный очерк и никак не мог его постичь, наконец постиг, и вышло у меня четыре с чем-то листа – местами ничего, а местами так себе. Устал я от всего этого и закаялся впредь связываться с чем бы то ни было, кроме рассказов, милых моих драгоценных и блистательных рассказов.
Жил я там не один, а с бабой, и бабу эту страшно люблю, старик, даже удивляюсь. Приехал сюда, в Гагры, нарочно уехал, чтобы отошло, позабылось, понизилось как-нибудь, но не отошло, а еще хуже, такая, брат ты мой, тоска, что мать даже ужасается (она со мной здесь). И я ужасаюсь, а перспектив у меня с этой бабой нету никаких в смысле там женитьбы, и попал я в какое-то ремарковское положение, в хемингуэевскую мерлехлюндию.
На Оке жить смешно: все о тебе знают, сразу делаешься заметным, и некуда деться. Бывал я у Паустовского и славно с ним говорил каждый раз. У меня к нему нежность какая-то, даже до соплей, очень я его люблю, теплее как-то мне жить, зная, что и он живет. Помрет старик, литература осиротеет – это я тебе всерьез говорю. Писатель он громадный, а то, что завирается иногда, не беда. Ведь Бунин-то, ужаснейший Бунин, который к старости беспощаден был к себе и к другим, ведь это он написал из Парижа нашему старику, что таких писателей на Руси еще не было. Каково? Это Бунин-то, который себе равным одного Толстого почитал, и Чехова ставил пониже себя. Вот как, милый мой. Так что Рыльский, конечно, говнюк высшей марки. Начать с укоров в мелких неточностях (белые голуби) и кончить тем, что старик оскорбляет укр. народ и укр. культуру! А ведь лучшую книгу об ихнем Шевченке Паустовский же написал.
Да чорт с ними!
Погибаю я во цвете лет и все чрез кино. Должен был в начале ноября сдать сценарий по «Страннику», а теперь вот еще ни строчки! Дела у них страшные там. Сперва вызвали меня, подсунули мне договор на 10 тыс., сказали, что режиссерский будут делать прямо по рассказу. Я и подписал. Потом, когда режиссер сделал свой сценарий, оказалось, что на Мосфильме аппаратуры нет, нечем снимать натуру (летнюю). И дело замерло, но меня попросили для проформы, т. к. аванс я получил, написать сценарий. Я согласился. Потом на Оку ко мне приехал режиссер и сказал, что Мосфильм, прослышав, что «Странника» хочет экранизировать телестудия, вцепился в него и хочет сам ставить. Но надо сценарий писать теперь зимний, т. к. снимать будут зимой. А у меня как-то на душе вяло и работать не хочется, хочется рассказы писать, и это ужасное, верно знакомое тебе, чувство обязательства. Господи! А Мосфильм телеграммы шлет, чорт бы его побрал!
Старик, кончай это дело, расплюйся с кино. Продавай им права на экранизацию, правда, денег меньше, зато и хлопот никаких.
Вышла у меня книга в Италии. С фотографией. Этакий я на ней красивый сукин сын нордической расы. И написано непонятно, но здорово: Пуре, пье че а Чехов о а Горки о Федин, э куй э л'алтра новита ди Казаков, виен фатто ди пенсаре алл'Огайо ди Шервуд Андерсон о аль Зюд ди Колдуэлл…
Имена-то какие, а?
Получил я письмо, что вышла книга моя и в Чехословакии. А в Польше – вот-вот выйдет. Говорили мне, что в польском каком-то журнале, «Жице», что ли, была статья про сборник, где твой рассказ. Разругали Нагибина, еще кого-то, остальных расхвалили, значит, и тебя в том числе. Скажи это маме своей.
Вообще у тебя дела, по-моему, хороши, ты замечен, пишут про тебя славно, экранизируют и популяризируют, чего тебе еще!
Если увидишь Достян, скажи ей от моего имени, что она с… Она была у Паустовского, рассказала ему про мою новогоднюю драку в Комарове и поставила эту драку на почву антисемитизма. Будто бы я кричал «Бей жидов!» Она стерва, во-первых, что вообще рассказала старику про это, нашла чем обрадовать; во-вторых, что наврала все, драка была на почве ревности со стороны хозяина (кстати, русского) и ее бездари Игоря.
За лоцию спасибо большущее. Признаться, и я грешен – украл самым наглым образом путеводитель по Союзу (дореволюционный) в доме на Оке, где жил. Пущай из меня котлету делают. Я аж задрожал, когда увидал его. И спер.
И за мамонта спасибо. Я из этой кости суп буду варить. И ты прибереги на черный день.
Посылаю тебе в качестве аванса фотографию двух великих людей.
О книге моей в Совписе – ни слуху ни духу. Макаров написал, что издание ее явится шагом назад для всей сов. литературы (буквально). Она и застряла. Проходит какие-то редсоветы и педсоветы.
Голявкина видел. Ужасно похож на маклера. Шурует во всех издательствах и редакциях.
Горышин с тобой хотел приехать в Гагру. Что ж не приехали? Тут до самых последних дней была изумительная погода. Я нырял в маске и ластах. Очень здорово. А на днях такой ударил штормяга, что массу домов попортил на берегу.
Завтра я отсюда уезжаю и буду до начала декабря в Москве. Пришли мне лоцию. Было бы хорошо, если бы и сам заявился, я бы тебе кое-что показал из своего напечатанного.
Лермонтова моего опубликовал «Московский комсомолец». И получил я за него 450 рублей. Вот как.
Будь здоров, дорогой. Целую тебя крепко, не хандри, все хорошо будет. Привет маме и братику. Моя матушка тебе кланяется и не велит пить. Понял?»
«Я в Коктебеле, но ты сюда не езди, тут как-то мусорно, людно, плоско, пыльно и т. п. – до того, что я хотел тут же повернуть оглобли, но задержался, т. к. что делать, раз заехал. А ты не езди.
Как мама? Благополучно ли прошла операция и как она теперь себя чувствует?
Рассказ я кончил, называется он «Осень в дубовых лесах». Вышел ничего себе, хотя я сейчас не могу судить о нем, нужно время для его осознания. Получилось что-то около печатного листа.
Как твои дела, хотелось бы знать. Слушай, Витька, не пей, пожалуйста, ладно? Береги себя, старик. Тут приехал Таланкин и мы с ним быстро сошлись, а закончилось это бог знает как – с него взяли штраф 5 руб., с меня 10. Ты только не говори никому, чтоб не дошло до Мосфильма. (Насчет Таланкина.) Я тебе потом расскажу, когда увидимся. И я пока завязал, не пью совсем уже дней пять, да и неохота. Так что, Витька, остепенись хоть временно, очень тебя прошу.
Я взял у Игоря из твоих денег 70 руб. Ты не сердись на меня, вдруг деньги у меня катастрофически рассеялись, я остался на бобах, а подзанять больше не у кого было. Я тебе их пришлю где-нибудь в июне. Подождешь? Я обязательно отдам в срок, в крайнем случае займу у другого, а тебе вышлю.
Ну, будь здоров! Очень я о тебе думал эти дни, т. к. ты был, по-моему, какой-то несчастный и одинокий в Ялте. Пришли мне письмо-телеграмму! А то я буду волноваться.
P. S. Отрывок из сев. очерка перевели в Италии. Там в «Word» и «del Oceano» – пущай знают, что значит русский север!»
«Пишу тебе, как на Марс, в надежде, что твои коллеги будут настолько любезны, что доставят тебе письмо.
Слава портит людей, в этом я убедился давно и бесповоротно. Было время – молодой, красивый и робкий Конецкий писал своим знакомым интересные письма. Знакомые ему редко отвечали, но он все равно писал.
Теперь Конецкий женат на известной киноактрисе, богат, знаменит, получает миллионы писем, сам никому не пишет – и доволен судьбой.
Хотя ты меня и презираешь, а живу я в Псковско-Печорской обители, счастлив, сыт и одет, и помню о долгах своих.
Я тебе должен. Ты, конечно, забыл об этом, удрученный счастьем женитьбы на знаменитости, а я – ничтожный инок – помню. И – видит бог – готов сто раз отдать, но не знаю адреса, увы!
Читал ли ты рассказы мои в «Знамени» № 9? Шим прочел с жадностью и сказал: говно! Это верно, и если не читал, то и не надо.
Про тебя написано в ж. «В мире книг» № 8. Е. До-рош «Тихие герои».
Много работаю.
Скажи Горышину, что его книжка мне понравилась. Только пусть попробует писать еще про что-нибудь, а то все Сибирь и Сибирь.
Пусть и Ленинграду что-нибудь оставит.
Пишу повесть.
Паустовский стал язвителен и неумолим. Пьет Кю-рас, носит польский орден и отдыхает от бесед с премьер-министрами и послами.
Спрашивал о тебе: почто давно не пишешь прозы. А я ему сказал, Конецкий начхал на прозу, пишет сценарии, ибо в прозе он слабак, что и требовалось доказать.
Евг. Евтушенко
Повесть о радисте Камушкине
Федор Иванович Камушкин жил на одном из ленинградских каналов, в тех местах, которые никогда не попадают на видовые открытки, где все еще много сырой тишины, запаха грязной воды, где берега каналов не забраны гранитом, а желтеют одуванчиками просто по земляному склону. Старые тополя доживают здесь последние годы, разглядывая свои отражения в неподвижной воде, и стариковски вздрагивают от криков мальчишек, вылавливающих из канала неосторожную кошку.
За дальними крышами видны верхушки кранов на судостроительных верфях; краны бесшумно двигаются среди низких облаков, а вечерами на них загораются красные пронзительные огоньки. Здесь мостовые горбятся морщинистыми булыжниками. Булыжники по ночам вспоминают стук ломовых телег, грубые подковы битюгов, изящный шелест тонких шин извозчичьих пролеток. Днем по булыжникам проносятся к складам и верфям вонючие грузовики, и стены старинных домов дрожат, пугая жильцов, и на штукатурке потолков змеятся трещины.
Во дворах много дров, поленницы обиты жестью и досками. Когда осенью дуют ветры с залива и черная вода выпирает из каналов, дрова всплывают и грудятся в подворотнях, и жильцам есть о чем поспорить, потому что все дрова здорово схожи и сразу с ними не разберешься. В квартирах общие кухни, нет ванн, а все дворники, по твердому убеждению хозяев, наигорчайшие пьяницы. Однако когда та или другая семья получает квартиру в новом районе города – там, где есть теплоцентраль, ванная, мусоропровод и трезвые дворники, – то какая-то взаимная грусть охватывает и старые дома и уезжающих. Горько, как по покойнику, плачут старухи, закрывая лица шерстяными платками; сбычившись, надув губы, стоят мальчишки и смотрят на шкафы, освещенные ярким солнцем. Шкафы на улице выглядят непривычно, кажутся чужими и жалкими. Мальчишкам стыдно перед прохожими за такие шкафы… – Приходить будешь, Ленька? – спрашивает какой-нибудь Витька.
– А ты думал? – почему-то с вызовом говорит Ленька.
– В мусоропроводах крысы живут, – подумав, говорит Витька.
– Еще чего! – бодрясь из последних сил, говорит Ленька.
Федор Иванович любил старые камни домов, застойность канала, известковые потрескавшиеся плиты тротуаров. Ему нравилось, что старинный Петербург маленьким островком оставался почти в самом центре современного Ленинграда: две остановки до Исаакиевской площади; рядом – мост Лейтенанта Шмидта, пересечение трамвайных путей, яркие афиши новых фильмов, сберкассы, гастрономы, парикмахерские с женскими головками на витринах да и вся сегодняшняя броская и быстрая жизнь.
Федору Ивановичу недавно исполнилось сорок три года, по основной профессии он был инженером-радистом, институт закончил перед самой войной, на фронте был тяжело ранен в голову осколком снаряда; после войны много плавал и летал по свету, испытывая новые радиоустановки на судах и самолетах. Но главной его страстью, начиная с раннего детства, были короткие волны, установление сверхдальних связей на маломощных любительских передатчиках.
Около полуночи засыпает квартира. Темнота и тишина скапливаются в кухне и коридоре, плотно наваливаются на дверь комнаты. За окном, на острове со странным названием Новая Голландия, шумят старые деревья, сонно трепыхаются в их ветвях черные, мрачные галки. На Неве гудят буксиры, с сортировочной морского порта им отвечают маневровые паровозы. Под окнами время от времени раздаются неуверенные шаги подвыпившего гуляки. Дежурная дворничиха клянет всех мужиков мира, потом долго звякает ключами, отпирая ворота; ворота ржаво скрипят, гуляка орет: «Не кочегары мы, не плотники…» Ворота захлопываются, дворничиха остается одна, но долго еще что-то бормочет, ворчит и, наверное, курит. К ней подходит участковый милиционер, стреляет папироску. Они молчат. За сотни ночей они уже все рассказали друг другу.
И, наконец, наступает глухая ночная тишина.
И тогда комната Федора Ивановича начинает медленно сниматься с якорей. Якоря бесшумно подтягиваются к клюзам окон. Комната выплывает в ночь, ночь журчит под днищем пола. Верхний свет потушен. Все громче делается стук часов. Над самым передатчиком звонко тикают круглые морские часы с красными секторами молчания. Когда минутная стрелка входит в эти сектора, все морские радисты мира выключают передатчики и настраивают приемники на длину волны в шестьсот метров. Затихает эфир. И только те, кто попал в беду, торопливо стучат ключами, несутся в настороженной тишине их позывные, координаты, далекие крики о помощи. Морские часы с секторами молчания хранят для Федора Ивановича московское время. Хронометр в шикарном ящике красного дерева почти бесшумен и кажется очень медлительным. Он хранит время нулевого меридиана – Гринвича.
Комната набирает ход, уже загудели трансформаторы, прогреваются лампы передатчика. Высоко над крышами насторожилась антенна, она нервным щупальцем трогает ночь, купаясь в бесконечном эфире. Кто его знает, что такое эфир. Он заполняет Вселенную, его колебания несут энергию далеких радиостанций – ив то же время он лишен плоти. Никто не знает, что такое эфир.
Антенна парит над спящим городом, едва заметные капли ночной влаги оседают на ней. У антенных вводов нарастает прибой радиоволн, примчавшихся сюда со всех концов планеты. Медленно вращается верньер настройки. Комната выплывает в океан. Огромная и сложная жизнь напоминает о себе дробью морзянки, глухими голосами, треском трамвайных разрядов, дальних гроз, невнятным шорохом космических волн. Солнце взрывается гигантскими протуберанцами, швыряет к Земле биллионы биллионов заряженных частиц, злых и беспощадных, в коротких схватках они мнут, заглушают, искажают земные радиоволны. И только рука радиста может помочь земной волне в этой неравной драке – железная рука, и прекрасный слух, и терпение охотника, и талант, который, правда, нужен всюду.
Кто и откуда ответит Федору Ивановичу сегодня? Кто так же, как он, сейчас сидит с наушниками на висках и продирается сквозь невидимые дебри эфира? Его знают в Конакри и Мирном, в Ханое и на острове Врангеля, в бухте Угольной и Дарвине в далекой Австралии, его знают судовые радисты-коротковолновики: когда-то он плавал вместе с ними, и они обязательно зовут его каждую ночь. Зовут с экватора, с Ледовитого океана и от берегов Антарктиды. Сам старина Кренкель из Москвы нет-нет да и войдет с ним в связь, поболтает о погоде, закончит неизменным «73», что на языке радистов мира означает: «Примите наилучшие пожелания!» Бессонные бродяги эфира, они никогда не встречались в жизни, но они узнают друг друга по руке, которая давит на головку ключа, они давно зовут друг друга по именам. Вопрос о здоровье, о погоде, о слышимости: «Прием, олд комрад – старый приятель»…
Когда же, наконец, удастся поймать кого-нибудь с Суматры? Это одно из немногих мест на карте мира, где нет красного флажка. Карта висит над кроватью. Днем Федор Иванович часто смотрит на нее и на ящик с «кюэсельками». «Кюэсельки» – это карточки радистов-коротковолновиков, там их позывные, фамилия, адрес и рисунок по личному вкусу. На обороте отметка о времени связи и слышимости. У Федора Ивановича около семи тысяч «кюэселек». На французских чаще всего изображены женщины в коротких юбочках и расстегнутых лифчиках, американцы любят женщин в одних чулках на длиннющих ногах, но, кроме женщин, на «кюэсельках» еще полным-полно всякой всячины: пингвины, цепи, корабли, льды, шпили, пальмы, орлы, слоны, якоря, города…
Ночь за окном уже начинает сереть, но кто-то с незнакомыми позывными зовет его. Слышимость плохая. Полчаса оба возятся, прежде чем удается настроиться. Это танкер «Тамбов». Он идет с Кубы на Аден, жара черт-те знает какая, не сможет ли Федор Иванович снять телефонную трубочку и звякнуть, вот номер телефона, просто интересно: дома жена или нет, он будет очень обязан, а завтра в то же время он опять попробует выйти в связь, он женился перед самым рейсом… Примите «73» – полный конец связи.
Федор Иванович снимает наушники и выключает станцию. Усталость, и все вокруг будто затянуто паутиной, и все еще пищит в ушах морзянка, ломит позвоночник, но совершенно не хочется спать. Рассвет за окном. Комната медленно вплывает на свое место – на третий этаж старого дома напротив острова Новая Голландия в Ленинграде. Бесшумно отдаются якоря, гаснут паруса, мир сжимается до шестнадцати квадратных метров в коммунальной квартире. На кухне капает вода из крана. Федор Иванович выходит в коридор к телефону, набирает незнакомый номер. Он всей душой хочет, чтобы жена моряка оказалась дома, чтобы она вскочила сейчас, сонная и испуганная звонком, с одинокой кровати, чтобы она счастливо засмеялась, узнав, что минуту назад супруг передал ей привет и поцелуй с борта танкера «Тамбов», идущего с Кубы на Аден. Завтра ей будет чем похвастаться перед подругами на работе. Вернее, какое завтра? Уже наступило сегодня, и дворники отправляются спать, им на смену приходят другие дворники и поливают отдохнувшие за ночь булыжники, и начинают петь птицы, звонко и чисто, и коты разгуливают по карнизам, презрительно глядя на воробьев… И так приятно стоять у открытого окна, слышать и видеть просыпающийся город, ощущать утреннюю прохладу его садов, воды и парков. И тихонько курить последнюю перед сном сигарету…
Федор Иванович уже давно знал, что может умереть в любой миг. Об этом прямо и честно сказал ему профессор Кульчицкий – молодой, сильный мужчина с волосатыми руками и мягким голосом, невропатолог из платной поликлиники. Они как-то вместе отдыхали зимой под Ленинградом, вместе ходили на лыжах по льду Финского залива и приударяли за одной и той же красоткой, которая, впрочем, пренебрегала ими обоими во имя студента-филолога, нашпигованного стихами Евтушенко. Той зимой у Федора Ивановича случился сильный припадок. Четырнадцать лет осколок в его голове молчал, а тут начались чудовищные головные боли и обмороки. Кульчицкий устроил Федора Ивановича в лучшую клинику, сам съездил в диспансер, где тот стоял на учете, просмотрел лечебные бумажки, поговорил с врачами, вернулся чересчур остроумным и веселым, долго темнил, а потом сказал, что положение серьезно, надо совершенно изменить жизнь, никаких перегрузок, особенно мозговых, никаких шахмат, совершенно бросить радио, все эти ночные бдения у передатчиков и приемников, и никаких «Восточных» ресторанов…
И впервые с такой силой Федор Иванович испытал страх от ощущения надвигающегося мрака – страх смерти.
Было смешно и грустно обманывать себя мыслями о бесконечности времени и пространства, о том, что земля, вода, воздух, осколок и он сам – все это состоит из одинаковых протонов, нейтронов, электронов и прочих штук. Вся разница между ним и кусочком круппов-ской стали только в комбинации одних и тех же частиц, и чего тогда, спрашивается, бояться смерти? Он всегда любил физику, много читал по астрономии, даже переписывался одно время с Амбарцумяном. Его злил и унижал прижившийся теперь в нем страх перед смертью. Это было недостойно мужчины, который много видел и пережил за сорок три года.
В пику своему страху, как многие русские люди, Федор Иванович советам Кульчицкого не внял. Больше того. Они вместе с Кульчицким иногда отправлялись в «Восточный» ресторан, ели там цыплят табака и пили водку, потом шли к Федору Ивановичу домой, допоздна сидели у приемника и играли в шахматы. Потом Федор Иванович запускал магнитофон с записями сигналов наших спутников и космических кораблей. Эти записи были его гордостью, и медаль Академии наук, полученная за приемы сигналов из космоса, висела возле Москвы на карте мира.
Между тем здоровье Федора Ивановича продолжало ухудшаться, и Кульчицкий настоял, чтобы Федор Иванович бросил работу, вернее – сменил ее на более легкую: консультанта на студии научно-популярных фильмов. Потом пришлось бросить и короткие волны. Это оказалось трудно. Федора Ивановича тянуло к приемнику, как пьяницу к бутылке, но за каждые полчаса в эфире приходилось расплачиваться обмороком. А так как жил Федор Иванович один и никто не мог сунуть ему в нос нашатыря, набить льдом пузырь и просто вызвать неотложную помощь, то с короткими волнами пришлось покончить.
И стало очень пустынно и одновременно тесно жить. Две недели он не выходил в эфир. Потом, немножко выпив, не выдержал и включил приемник. Он сидел один в комнате, которая в ту ночь так и не снялась с якорей. Маслянисто щелкал переключатель диапазонов. Эфир жил обычной сложной жизнью. Федор Иванович ждал своих позывных. За всю ночь его позвали только пять раз. Он не был в эфире две недели, а его уже переставали звать. Еще через две недели вызвали только три станции – Мирный, кто-то из моряков и Детройт. В следующий раз не звал никто. А его друзья по эфиру работали, спрашивали друг друга о погоде и желали лучших успехов.
В длинной жизни коротковолновика такое случалось не раз. Вдруг пропадал из эфира парень из Гамбурга, с которым было уже установлено множество связей, пропадал из эфира навсегда. Никто не знал причин. Быть может, он умер или врачи запретили ему работать. И его забывали.
Так произошло и с Федором Ивановичем.
Он сидел до самого утра у приемника и слушал шепоток Вселенной. И думал о прошлом, о женщине, которую любил когда-то. Эта любовь так и осталась, прижилась в нем. Она помешала создать семью и не быть одиноким теперь. Вероятно, он был однолюбом.
Зимой на канал завезли гранит, плиты грузно вдавились в снег и пролежали до весны. А с начала апреля Федор Иванович стал слышать гулкий и дробный стук молотов, кувалд и долот. Каменщики тесали, ровняли гранит. Скоро канал должен был одеться в чугунную решетку, а его берега опуститься к воде ровными стенками подогнанных впритык плит. Каждое утро теперь Федор Иванович просыпался, когда начинали работать каменотесы и раздавался перестук и звон.
Остров перед домом Федора Ивановича Новой Голландией назвали еще в петровские времена. На острове стояли пакгаузы, кирпич их стен был продымлен и стал от времени лилово-вишневым. Круглое здание бывшей морской тюрьмы торчало посреди острова, на берегу внутренней бухточки. Говорили, что когда-то в эту бухточку входили маленькие парусники и разгружались прямо здесь, в городе. И, вероятно, потому все, что было на острове, местные жители назвали портом. Въезд в порт шел через чугунные ворота. Грузовики в этих воротах казались детскими колясками. Толстая стена, украшенная чугунными же якорями, примыкала к воротам. Под стеной росли молоденькие рябины и стояла скамья, на которой грузчики дожидались, пока шоферы оформят пропуск на въезд в порт, к складам.
В утро того дня Федор Иванович проснулся раньше прихода каменщиков. Ему надо было провести политинформацию у рабочих жилищной конторы. Рассказывать еще сонным людям перед рабочим днем об освободительной борьбе народов Африки совсем нелегко. Придумал это секретарь домохозяйской парторганизации Зыбунов – бывший прокурор, уволенный за перегибы.
В квартире уже проснулись, было слышно, как смеется на кухне Нэлька, воюя с водопроводным краном. Кран испортился, он то пересыхал совсем, то выстреливал воду, как пожарный брандспойт. И, очевидно, от этого Нэльке было весело. Ей недавно исполнилось девятнадцать лет. Нэлька жила вместе с древней, толстой старухой. Они не были родственницами. Старуха подобрала Нэльку в сугробе на улице блокадного Ленинграда. Теперь Нэлька работала на текстильной фабрике, а мечтала стать проводницей на поездах дальнего следования, но не могла бросить бабушку одну.
Федор Иванович вылез из-под одеяла и по давней привычке сделал зарядку перед открытым окном. Утро было майское, тополя помолодели от клейкой листвы; чугун портовых ворот казался на фоне листвы очень черным; первые грузовики, фырча, переваливали мост, устои моста вздрагивали; по неподвижной воде расходилась слабая рябь.
Федор Иванович старался делать зарядку бесшумно, потому что за ширмой на раскладушке спала приехавшая накануне из Москвы сестра Рита.
Размявшись до такого состояния, когда тело начинает теплеть и уже хочется поставить плечи под холодную воду, Федор Иванович заглянул за ширму и увидел, что Риты нет, постель прибрана и поверх одеяла валяется почему-то один ее чулок.
– Детектив, – сказал Федор Иванович и заглянул в шкаф, куда Рита повесила вчера пальто. Пальто тоже не оказалось. – Детектив, – повторил Федор Иванович и пошел умываться. Он привык к неожиданным Ритиным фортелям. Возясь с краном, Федор Иванович обдумывал информацию и решил начать рассказ собственными впечатлениями об Алжире, где ему пришлось побывать. Такое начало должно заинтересовать рабочих и развеять их сонливость.
В кухню вошел Олег, двадцатитрехлетний парень, недавно вернувшийся из армии. Он был в одних трусах и шинели, накинутой на плечи.
– Федор Иванович, вы сейчас грохота не слышали? – спросил Олег, зевая и потягиваясь. – Ахнуло что-то на улице. Вроде фугаса.
– Нет, не слышал, – сказал Федор Иванович. – Вода шумит сильно. А ты думаешь, война началась?
– Пока в мире существует равновесие сил, войны не будет, – авторитетно сказал Олег. – А на улице здорово ахнуло. У меня ведь окна во двор выходят, и все равно слышно было.
– Пойдем посмотрим, – сказал Федор Иванович. – Вероятно, тебе просто-напросто хочется посмотреть, как просыпается Рита. Но она уже смылась. Спозаранку.
Они вошли в комнату Федора Ивановича. Вместо майского утреннего света в окна, клубясь, летела кирпичная пыль. Все потемнело, и слышны были тревожные крики.
– Я одеваться! – крикнул Олег и выскочил обратно в кухню. Сквозняк потянул за ним красноватую пыль, от нее запершило в глотке. Федор Иванович закурил и пошел вниз.
В воротах порта, накренившись, застрял огромный грузовик с белым медведем на радиаторе. Грузовик был доверху нагружен свинцовыми чушками.
Шофер не рассчитал и задел кузовом стену. Старинная, крепостной толщины стена рухнула. Часть ее, стоящая под углом, треснула, накренилась и тоже была готова в любой момент рухнуть.
Никто не знал, сколько сидело на скамейке под стеной людей и вообще были ли там люди. Но прибежала складская сторожиха, запричитала, заохала. Она якобы видела, что под стеной сидело пятеро грузчиков, из них две женщины. Побледневший шофер заметался вокруг завала, откидывая в сторону мелкие кирпичные осколки. Какой-то милиционер беспрерывно свистел и оттеснял любопытных подальше. Нерухнувшая часть стены, казалось, покачивалась. Якорь на ней опрокинулся и свисал теперь, зацепившись за самый край карниза. В домах показывались и исчезали лица, потом окна захлопывались, чтобы не пустить в комнаты кирпичную пыль.
Люди стояли и говорили бесполезные, никому не нужные слова:
– Как мышей в мышеловке прихлопнуло…
– Много ли человеку нужно…
– Ишь, шофер-то, кирпичики раскидывает…
– Тюрьмы боится, ясное дело…
– За что ему тюрьма-то?
Федор Иванович тоже несколько растерялся: разбирать завал было опасно, потому что остатки стены могли прихлопнуть и спасателей.
– Эй, – сказал Федор Иванович милиционеру. – А ну-ка перестань дудеть. Пожарным позвонили?
– Не ваше дело, гражданин, – огрызнулся милиционер. – Прошу пройти отседа.
– Я вот тебе сейчас пройду отседа, – сказал Федор Иванович, начиная злиться на бездеятельность людей. – Посмотри! – Он вытащил из кармана совершенно безобидный, но красный пропуск на студию научно-документальных фильмов и потряс им перед носом милиционера. Милиционер перестал свистеть и подтянулся.
– Иди к телефону, звони в пожарную часть, вызывай «скорую помощь» и сообщи начальнику порта. И побыстрее!
– Есть! – сказал милиционер и побежал. А Федор Иванович шагнул к завалу и полез наверх. Ему нужно было посмотреть, на что опираются остатки стены. Стена нависла над Федором Ивановичем, закрывая небо. И сразу стало тяжело дышать, и сердце забилось часто.
– Трусишь, Федя, – пробормотал сам себе Федор Иванович. Он подумал о том, что под ним, под кирпичными глыбами лежат раздавленные, расплющенные люди и что тяжесть его тела прибавляется к тяжести давящих на них глыб. – Чепуха, – пробормотал он. – Чепуха. Мои шестьдесят восемь килограммов ничего не меняют…
Тут что-то лязгнуло, и весь завал шевельнулся. Федору Ивановичу показалось, что нависающая над ним стена рушится, он инстинктивно присел на корточки и совершенно бессмысленно закрыл голову руками. Но лязг раздался еще, еще и еще раз. Федор Иванович перевел дух и увидел внизу одного из каменотесов с огромной кувалдой в руках. Другой каменотес сидел под самой накренившейся стеной, широко раскинув ноги, и держал проволочной прихваткой долото на чугунной петле ворот. Они уже рубили петли, чтобы освободить от огромных и тяжелых ворот гранитные глыбы. Они работали, как работали и у себя на обычном месте, – неторопливо и точно.
Завыла сирена «скорой помощи». Красные кресты на дверках машины сияли под утренним солнцем весело и бездумно. Люди в белом с носилками торопливо побежали к завалу.
– Рано! – крикнул Федор Иванович… – Отсюда, с самого верха, разбирать придется! И под стену оттаскивать! Тут часа на два работы…
Отдельных кирпичей почти не было: сцементированные глыбы, страшно тяжелые, не разлетевшиеся даже от падения. Федор Иванович сразу ободрал о них руки. Из толпы вышло человек шесть, они робко переступили в тень стены, то и дело задирая голову кверху. Шофер грузовика забрался к Федору Ивановичу и работал рядом с ним, подхватывая непомерно тяжелые глыбы, тужась и ругаясь.
– Грыжу заработаешь, – сказал Федор Иванович. – Ломики бы надо.
– Ах ты, сорока-белобока, научи меня летать, – пробормотал шофер. – Угораздило же меня, эх!
– Лом, говорю, иди достань, – повторил Федор Иванович. – Так мы и до вечера не справимся. И скажи милиционеру: пусть автокран вызывают.
– Сейчас автопогрузчик подойдет, – сказал шофер. – Со второго квартала вызвали.
– Автопогрузчик здесь не поможет.
– Ах ты, сорока-белобока! – опять сказал шофер и вытер кепкой вспотевшее лицо. Он был уже в возрасте, лет сорока пяти, в синем комбинезоне и тапочках на босу ногу. Он вдруг сморщился, и Федор Иванович увидел на его щеках слезы.
– И легонько задел всего, – глухо сказал шофер. – Фундамент, наверно, под стеной закосило от времени, вот она сразу и… Неужто целых пятеро накрылись…
Заболел затылок. Федор Иванович разогнулся, решил передохнуть.
Кирпичную пыль унесло ветром, окна в домах распахивались, синие фигуры милиционеров оцепили все вокруг, только возле сторожки стояли несколько человек штатских – очевидно, какие-то официальные лица. Каменщики срубили одну петлю и теперь влезли выше, пристраивались рубить следующую. Тот, кто бил кувалдой, разделся до пояса. Незагорелое еще, белое тело его было кряжисто и сильно.
Двое матросов веревкой оттаскивали кирпичные глыбы и орали: «Полундра!», показывая на качающийся якорь.
Федор Иванович понимал, что силы его слишком малы, чтобы реально помочь чем-то, но продолжал стоять на своем месте. Ему не хотелось уходить от людей, которые рисковали сейчас собой. Какое-то смутное, напоминающее фронт чувство наполняло его. Первоначальный страх рассеялся. Осталась только тревожная мысль о якоре. Якорь следовало сбросить. Тогда и нагрузка на стену станет меньше.
На мост въехали пожарные машины с лестницами на спинах. Это были деловитые, знающие что к чему машины. Каски пожарных еще больше напомнили Федору Ивановичу войну, но здесь он подумал о политинформации и забеспокоился. Он не любил никуда опаздывать.
– Черт с ней, – пробормотал Федор Иванович и крикнул: – Эй! Внизу! Поберегись! Я сейчас якорь сброшу!
– Хватит вам! – крикнул Олег, появляясь рядом. – И помоложе вас есть люди… А там Ритка пришла, вас ищет… – И он полез к якорю, молодой и проворный. Стена чуть приметно колебалась под ним. И у Федора Ивановича закружилась голова, боль в затылке стала невыносимой, он сел прямо на землю и несколько минут ничего не видел и не слышал ничего, кроме стука своего сердца.