Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Димитр Коруджиев

Дом Альмы

Перевод сделан по изданию Димитър Коруджиев «Домът на Аяма». Изд. «Български писател»

© Димитр Коруджиев, 1986

© Перевод Сергей Бару, Евгения Георгиева. 1989 с/о Jusautor, Sofia

1.

Самолет в Стокгольм улетал в субботу, и без особых на то причин, это показалось мне хорошей приметой. Суббота пришлась на 23 мая – канун праздника славянской письменности и культуры. День выдался солнечный. Постукивая костылем, я поднимался по ступенькам, ведущим в зал вылета международных рейсов, а брат и жена, вместе с ее приятельницей, хлопотавшей о том, чтобы поудобнее устроить меня в самолете, беспокойно сновали туда-сюда, то обгоняя меня, то дожидаясь, пока я до них доковыляю.

В самом центре зала ожидания мы остановились и брат принес кофе в пластмассовых стаканчиках. Выпили за мою удачу – напиток для такого дела несколько странный, но другого под рукой не было. Здесь же пролегал маршрут наземного передвижения стюардесс: словно держась невидимых пунктиров, все они по очереди проследовали мимо нас, причем приятельница жены познакомила меня с каждой, к тому же – и с блондином-стюардом. Они обещали уступить мне одно из своих кресел, так я смогу вытянуть больную ногу.

Брат упрямо молчал, будучи убежденным, что на чужбине я только напрасно потеряю время. Впрочем, так считали все – все, кроме жены и меня самого. Выходит, не нашлось больше никого, кто уверовал бы в лечение силами природы. Национальная черта? Отношение к жизни, характерное лишь для наших знакомых?

Жена прижималась к моей руке, опиравшейся на костыль. Самый нежный на свете груз. Ее приятельница ушла, чтобы выбросить пустые стаканчики, но тут же вернулась и еще раз пожелала мне большой-большой удачи. Она и сама себе не верила. Перецеловав всех, я вошел в таможню.

2.

Одна из стюардесс любезно уступила мне свое кресло, в нем я сумел найти покойную позу – почти лежа. Справа от меня, на одном из двух мест, предназначенных для пассажиров особого ранга, я заметил человека, три года тому назад наложившего вето на мою зарубежную стажировку. Глаза наши встретились, лицо его искривилось в невольной гримасе, но… потом ему удалось заставить себя больше ни разу не обернуться в мою сторону. Я его как-то даже пожалел. Тем, кто на костылях, хоть кивнуть-то принято обязательно, точно так же, как бросить нищему монету. А иначе на душе будут кошки скрести. Вести себя свободно ему мешала карьера, видимо, ее неписанные правила и заставили его в этот чудесный день облачиться в пиджак, доверху застегнуть белую рубашку, затянуть галстук… Мне знакомы эти слегка побагровевшие, налитые шея и щеки, с которыми вел до смешного безнадежную битву вздернутый по-мальчишечьи нос (а блондин-стюард уже ставил перед ним и его спутником двойные порции – тарелки, доверху наполненные мясом).

Они медленно и тщательно пережевывали пищу, а мне казалось, что в круглом иллюминаторе за их головами вот-вот возникнет лицо и на нем будет написан ужас перед их неспособностью воспринимать собственные тела как некие обособленные, пусть даже низшие существа, перемалывающие и переваривающие чудовищные количества пищи, как бы вступающие с ней в единоборство. А карьера – это та пасть, что в конце концов проглотит откормленное для нее и ей подаренное тело.

За несколько минут до посадки в Берлине экипаж преподнес привилегированной парочке какие-то упакованные в особую бумагу сувениры. Спутник моего знакомца обернулся, высмотрел в толпе какого-то негритенка и вручил ему только что полученный пакет. По трапу он спускался с самодовольной улыбкой. Жест его носил характер прежде всего политический, ведь для того, чтобы дотянуться до черного мальчишки, ему пришлось проигнорировать две белокурых головенки.

Из самолета вышли все – и те, чье путешествие заканчивалось в Берлине, и те, кому предстояло лететь дальше, в Стокгольм. Вооруженные вениками и пылесосами, засновали между креслами дебелые немки. Передо мной выросли двое военных; факт, что кто-то остался в кресле, вместо того, чтобы подвергнуться проверке документов, у них просто в голове не укладывался. Тот, что повыше, рявкнул: «Встать!» Последняя война привила европейцам условный рефлекс – когда на них орут по-немецки, душа незамедлительно устремляется в пятки. С большим трудом я поднялся, а еще труднее мне было осознать, что военный преподносит мне извинения. Второй неодобрительно молчал, и потому ответственность за окрик я незаметно для самого себя переложил на его плечи.

До Стокгольма летело мало пассажиров. Впереди уселся блондинистый стюард и стал пересчитывать долларовые банкноты. Этот человек вызвал у меня беспричинное недоверие, я решил, что обещания, которое дал в аэропорту Софии, он не выполнит. Мы договаривались, что по прилете он перенесет мои вещи от багажного транспортера до выхода. Там меня должны были ждать с машиной. Предчувствие не обмануло меня.

3.

Главы моей книги – как живые существа. Первая пухленькая, шустрая, в общем и целом интригующая: аэропорт, кофе, я отбываю… Вторая вытянутая, продолговатенькая – чего-то я там критикую, что-то констатирую. Еще пяток таких глав, и читатель скажет: «В знакомые годится, а в друзья нет». Меня не оставляет чувство, будто я наперед знаю все, что напишу в этой книге. Насчет связи пищи с карьерой вам уже известно, к этому я возвращаться не намерен. И вообще поднял тему просто потому, что такой уж я пловец: мне нужна надежная стартовая тумба, чтобы ринуться, вернее вас столкнуть… в дом Альмы.

С тех пор, как не только главы этой книги, но и все, меня окружающее, я начал воспринимать, как живое, забот у меня прибавилось. Вот, как бы со стороны наблюдаю за своей книгой. Очень хочется, чтобы она стала вашим другом.

4.

В свое время я преподавал анатомию в медицинском училище, с телом человеческим знаком хорошо. Не раз расчленял его мысленно и на разных муляжах, так что уважение к нему постепенно пропало. Понимание тела возникло гораздо позднее, а вместе с ним и мысль, что знание может погубить мир. Или иллюзия знания какая разница? Когда же меня настигла болезнь, именно такое мое отношение к телу послужило причиной все более частых депрессий. Кем я был? Больным организмом, изученным до конца, а потому совершенно не представляющим интереса. Имяреком, который должен в конце концов исчезнуть.

Иногда ученые, выступая по телевидению или во время лекции, восклицают: до чего же прекрасно знать, что тело наше состоит из одних лишь солей и воды!… И тут они обязательно себя оглаживают. Сам видел и слышал. Ничего прекрасного в этом факте нет, считаю я теперь, даже если он отвечает истине. Если все это правда. Правда, истина. До недавнего времени я был уверен, что так оно и есть. Два года назад на улице я встретил старого школьного друга. (А я и забыл, что он существует где-то рядом.) Мы пожали друг другу руки, и тут я с удивлением обнаружил, что испытываю странное чувство: словно мое старое «я» вернулось, смотрит на меня и корит за что-то. О таком, помнится, мне читали в сказках.

Мы договорились повидаться и он пришел ко мне в гости. Снял в передней плащ, жена пригласила его в комнату – сюда, пожалуйста, – и именно тогда мне впервые пришло в голову: не может быть, чтобы блаженное мое состояние объяснялось только какой-то там химической реакцией.

Однако очень скоро (как только выяснилось, что он стал режиссером, а я – преподавателем анатомии) между нами возникла настороженность, а потом и враждебность. Он вел себя со мной, как с предателем, с человеком, изменившим.собственному детству. Жена даже ушла из комнаты, ей трудно было такое слушать: я, мол, некогда был склонен верить в чудеса, а теперь переметнулся к тем, кто драпирует мир в серое. (Его рассуждения мне казались экстремистскими до абсурда. Он вправе считать нас, ученых, скучными, но при чем здесь мир? И о каких чудесах речь? Только собакам да кошкам все кажется загадочным – ну, верно, в какой-то мере и детям. Так что ж нам, вернуться в первобытное состояние?)

Нам не удавалось добиться согласия буквально ни в чем. Он утверждал, что летящие тарелки существуют, я – что это выдумка. Он верил, что некая женщина со сверхъестественными способностями исцелила множество людей, я же только посмеялся над этим. Он приходил в восторг от любой тайны – Бермудского треугольника, озера Лох-Несс, колоссов острова Пасхи – и, вместе с тем, похоже, вовсе не жаждал их раскрытия; а я выдвигал куда менее расплывчатые, проникнутые скепсисом гипотезы, либо предлагал поговорить на более серьезные темы.

В заключение он уже откровенно излил на меня желчь, копившуюся годами, объявив науку самоцельным и бессовестным занятием; она якобы провозгласила себя современной религией, но некий Канетти окрестил ее «религией убийства». Ничего более безнравственного, чем наука, видите ли, и вообразить себе невозможно: развивается она не для того, чтобы совершенствовать человеческие отношения, а только ради самого развития (какой ужасающий образ, добавил он), да при этом еще и не думает о последствиях – а это свидетельствует о полном отсутствии морали; все существенное обязательно имеет какое-то отношение к смыслу жизни, ученые же лишь громоздят все новые и новые факты, новую и новую информацию – как она повлияет на душу человеческую, им абсолютно все равно, потому-то они и не сделали нас ни капельки счастливее; как раз наоборот, подвели людей к порогу истерии, хаоса и смерти, ибо те не знают, как пользоваться информацией, вот ее изобилие и сводит их с ума, тем более, что они давно догадываются – властвовать над природой им не дано, природа сопротивляется враждебной ей науке… А чем закончится единоборство, додуматься нетрудно (природа это все, в том числе и человек); научное мышление оказалось поверхностным, ему не удается вникнуть в наиболее существенное – то есть не в то, из чего состоит мир, а в то, что заставляет его жить… В заключение он выложил свою навязчивую идею, бросив ученым обвинение: они просто современные инквизиторы, объявляющие суеверием любое чудо, которое не в состоянии подвергнуть диссекции, и таким образом делают нашу жизнь серой.

Я молча слушал, чувствуя себя буквально раздавленным этим новым для меня строем мыслей. Он как бы перечеркивал странички всех моих школьных тетрадей, заявляя, что детство, не продолжающееся всю жизнь, есть фикция. Да ладно, коли делал бы это просто мой одноклассник. Но ведь он был олицетворением ненавидящей меня толпы. Мне раньше и в голову не приходило, что я могу вызывать такие чувства. Ладно, гость мой, вполне вероятно, маньяк, но не сумасшедший же он. Он выразитель мнения пусть и небольшой, но все-таки внушительной части человечества. Да, я был возмущен, но странно: не сомневаясь в однозначности понятий «наука» и «прогресс», я вдруг почувствовал, что упустил нечто важное… К чему-то, происходившему в мире, я долгое время оставался слеп и глух. Тот факт, что художники, режиссеры и писатели более нами не восторгаются, не гордятся нашими достижениями, меня поразил. А мы-то, подал я, наконец, голос, мы-то относимся к вам с такой симпатией… Ага, отозвался он, вот так же симпатичен ребенок взрослому – взрослому, который ощущает себя Господом Богом, повелителем мира. Но ведь вы не повелеваете миром, были его следующие слова, вы его уничтожаете, спасители же мира – мы. Они! Это каким же, позвольте, образом? Вот ляпнул так ляпнул, меня душил хохот, от возмущения я даже взмок. Хорошенькое дело, вот так разом подвести мину под Порядок. Чего ради менять общепринятый образ мыслей, расшатывать веру в науку? На что нам тогда опереться – на пустую болтовню из романов? И разве заслужили такой участи мы, мученики, чья жизнь замурована в четырех стенах лаборатории, где идет круглосуточный эксперимент, пока господа художники и артисты неделями не вылезают из ресторанов? В то же время я отдавал себе отчет в том, сколь неубедительно звучали мои слова, стоило их сопоставить с тем, что сказал он. Выходит, и впрямь я что-то упустил, но что? А мы ему так обрадовались, так спокойно было у нас на душе! Как травка, пригретая солнышком, чувствует себя спокойно и радостно. Трава – наше спокойствие. Но мало-помалу подползли глубокие тени – поджигатели травы. И вот уже в ней полыхает и трещит пламя, валит черный дым. Я почти физически ощущаю это; правда, он научился несколькими фразами придавать всему этому хаосу форму. (Теперь-то я знаю, как это полезно для здоровья – превращать хаос в идею). А тогда меня больно укололо воспоминание: в школе нас считали одинаково развитыми; теперь же мне приходилось признавать его превосходство, и как это больно. (Вот, значит, каков результат моего усердия и трудолюбия?) Однако кому обязан этот человек своим развитием, спросил я себя? И заявил ему, что если б не врачи – святые, на себе пробовавшие новые сыворотки и тем способствовавшие росту могущества медицины, то не только он не дожил бы до теперешнего своего возраста, но и детям его угрожала бы смертельная опасность. Он не взорвался, не стал приводить возражения, что меня несказанно удивило… А потом добавил – ты только что говорил, как жаждущий крови фанатик, требующий наши головы. Он вперил в меня увлажнившийся от набежавших слез взор. Да это же добрейшей души человек, осенило меня. Ну, вышел из себя, с кем не бывает: ясно, что просто ему давно хотелось высказать все это кому-нибудь из тружеников науки, да как – ведь ни с одним из них он не был знаком… «Мне уже чудилось, будто вы на другой планете живете! Вот и озлобился, а если б раньше представился случай, то же самое сказал бы куда мягче».

Все это вызвало у меня замешательство и предчувствие, что теперь мне его будет не хватать. Только я никак не мог понять, что именно меня так в нем привлекает и почему? Забытая людьми способность, но… передо мной ли? Разве произнося свои гневные филиппики, он не знал, что не открывает Америку? Скептицизм по отношению к науке давно победно шагает по миру, он возник задолго до того, как мой бывший одноклассник усомнился в ней, прочитав, должно быть, какую-то книгу и наткнувшись в ней на эхо собственных неосознанных волнений. Точно так же происходило у него и с множеством других вещей: с летящими тарелочками, о которых мы уже побеседовали, с медиумами, о которых пока не успели, – все с явлениями, открывающими за собой перспективу, ставящими проблемы; однако всякий раз волнение его выглядело запоздалым, даже старомодным, каким-то второстепенным следствием легковесного увлечения чудесами, которое охватило некие утомленные умы, потерявшие желание вести поиск подлинного ключа… Необычайное давно скомпрометировало себя в нашем мире, это всего лишь развлечение, а вот теперь придется воспитывать в себе новое к нему отношение…

Манера речи у моего гостя не отличалась напористостью. Он то и дело умолкал, самому себе доказывая собственную незначительность, подтверждая, что плетется в хвосте событий. Смешно ведь всерьез повторять путь, пройденный несерьезными. Симпатия моя к нему неудержимо росла, наступил мой черед изливаться в признаниях… но в голове царил хаос, я не знал, что и как сказать. Может, это и подробность, но она то нас и развела окончательно… Пока я мешкал, он уже собрался идти, протягивал на прощание руку: каждый, мол, знает то, что знает, на чужую территорию путь заказан; во всяком случае, так нам кажется; те же самые люди, что превратили необычайное в средство развлечения, сегодня тоже с восторгом и удивлением встретили бы открытие какого-нибудь их поэта, состоящее в том, что «искусство необходимо революционной борьбе». Даже представить себе их восторг нам трудно – ведь такой образ мыслей изначально присущ нам, мы погружены в него, как в воздух…

Он пару секунд помолчал, выжидая моей реакции и убеждаясь, полагаю, в тщетности своих надежд. И под конец спросил, почему медицина, в которую я верю, не в состоянии справиться с моим артритом. Вопрос, как мне кажется, нелогичный, опровергающий самое себя, – я ведь отнюдь не считал, что эффективность лечения целиком зависит от нашей в него веры. Я пробормотал что-то вроде того, что перед некоторыми заболеваниями медицина пока бессильна. Но вот в будущем…

Кажется, именно тогда он и заявил, что на медицине свет клином не сошелся, человека можно вылечить и иным способом.

5.

«Вся твоя жизнь будет похожа на это утро…»

Жизнь того, кто мне неведом, хоть и живет во мне. Того, кто так необыкновенен.

В пять утра ты осознал, что лежишь с открытыми глазами. Звон первого трамвая донесся с расстояния непривычно дальнего; тебе даже почудилось, будто рельсы отодвинулись от дома. Откуда ты взял, что пять часов, что трамвай именно первый? Еще не рассвело. Неопределенные утренние сумерки обволакивали тебя со всех сторон, и постепенно приходило понимание, что ты не обитаешь в них, а их посредством ощущаешь пространство.

Наконец пришла вера. Вместо безличного пятна, которым казался тебе потолок, перед глазами возник берег моря. Там была ночь. В том самом, известном тебе месте, далеко отсюда. Все было освещено луной – вода и берег, освещала она и причал, выдававшийся далеко в море и истончавшийся по мере удаления, будто слабеющий голос. В медленном ритме упрямо катили одна за другой волны, этот ритм воскрешал нечто давно забытое, без чего ты когда-то просто не мог. Три деревянных дома, сложенных из тесаных бревен, стояли на берегу, казалось, непоколебимо. Их вечность служила главной опорой здешнему покою. Ты знал, что больше уже никогда не уснешь и не шелохнешься, потому что эту картину ты хотел бы наблюдать до тех пор, пока жизнь твоя растворится в ней. Но картина сменилась.

У тебя перед глазами была теперь комната для чтения. (В одной книге мне встретилось словосочетание «комната для чтения», и я был покорен. Разве может любое другое определение комнаты сравниться с этим?) Стены комнаты были заняты книгами, в середине стоял стол и три стула. На одном из них сидел облокотясь молодой человек, его взгляд блуждал вдали, он снял очки и прикусил дужку. О чем он задумался, почему не заглядывал в раскрытый перед ним том? Тебе захотелось жить и в этой картине, занять место незнакомца.

Вместо этого перед глазами снова возник потолок.

6.

Читателю не терпится узнать, что же произойдет там, в 35 километрах от Стокгольма. Я тоже спешу с рассказом. Самое главное – это дом Альмы. История, которой следует начаться как можно скорее, случилась там. Знаю, что нельзя поступать так, как я. Не принято нынче неспешно вести рассказ: «Я вошел в прихожую. Восемь лет тому назад эта квартира принадлежала такому-то… А само здание построено еще в…» А потому, начало будет таким: «Я вошел в прихожую». И все.

Но к своему повествованию мне нужно размести тропу, хотя бы наспех, как дворник осенью разметает опавшие листья…

Еще чуть-чуть, совсем немножко, и мы приедем.

7.

У всего есть свое начало, иногда на первый взгляд случайное; когда внутренне ты готов к встрече с неведомым, оно само найдет тебя.

Посредниками послужили наши друзья, муж и жена. Не успели они устроиться на диване в большой комнате, как гостья вытащила из сумки толстую книгу: «Знаешь, дома зашел разговор о твоем артрите, так вот папа просил передать тебе эту книгу…»

Отец у нее музыкант.

Мне стало смешно. Музыкант берется лечить медика. Много дней я вообще не прикасался к книге. Просто забыл о ней, даже не замечал, хотя у меня на письменном столе, где вечный беспорядок, она была самым крупным предметом. Но вот… В тот день город утонул в тумане, и первый же пробившийся сквозь него луч солнца внезапно уперся в толстый том. «Боже мой, – подумалось мне, – книга музыканта… И впрямь забавно». Я раскрыл на первой попавшейся странице. Книга оказалась рукописью, размноженной на гектографе.

Прочитав первую строчку, я уже не мог оторваться от книги. Со страниц лилась радостная мелодия, струилось сияние, и им вторил полный изумления голос, через равные интервалы как бы говоривший: «Друг мой, а ведь все это тебе известно в некоторой степени… Что же ты скрывал, а? Ах, друг мой…»

Книга ввела меня в совершенно новый мир, где образ жизни и правила питания исключали употребление лекарств. До сего дня мне неясно, в какой степени восторженность книги отвечала действительности, а в какой была стремлением к бунту, но мне хотелось бы, чтобы все, в ней написанное, оказалось истиной. Позднее я прочитал и другие книги, подобные этой, благодаря чему понял: такие знания беспредельны. Зиждятся же они на одном и том же принципе, а потому узнававшееся позже служило лишь дополнением к первому знакомству, заставляло припомнить восторг от прочтения первой книги. Так значение ее возрастало в моих глазах непомерно, она превратилась для меня в главную и единственную основу, в Библию жизни, отвечающей природе человека. Порой мне и самому казалось удивительным, что я верю каждому ее слову: и призывам к сыроедению, и рецептам сочетания разных видов пищи, и объявлению голода целебным, и советам по лечению соками. Почему я оказался готовым во все это уверовать? И почему ни один из моих коллег и друзей не пожелал прислушаться, когда я склонял их следовать заповедям книги? А может, мое поведение обусловливалось единственно болезнью, страхом (чего уж тут скрывать) в какой-то момент потерять способность двигаться? Если так, то не хватаюсь ли я просто-напросто за соломинку, не предаю ли с легким сердцем научную медицину, доказывая, что я внутренне неустойчив, а не раскрепощен, как мне думалось? Все чаще на память приходила встреча с режиссером. Ведь он назвал меня «предателем детства». Оказывается, люди делятся на два вида, и каждый обвиняет тебя со своих позиций: одни вечные дети – другие слишком взрослы; одни легкомысленно восторженны – другие чересчур серьезны; одни легко удивляются – другие все оценивают трезво. Между теми, кто верит в существование летающих тарелок, и теми, кто считает их совершеннейшей ерундой, выдумкой пустозвонов, пролегает бездна… Неужто она непреодолима, неужто они не смогут протянуть через нее руки, поняв, как важно положить конец их безотчетной взаимной ненависти?

То же чувство я прочел и в глазах жены. Разочаровавшись в медиках, не меньше моего напуганная тем, что мои суставы могут оказаться окончательно скованы, она, ознакомившись с книгой музыканта, тут же стала на мою сторону. Отныне в голосе у нее звенел металл, всякий раз, когда заходила речь о скептицизме людей по отношению ко всему новому, об их безграничной подозрительности; такие люди каждое яблоко, каждый помидор перещупают, прежде чем купить.

Обнаружив в себе эту перемену, мы почувствовали такую радость, будто заново родились, даже были благодарны моей болезни. Ясно, что подобные книги пишут люди вроде моего одноклассника-режиссера. Глубокое неприятие, с которым я некогда его встретил, постепенно сменилось желанием снова повидаться, ибо я не сомневался, что он и люди его склада теперь поняли бы меня и поддержали. Но я ничего не предпринял, чтобы встретиться. Причем, поверьте, не от стыда и не из боязни, как бы меня не сочли побежденным. Скорее… трудно объяснить… Мои открытия касались меня одного – эти слова могут послужить хоть каким-то ориентиром, хотя и весьма общим. Если я сделаю шаг ему навстречу, то уж не в попытке ли обзавестись союзником? А поиски союзника – не противоречат ли они тому ощущению прозрачности, осиянности, распахнутости в пространство, что подарил мне мой новый порыв?

К числу приятнейших мгновений собственной жизни я могу отнести свои беседы с женой о той книге. Долгие годы я вгрызался только в научные тексты, в которых от гипотезы порой приходишь к уяснению частички чего-то огромного, но тем не менее, существующего в определенных границах (во всяком случае, такое представление сложилось у меня). А вот статьи в этой книге, хотя и конкретные, открывавшие конкретную же перспективу – крепкое здоровье – как бы предлагали тропки к… не знаю, как это назвать. В отдельных фразах, их и было-то всего ничего, мы обнаруживали неясные контуры, пунктирные линии, которые пока что бессистемно переливались друг в друга; однако, что-то нам подсказывало – это провозвестники иного мира, на порядок более высокого, чем крепкое здоровье. Стоит в него проникнуть, как бессистемное обретет стройность и систему. Стройность и система – согласитесь, уже немало… Мы были уверены, что как-либо ограничить этот мир немыслимо. Уж очень он неясный. Для уточнения лишь скажу, что материя не подлежит его определению, ее надо чувствовать.

Смысл всего вышесказанного можно сформулировать и так: есть два вида крепкого здоровья. Верно, звучит это несколько странно: по общему мнению, здоровяк – он здоровяк и есть. Тут-то и появляется одно «но», взятое за исходную точку в книге музыканта. Есть плотоядные здоровые люди и здоровые люди, питающиеся сырой растительной пищей. Важно даже не то, что, по убеждению авторов статей, пожиратели бифштексов в любой момент могут рухнуть, хотя на первый взгляд и обладают завидным здоровьем. Главное, понятию «здоровье» они придавали новую широту. Там, например, коротко говорилось, что тело приверженца сырой пищи обновляется за счет веществ более светлых, становясь устойчивее к болезням, приобретая особую сопротивляемость. Но не только. Мы с женой не сомневались, что важнейший нюанс этой «просветленности» звучит как «восприимчивость». Шансов вникнуть в смысл безграничного у сыроеда куда больше. Вот в чем мы усматривали особенно благоприятные возможности уже не для тела, а для души. Одним словом, бывает крепкое здоровье без перспективы и не менее крепкое, которое само по себе – уже перспектива.

Порассуждаем немного о слове «восприимчивость». Еще до того, как мы обнаружили те самые несколько фраз, жена сказала, что болезнь делает меня чувствительным ко всему, связанному со здоровьем и добавила – «но не только с ним». Вряд ли она имела в виду что-либо конкретное. Неужели можно было впоследствии отнести эти слова к тому.неведомому, солнечному и, на первый взгляд, хаотическому миру, в который, как казалось, нам было дано заглянуть? Почему бы и нет… Тут предупрежу еще раз: то, что я намерен сказать, прозвучит несколько странно. Выходит, болезнь и тот вид крепкого здоровья, что дает перспективу, равноценны; они заслуживают одинаковой благодарности. Обычное крепкое здоровье не дарит человеку восприимчивость, не сулит ничего, кроме привычной скуки, обжорства, пьянства, пустой болтовни и карьеризма, а также традиционного понимания окружающего. Обычное крепкое здоровье во многом уступает болезни.

Уверен – умный человек посоветовал бы мне иначе писать о своих открытиях, привнести в эти строки толику самоиронии. Все правильно; так я оставил бы себе пути к отступлению, не рискуя показаться смешным. Но я не могу пойти на это, просто не могу – и все. Единственное мое оправдание – перенесенные муки, противоборство с ним требует веры. Скептицизм есть привилегия тех, кому не довелось полной мерой хлебнуть страдания. Вполне возможно, что я не прав. Однако любая попытка проникнуть в безграничный мир оправдана чистотой самого усилия, пусть это даже прыжок в пустоту. Сыроедение, вегетарианство и прочее такое… почему столь многих раздражают эти слова? Что за подозрения они будят? Или людям кажется, что их в чем-то обвиняют? До боли знакомая реплика: «Не пьет? Что-то тут нечисто». И впрямь, что ли, непьющие – убийцы веселой фальстафовской радости жизни? Но радость многолика. Слиянность с зарей ощутишь на трезвую голову гораздо полнее. Бедное вегетарианство… Напомню еще раз, что в нем – новые горизонты не столько для тела, сколько для души. Душа освобождается от груза крови и боли. Так я думаю, и объясняется это, конечно же, глубокой внутренней предрасположенностью, мне присущей. Болезнь, встреча с режиссером и знакомство с принадлежавшей музыканту книгой лишь освободили путь для неосознанной склонности. Как-то, листая книгу, я ощутил уверенность, что все сказанное в ней я некогда знал, потом забыл, а сейчас просто припоминаю. Правда, спустя мгновенье наваждение рассеялось.

Вот мысль, превратившаяся в трюизм: все новое – лишь хорошо забытое старое. Любое обновление – это в значительной степени возвращение. Книга музыканта предлагала лечение, основанное, по сути, не на болезни, а на стремлении заставить ее затихнуть. Важен ведь результат. Еще важнее так изменить свою жизнь, чтобы перестать ощущать себя больным. Мы заблуждаемся, считая, будто страдает один какой-то сустав либо, скажем, позвоночник. Страдает человек в целом. Так займись же им, а подробности войдут в колею сами. Возможно, в прежние времена рассуждали именно так, а с нынешней точки зрения, это, конечно, звучит несколько абсурдно.

Подход медицины противоположен -она со всем усердием анализирует болезнь, но чрезвычайно редко находит способы ее лечения. И даже то, что ей удается нащупать, не пытается обобщить в принцип. Болезнь интересует медицину больше больного.

Значение имело и то, как книга была составлена. Источники статей указывались, а переводчики нет. Какие-то люди работали бесплатно и анонимно ради того, чтобы оказать помощь другим людям, в большинстве им незнакомым. (Был там и материал об Альме, о ее судьбе и методе лечения, изложенный довольно путанно).

На сырую пищу я не перешел, к целебному голоду тоже не прибег. Даже не начал лечиться по методу Альмы. Все откладывал со дня на день – «вот с завтрашнего утра…» – причины для этого всегда найдутся. Промедление, однако, не раздражало меня. Надежда дарила терпение, я ведь решил добраться до первоисточника.

На то, чтобы списаться с Альмой и уладить формальности по отъезду, понадобилось несколько месяцев.

8.

– Иди в зал ожидания, а я приду через пять минут, – сказал стюард-блондин и – больше не появился.

Десятка два экранов демонстрировали пассажирам жизнь Стокгольма: улицы, магазины, шумные толпы. Он смотрел на эту толчею, почти не видя – не давали покоя собственные заботы. Совершенно один, где-то в Скандинавии. Куда его занесло? И чему еще суждено случиться? Неужели здесь кому-то есть до него дело? Транспортер пришел в движение, вынося из недр аэропорта чемоданы и другой груз, люди разбирали свои вещи и устремлялись к выходу. Пустое пространство вокруг него расширялось. Его вдруг осенило, сколь невероятно появление его багажа здесь, на другом краю Европы. Кто взял бы на себя труд перевозить его? И все же, чемодан и дорожная сумка появились, хотя и предпоследними. Пока ему удалось наклониться и стащить их с транспортера, вещи сделали, несколько кругов. Его опередил даже владелец последнего, узкого и высокого, будто породистый пес, чемодана. Итак, и это дело сделано, и заняться теперь нечем. Он остро почувствовал свою заброшенность. Пустой транспортер продолжал кружить, а он стоял между чемоданом и сумкой – самыми элегантными дорожными вещами, которые жене удалось купить в Центральном софийском универмаге.

Покинуть зал ожидания он не мог, носильщиков поблизости не было видно. Время шло. Даже если за ним приехали, то, не дождавшись, с облегчением вернутся восвояси, и без него хлопот хватает. Он надел плащ, висевший до сих пор на руке. Нужды в том пока не было, но на улице наверняка куда холодней, чем в Софии, а он так или иначе выберется отсюда, разве не так?

А вот откуда-то издалека, вероятно, от самого подъезда аэропорта спешит приземистый человечек. Спешит прямо к нему с распахнутыми объятьями. Почему к нему? А почему бы и нет, должно же из этого в конце концов что-нибудь выйти. «Простите, – заговорил человек, преодолевая последние разделявшие их метры, – простите, я представитель болгарской авиакомпании, а дипломат ждет вас снаружи. Позвольте помочь…» Он подхватил чемодан и сумку, а Петр, как мог, поспешил следом.

У худощавого, одетого в синюю куртку дипломата было совершенно заурядное лицо. «Мы догадались, что вы не можете справиться с вещами, добро пожаловать…»

Итак, все опасения позади. Если он встал на действительно предначертанный путь, помощь так или иначе появится. В противном случае само ее отсутствие будет красноречиво.

9.

Все же в автомобиле он чувствовал себя покинутым, каким-то чужеродным телом, которое перевозят, потому что некуда деться.

«Знаменитая певица, имярек подруга вашей матери, – объяснял дипломат, – позвонила мне и предупредила о вашем прилете, сказала, что надо помочь». «Бывшая подруга; моя мать умерла».

Слегка унылый северный пейзаж. Ничего. Да нет, никто больше не бросится к нему с распростертыми объятьями. С ума он сошел, что ли, разве можно было покидать свой дом? Спальня, коридорчик, кухня, гостиная – там он чувствовал себя под надежной защитой. Может, вернуться, пока не поздно?

– Что вы скажете, – снова подал голос дипломат, – если мы, проезжая через город, на полчасика оставим вас в галерее современного искусства? Мне надо зайти кое-куда поблизости… По поручению посла… перед самым отъездом в аэропорт попросил… Хотя, если вы устали…

– Что вы, что вы… – в растерянности возразил Петр.

– Некоторые наши соотечественники с удовольствием посещают эту галерею, когда бывают в Швеции.

Более странное предложение трудно было себе вообразить. В какой-то степени унизительное – ведь его просто бросали, чтобы заняться своими делами; однако оно способно как-то вернуть ему равновесие: его причисляли к некоей категории незаурядных людей. Интересно, что о нем думают провожатые? Неужели не знают, что он всего лишь простой преподаватель, ограничивавшийся чисто профессиональными интересами и лишь недавно испытавший, хотя и это не совсем точно, чуть смешноватый восторг?

А машина уже ехала по улицам Стокгольма…

И вот проплешина стоянки у невысокого бесцветного здания. У входа две современные скульптуры, изогнувшиеся вопросительными знаками. (Явно их создатель яростно удивлялся способу нашего существования.) От волнения Петр безуспешно пытался выпростать из машины больную ногу. Куда занесло его, преподавателя анатомии? В картинной галерее в последний раз он был еще в гимназические годы, вместе с отцом; имя лишь одного крупного современного художника мог он сейчас припомнить – Пикассо. Современного… Ему-то как раз казалось, что Пикассо удален от нас во времени куда больше, чем Рембрандт или Рубенс. Да и существовал ли он вообще? Может, это выдумка? По личному ощущению Лондон не так уж далеко от Софии, но лондонские галереи авангардистского искусства находятся где-то за тридевять земель. Что же касается Нью-Йорка, то хотя тот и расположен на той же планете, между его галереями и скромной личностью Петра простирались расстояния, соизмеримые разве что с космическими.

Пикассо… Сейчас он увидит какое-нибудь из его полотен, это просто невероятно. Он приблизится к запретному (вот она, причина волнения), к тому, о чем в семьях их круга говорилось шепотом; только теперь он понял, что его родители, подобно всем простым людям, блюли тысячи традиционных табу, а потому внушали сыну, будто современная живопись есть нечто демоническое, скверна, противоречащая нравственной природе человека.

Спутник купил ему билет, и чудо действительно произошло. Да, там были картины Пикассо, но он встретил и другие имена – когда-то смутно им слышанные, а потом забытые: Шагал, Миро, Брак… В каком-то опьянении он бродил по галерее. Не запомнил ни одной картины, ни разу не испытал потрясения. И все же волнение его не угасло. Имена художников, даже незнакомые, действовали на него сильнее, чем их творения. Они были как символы, как сигналы тревоги. И лишь отправившись в обход экспозиции по второму кругу, он стал воспринимать и некоторые полотна, причем совершенно так же, как имена. Чья-то нервная, поспешная рука глубоко ранила его душу. Ей было известно о нем намного больше, чем он сам о себе знал. Что-то важное провозглашалось в этом зале, но по-особому и на незнакомом языке. Сказанное звучало отнюдь не лестно по отношению к нему и его родителям, по отношению ко всем. Вот почему полз из дома в дом этот шепоток, этот инстинктивный ропот. Люди возводили преграды, чтобы до них не могла добраться истина о них самих.

10.

«Брандал», дом Альмы, стоял в глубине окраинной улицы маленького городка Седертелле. В десятке метров от дома начинался хвойный лес, где я так и не побывал, но меня уверяли, что нет у него ни конца, ни края. Понятие «улица» в данном случае весьма условно – к «Брандалу» вела очень широкая неасфальтированная дорога. По одну сторону от нее тянулись большие виллы с садами и открытыми бассейнами, лужайки перед ними были идеально подстрижены. Позади вилл проходил судоходный канал шириной не меньше Дуная (в той части, что на территории Болгарии), у берега имелось множество небольших причалов с пришвартованными лодками здешних обитателей. По каналу часто проплывали небольшие пароходики и парусники. Трижды мне приходилось наблюдать очень красивое зрелище: парусников становились все больше, они сотнями покачивались на волнах – похоже, молодые шведы устраивали гонки.

Другая сторона дороги выглядела куда прозаичнее. Какая-то фирма настроила здесь домики поменьше, все одинаковые, из готовых узлов. Росли они с невероятной скоростью – за два-три дня дом был готов – но я не видел, чтобы кто-нибудь в них селился.

Описывая местоположение «Брандала», я придерживаюсь добрых старых правил. При строгом их соблюдении книга могла бы с этого начаться. Счастливчиками были писатели, создавшие добрые старые правила. Из-под их пера выходили истории, развивавшиеся последовательно, не имевшие прошлого и будущего; вот так живет и большинство людей – данным мгновеньем, поэтому людям и нравятся подобные книги. Что же мешает нам проявить постоянство в подражании старым писателям, доставляя удовольствие себе и читателю? Вот что: хоть раз посетив выставку авангардного искусства, немыслимо не поведать о том, как зарождалась и какие последствия повлекла тревога, более долговечная, чем те, кто ею мучился – они канут в Лету, а она продлится, чтобы вселиться в другие сердца; это будет рассказ, взорвавшийся осколками, подобно чашке тончайшего фарфора, а склеивать их придется самому читателю. Жаль, что и этим ориентиром мне придется пренебречь. Можно ли начинать прямо с утоления печалей? «Скитаясь по лесу, я становился деревом среди деревьев и неведомой птицей среди птиц…» Как увериться, что я правильно определил те несколько стежков на гобелене будущего повествования, сделать которые должен именно я – да еще сейчас, когда легковушка дипломата останавливается перед «Брандалом»?

Большой – в десяток окон на каждом из трех этажей дом. Дверь нараспашку. Чуть в стороне от нее мне бросается в глаза инвалидное кресло. Не отставая от своего провожатого, миную тесную прихожую и оказываюсь в просторном помещении, напоминающем в нынешние кризисные годы холл врача среднего достатка. Лет десять тому назад такое убранство свидетельствовало о сугубой скромности: телевизор, рояль, большой диван, два витринных гардеробчика, диван чуть поуже в нише (она в глубине комнаты), пара-тройка старинных стульев, приземистый столик, множество портретов на стенах. Повсюду расставлены десятки мелких безделушек; они так напоминают стайку пестро-цветных птичек, что, кажется, вот-вот зальются щебетом и свистом.

Высоченные раздвижные двери отделяют холл от маленькой столовой на двенадцать квадратных столиков. Некоторые, у дальней стены, в этот момент заняты. Совершенно не по-больничному одетые больные прерывают на секунду свои дела, оглядываются на нас. Поставив чемодан с сумкой на пол, дипломат направляется к ним, чтобы разузнать, где хозяйка дома. Из столовой до меня долетает шведская речь. Делаю несколько нерешительных шагов за порог раздвижной двери и я. На каждом из занятых в этот момент столиков стоит большая серая миска, над которой вьется пар. Пар этот обволакивает чашки больных, мелко нарезанные сырые овощи в их тарелках. Овощи пестры, как безделушки в холле; чувства мои обострены до предела, оба помещения связывает в моих глазах только эта примета. В столовой самое интересное – угловой шкаф со стеклянными дверцами. Его полки заставлены пузырьками, гильзами, флакончиками из-под лекарств, царит демонстративный хаос. Нет никакого сомнения, что здесь окажутся и мои лекарства, как только я перестану их принимать. На стене висит огромная схема, изображающая испещренное точками ухо – наглядное пособие по иглоукалыванию.

Почему рассказывая об этом, я пользуюсь настоящим временем? Потому что речь идет о первом, самом зорком взгляде, самом верном впечатлении. Оно не устаревает, не становится прошлым, остается вечно свежим. Вся наша жизнь – череда переходов из одной сиюминутности в другую, и на это тоже нужны силы. Все в ней строится на первых впечатлениях; это приятные и неприятные неожиданности, лица женщин, которых нам предстояло любить, будущих друзей или тех, на кого падет впоследствии наша антипатия. Способность жить зиждется и на ожидании первых впечатлений.

Разумеется, первое впечатление, для меня превратившееся в боль и песнь, для вас может остаться нейтральным интерьером. Тут нет ничего удивительного. Дом Альмы, такой, каким я его увидел; и дом Альмы, такой, каким я его описал, – вещи совершенно разные, ведь рассказанное постфактум начисто лишено будущего. А в тот день (23 мая, около шести) в доме Альмы сплелись воедино покой и беспокойство. Я ощущал прикосновения крохотных, отовсюду налетавших вихрей, которые тут же прятались в темных углах. Что здесь произойдет, я не знал, но смутно предчувствовал. Все будущее сконцентрировано в первом впечатлении, ибо максимум, что дано какой-то комнате или какому-то лицу – это стать объяснением того, чем они с самого начала всколыхнули тебе душу.

Всколыхнули душу… В данном случае слабо сказано. Я был расстроен, я был в отчаяньи. Возможно ли, чтобы именно здесь, в скромном буржуазном холле, в маленькой столовой, где питалось полтора десятка человек, таилось мое спасение? Соответствовала ли столь обыденная обстановка лечебницы грандиозности моих страданий? Всего сутки спустя, когда уже состоится разговор с Питером, мне предстояло в корне изменить свое мнение. Но в той сиюминутности моя надежда впервые столкнулась с выстроенной в ее честь видимостью. Скромность обстановки меня поразила; в полумраке своего софийского обиталища во весь рост выпрямился преподаватель анатомии, стряхивая с рук и плеч листы принадлежавшей музыканту книги. Трепеща, они таяли, превращаясь в белые пятнышки. Преподаватель анатомии заявил, что надежда обернулась пустым обманом, путешествие за тридевять земель – сновиденьем. Как бы ему хотелось, чтобы сон скорее развеялся и можно было бы вернуться к давно знакомому – к восьми таблеткам в день. И нечего помышлять об ином, пока не шагнет вперед наука. Иного не дано.

Две тысячи лет меня приучали к мысли, что чрезвычайные страдания могут быть облегчены только в чрезвычайной обстановке. (Стража, ритуалы, блеск – атрибуты храмов иррационального, но и храмов рационального тоже. Я буднично вошел в незапертую дверь – и был разочарован.)

– Хозяйка где-то поблизости, -сказал, обращаясь ко мне, дипломат. – Вышла на прогулку с больным, который уезжает сегодня вечером.

Он направился в холл, я последовал за ним.

– А в этих мисках, – бросил он, проходя мимо столиков, – что-то такое картофельное.

– Картофельная вода, – сказал я. – Точнее, вода, в которой варилась мелко нарезанная картошка. Ее процеживают и пьют.

– И для чего же ее пьют?

– Именно она исцеляет артрит. Успокаивающе действует на болезнетворный процесс, даже в какой-то степени растворяет наслоения в суставах.

– Откуда вы знаете?

– Прочел одну статью про Альму Ниссен и ее метод.

– Если весь метод заключается только в этом, зачем было ехать в такую даль? Картофельную воду и в Софии можно пить, не так ли?

– В статье ничего не говорилось о пропорции: сколько воды, сколько картошки, сколько минут варить. И еще – сколько жидкости выпивать в день, об этом тоже не говорилось.

– Ну, такие мелочи мы бы для вас уточнили. Я пожал плечами.

– А если это лишь на первый взгляд мелочи? Представьте себе – ну, хоть в порядке абсурда, – что имеет значение даже то, как наливать воду…

Он пристально посмотрел на меня, и я поспешил добавить:

– Трудно понять секрет лечения, прочитав одну-единственную статью.



Поделиться книгой:



Регистрация