Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

К полудню они прибыли в городок, на место их назначения. Улицы были вымощены, и теперь колеса грузовика производили звук, похожий на звук рвущегося шелка. Теперь грузовик двигался быстрее, охранник и бригадир снова сидели в кабине, а вслед за грузовиком даже образовывался небольшой пенистый гребень, волны от грузовика перехлестывали через затопленные тротуары и примыкающие к ним газоны и плескались на открытых террасах и крыльцах домов, где среди вытащенной из комнат мебели стояли люди. Они проехали деловой квартал; из магазина появился человек в высоких сапогах, шагая по колено в воде, он тащил за собой плоскодонку, в которой стоял стальной сейф.

Наконец они добрались до железной дороги. Она перпендикулярно пересекала улицу, разделяя город на две части. Дорога тоже шла по насыпи, на восемь-десять футов возвышавшейся над городом; улица уперлась в насыпь и повернула на девяносто градусов у хлопковязалки и погрузочной платформы, поднятой на сваи до высоты пола вагона. На платформе была разбита армейская палатка защитного цвета, а рядом с ней стоял часовой в форме национальной гвардии с винтовкой и патронташем. Грузовик повернул и выполз из воды, поднявшись по пандусу, построенному для въезда хлопковозов, по которому теперь, чтобы разгрузиться, заезжали грузовики и легковые машины с домашним скарбом. Их отстегнули от цепи, прикованной к грузовику, и они, скованные нога к ноге попарно, поднялись на платформу в совершенно непроходимый развал кроватей и сундуков, газовых и электрических плиток, радиоприемников, и столов, и стульев, и картин в рамах, которые под присмотром небритого белого человека в заляпанных грязью бриджах и высоких сапогах вещь за вещью цепочка негров заносила в здание хлопковязалки, у дверей которой стоял еще один охранник с ружьем, они (заключенные) не задержались здесь, двое охранников с дробовиками сразу же погнали их в темноватое и гулкое здание, где среди груд разнородной мебели одинаково безмолвными и нерассеивающимися пучками мертвенно-бледного света поблескивали кромки хлопковых тюков и зеркала туалетных столиков и сервантов.

Они прошли через здание и вышли на погрузочную платформу, где находились армейская палатка и первый часовой. Там их и оставили ждать. Никто не удосужился сказать им, чего они ждут и зачем. Пока двое охранников беседовали у палатки с часовым, заключенные сидели в линейку вдоль края платформы, как канюки на заборе, их скованные ноги болтались над коричневым неподвижным потоком, из которого поднималась железнодорожная насыпь, цельная и нерушимая, словно в каком-то парадоксальном отрицании и отвержении перемен и предзнаменований; они сидели молча и тихо смотрели туда, где за железнодорожными путями, казалось, плыла вторая часть рассеченного надвое города – дома, кустарники, деревья в строгом порядке и словно в карнавальном шествии и бездвижные на бескрайней водной долине под густым серым небом.

Вскоре прибыли еще четыре грузовика с фермы. Они подъехали след в след один за другим, издавая четыре раздельных звука рвущегося шелка, и исчезли за хлопковязалкой. И сразу же находившиеся на платформе услышали звук шагов, глухое бряцание цепей, из хлопковязалки появились пассажиры первого грузовика, потом второго, третьего; теперь на платформе находилось более сотни заключенных в робах из мешковины и куртках и пятнадцать или двадцать охранников с ружьями и дробовиками. Первая партия поднялась, и они смешались друг с другом, спаренные, сдвоенные позвякивающими и побрякивающими пуповинами; потом начался дождь, мелкий настырный серый дождь, словно стоял ноябрь, а не май. И все же никто даже не попытался сделать хоть шаг к открытым дверям хлопковязалки. Они даже не смотрели в ту сторону, с ожиданием ли, с надеждой ли или без нее. Если они и думали об этом, то, без сомнения, понимали, что место под крышей предназначено для мебели, даже если оно еще и не занято. Или, может быть, они знали, что даже если бы там и было свободное место, к ним оно не имеет никакого отношения, и не потому, что охранники хотели, чтобы они промокли, просто охранники и не думали, как укрыть их от дождя. И поэтому они просто оставались там и разговаривали, подняв воротники курток, связанные, как собаки в своре во время охоты, стояли они, неподвижные, терпеливые, словно жвачные животные, подставив дождю спины, как это делает скот.

Прошло еще какое-то время, и они заметили, что число солдат увеличилось до дюжины или больше, им было тепло и сухо под прорезиненными накидками; появился и офицер с пистолетом на ремне, а потом они почувствовали запах еды, но даже и шага не сделали в направлении этого запаха, они повернулись и увидели армейскую полевую кухню, установленную за самыми дверями хлопковязалки. Но они так и не сделали ни шага, они дождались, пока их построили, потом, опустив головы, терпеливо потянулись под дождем один за другим, и каждый получил свою миску тушенки, кружку кофе, два куска хлеба. Они съели это под дождем. Они не садились, потому что платформа была мокрой, они опустились на корточки, как это делают фермеры, и ели, наклонившись вперед, пытаясь прикрыть от дождя миски и кружки, в которые, словно в маленькие прудики, все равно непрерывно капал дождь, невидимый и беззвучный, он пропитывал хлеб.

Они провели на платформе три часа, когда за ними пришел поезд. Те, кто был ближе к краю платформы, увидели его, рассмотрели – пассажирский вагон, который, казалось, двигался сам по себе, выпуская из невидимой трубы облачко дыма, оно не поднималось вверх, а медленно и тяжело уплывало в сторону и оседало на поверхности покрытой водой земли, оно казалось невесомым и совершенно растратившим себя. Поезд подошел и остановился, он состоял из единственного старого деревянного с открытым входом вагона, который толкал маневровый паровоз размером значительно меньше вагона. Их загнали внутрь, и они протиснулись вперед в другой конец, где стояла маленькая чугунная печка. Печка не топилась, но они все равно сгрудились вокруг нее – холодного и безмолвного куска чугуна, пропитанного отлетевшим табачным дымом и помнящего тысячи воскресных поездок в Мемфис или Мурхед и возвращений – земляные орехи, бананы, испачканные детские пеленки; они грудились вокруг него, ища места поближе. «Давай, давай, – крикнул один из охранников. – Рассаживайтесь поскорее». Наконец три охранника, отложив в сторону ружья, направились к ним и разогнали по местам.

Всем мест не хватило. Часть заключенных, по-прежнему скованных, осталась стоять в проходе; они услышали, как воздух вырвался из отпущенных тормозов, машинист дал четыре свистка, вагон тронулся резким рывком, платформа, хлопковязалка понеслись прочь, когда поезд, казалось, перешел вдруг из состояния неподвижности к бешеной скорости, и эта картина выглядела столь же нереально, как и картина появления поезда, который шел теперь назад, хотя и с паровозом спереди, тогда как раньше он шел вперед, но с паровозом сзади.

Когда железная дорога в свой черед погрузилась под воду, заключенные даже и не узнали об этом. Они только знали, что поезд остановился, потом услышали, как паровоз дал протяжный гудок, который пронзительно, одиноко и безвозвратно унесся в покрытую водой даль, а они даже не проявили любопытства, они сидели и стояли за заливаемыми дождем окнами, а поезд пополз дальше, ощупывая перед собой дорогу, как ощупывал грузовик; коричневая вода образовывала водовороты между тележками паровоза, среди спиц приводных колес и хлестала в клубах пара по волочащемуся огнедышащему брюху паровоза; он снова свистнул четыре раза, четыре коротких резких гудка, исполненных какой-то дикой радости и вызова, но в то же время и отрицания и даже прощания, словно наделенная даром речи сталь знала, что у нее не хватает духу остановиться, а вернуться она не сможет. Два часа спустя в сумерках сквозь покрытые каплями дождя окна они увидели горящую усадьбу. Помещенная в никуда и одинокая, стояла она, – отчетливые и покойные, похожие на погребальный костер языки пламени недвижно бежали от своего собственного отражения – полыхая в темноте над водной пустыней с видом странным, безумным и причудливым.

Вскоре после того, как стемнело, поезд остановился. Заключенные не знали, где находятся. Они и не спрашивали об этом. Им и в голову не пришло бы спрашивать, где они, так же как они не стали бы спрашивать, зачем и почему. Теперь они ничего не видели, потому что в вагоне не было света, окна снаружи были покрыты каплями дождя, а изнутри запотели от тепла, вырабатываемого множеством тел. Им были видны только бледноватые и возникающие словно ниоткуда фонарные огни. До них доносились крики и слова команд, потом начали кричать охранники в вагоне; их подняли на ноги и погнали к выходу, загромыхали и забряцали цепи на ногах. Они спустились в бешеное шипение пара, прошли сквозь его рваные клочья, облетающие вагон. Причаленная вдоль поезда и сама похожая на поезд, стояла крепкая, грубой работы моторная лодка, к которой одна за другой были привязаны плоскодонки и ялики. Здесь была еще группа солдат; свет фонарей отражался от ружейных стволов и пряжек на патронташах, поблескивал и поигрывал на цепях заключенных, когда они осторожно ступали в воду, погружаясь по колено, и садились в лодки; теперь вагон и паровоз полностью исчезли в клубах пара, потому что паровозная бригада принялась гасить огонь в топке.

Прошел еще час, и они увидели впереди огни – слабый колеблющийся ряд красных точек, тянущихся вдоль горизонта и висящих низко над землей. Но прошел еще целый час, прежде чем они достигли этих огней, заключенные все это время сидели на корточках, ежились в своей насквозь промокшей одежде (они больше не воспринимали дождь как отдельные капли) и смотрели, как приближаются огни, пока наконец не определились очертания насыпи; теперь они смогли различить ряд армейских палаток, разбитых на насыпи, и людей, сидящих вокруг костров, их колеблющиеся на водной глади отражения извлекали из темноты скопление других лодчонок, пришвартованных вдоль насыпи, которая теперь громоздилась впереди высокой темной массой. Вдоль основания, среди причаленных лодчонок светили и моргали фонари; их лодка, с выключенным мотором, подплыла к насыпи.

Забравшись на вершину, они увидели длинный ряд палаток цвета хаки вперемежку с огнями костров, вокруг которых среди бесформенных тюков одежды сидели или стояли люди – мужчины, женщины и дети, белые и черные, – их головы поворачивались, белки глаз поблескивали отражением костров, когда они молчаливо рассматривали полосатые одежды и цепи; дальше на насыпи было видно сбитое в кучу, хотя и непривязанное стадо мулов и две или три коровы. И тут более высокий заключенный осознал, что слышит еще один звук. Он не то чтобы вдруг услышал его, он просто понял, что слышал его все это время, звук столь ни на что не похожий, столь не поддающийся опознанию, что до этого мгновения он просто и не замечал его, как муравей или мошка, вероятно, не замечает звука лавины, которая несет их; с раннего утра этого дня он передвигался по воде, в течение семи лет пахал, боронил и сеял вблизи той самой насыпи, на которой теперь стоял, но этот нутряной, глубокий шепот, исходящий из дальней стороны насыпи, он узнал не сразу. Он остановился. Цепочка заключенных за ним уперлась в него и остановилась, как товарный состав, издав тот же металлический звук, что издает при остановке товарный состав. «Пошел!» – крикнул охранник.

– Что это? – сказал заключенный. Чернокожий, сидевший перед ближайшим костром, ответил ему:

– Это он. Это старик.

– Старик? – сказал заключенный.

– Эй, вы там! А ну шевелись! – прокричал охранник. Они пошли дальше, миновали еще одно скопление мулов, их все так же провожали светящиеся белки глаз, длинные мрачные лица поворачивались из света костра в темноту и обратно; они миновали их и добрались до нескольких пустых палаток, это были легкие никудышные военные палатки, вмещающие двух человек. Охранники загнали заключенных в палатки – по три связки закованных людей в каждую.

Они влезали на четвереньках, как собаки в тесную конуру, и устраивались там. Вскоре в палатке стало тепло от тел. И тогда они затихли, а потом его услышали все, они лежали, прислушиваясь к низкому шепоту, глубокому, сильному и мощному.

– Старик? – спросил заключенный, получивший срок за попытку ограбления поезда.

– Да, – сказал другой заключенный. – Ему ни к чему хвастаться.

На рассвете охранники разбудили их, ударяя по подошвам торчащих из палаток башмаков. Против покрытого грязью места высадки и скопления лодчонок была развернута армейская полевая кухня, и запах кофе уже доносился до них. Но более высокий заключенный, хотя он и ел вчера только раз, да и то в полдень под дождем, не сразу же направился за едой. Вместо этого в первый раз посмотрел он на реку, вблизи которой прожил последние семь лет своей жизни, но которую еще не видел; он стоял тихий и ошеломленный, отказываясь верить своим предположениям, и смотрел на застывшую стального цвета гладь, которая не разбивалась на волны, а лишь слегка колебалась. Она простиралась от насыпи, на которой он стоял, дальше, чем хватал глаз, – медленно и тяжело колыхающееся шоколадно-пенистое пространство, нарушенное только на расстоянии около мили тонкой линией, внешне не более прочной, чем волосок, – через мгновение он понял, что это такое. Это еще одна насыпь, подумал он спокойно. Точно так же и мы выглядим оттуда. То, на чем я стою, оттуда кажется точно таким же. Он почувствовал тычок в спину; раздался голос охранника: «Давай! Давай! У тебя еще будет время насмотреться на все это».

Они получили такую же тушенку, кофе и хлеб, что и вчера: снова сели на корточки, укрыв, как вчера, свои миски и кружки, хотя дождь еще не начался. Ночью к насыпи прибило целый деревянный сарай. Сейчас он лежал прижатый к насыпи встречным потоком, а на нем восседал целый рой негров, которые обдирали дранку и доски и тащили их вверх по насыпи; более высокий заключенный ел без суеты и спешки, наблюдая, как быстро исчезает сарай, точно мертвая муха, исчезающая под деловитым кишением роя муравьев.

Они кончили есть. Потом снова, словно по сигналу, пошел дождь, а они продолжали стоять или сидеть на корточках в своих грубых одеждах, которые не успели просохнуть за ночь, а всего лишь стали чуть теплее окружающего воздуха. Вскоре их всех подняли на ноги и разделили на две группы, одну из которых вооружили покрытыми грязью кирками и лопатами, груда которых лежала неподалеку, и повели куда-то вдоль по насыпи. Чуть позднее по водной глади, дном которой футах в пятнадцати под килем было, вероятно, хлопковое море, приплыла моторка, таща за собой на буксире цепочку яликов, битком набитых неграми и горсткой белых, которые бережно держали на коленях узелки. Когда двигатель моторки выключили, послышалось слабое бренчание гитары, разносившееся по водной глади. Лодчонки причалили к берегу, из них стали выходить люди; заключенные смотрели, как мужчины, женщины и дети карабкаются вверх по скользкому склону, таща за собой тяжелые мешки и тюки, обернутые одеялами. Звук гитары не прекратился, и теперь заключенные увидели его – молодой, чернокожий, худой и высокий, гитара висела у него на шее на шнурке, выдернутом из оснастки плуга. Он взбирался на насыпь, продолжая перебирать струны. Больше при нем ничего не было – ни еды, ни смены одежды, ни даже плаща.

Более высокий заключенный был так поглощен этой картиной, что услышал охранника, только когда тот встал прямо перед ним и прокричал его имя.

– Эй, проснись! – кричал охранник. – Вы, ребята, грести умеете?

– Куда грести? – спросил более высокий заключенный.

– Куда-куда?! – сказал охранник. – Туда, куда вода течет, куда же еще?

– Я никуда не собираюсь грести отсюда, – сказал высокий заключенный, мотнув головой в сторону невидимой реки сзади за насыпью.

– Нет, это по эту сторону, – сказал охранник. Он легко нагнулся и отстегнул цепочку, соединявшую высокого заключенного и толстого безволосого. – Это здесь, чуть дальше вдоль дороги. – Он поднялся. Двое заключенных последовали за ним к лодкам. – Гребите вдоль телеграфных столбов, пока не доберетесь до заправки. Вы ее увидите – у нее крыша еще торчит из воды. Она построена на старице, а старицу вы узнаете по верхушкам деревьев над водой. Плывите по старице, пока не увидите кипарисовый пень, на котором сидит женщина. Снимите ее оттуда и сразу же сворачивайте на запад, доберетесь до хлопкохранилища, увидите парня на столбе… – Он повернулся и посмотрел на двух заключенных, которые, застыв в полном оцепенении, с глубокой сосредоточенностью изучали сначала ялик, потом воду. – Ну, чего вы еще ждете?

– Я не умею грести, – сказал толстый заключенный.

– Пора тебе научиться, – сказал охранник. – Залезай.

Высокий заключенный подтолкнул вперед толстого. – Залезай, – сказал он. – Вода тебя не съест. Никто не заставляет тебя купаться.

Удаляясь от насыпи, – толстый заключенный на веслах, другой за рулем, – они видели, как снимали цепи с других пар, и те в свою очередь садились в лодки. – Интересно, сколько еще из наших ребят впервые в жизни видит так много воды, – сказал высокий заключенный. Другой не ответил. Он стоял в лодке на коленях, время от времени осторожно ударяя по воде веслом. Сама форма его плотной мягкой спины, казалось, несла выражение настороженного и напряженного внимания.

После полуночи спасательное судно, битком набитое бездомными мужчинами, женщинами и детьми, добралось до Виксберга. Это был паровой катер с низкой осадкой; весь день напролет сновал он вниз и вверх по забитым кипарисовыми и эвкалиптовыми стволами старицам, по хлопковым полям (где подчас он не плыл, а тащился на брюхе), снимая свой скорбный груз с крыш домов и сараев и даже с вершин деревьев, а теперь он доплелся до этого молодого городка обездоленных и отчаявшихся, где под назойливым, непрерывным дождем тускло коптили керосиновые фонари, а спешно развешанные электрические поблескивали на штыках военных полицейских и высвечивали красные кресты на нарукавных повязках докторов, сестер милосердия и работников полевых кухонь. Весь склон впереди был усеян палатками, но людей все же было больше, чем укрытий для них; они сидели или лежали, в одиночку или целыми семьями под тем укрытием, которое им удалось найти, или иногда просто под дождем в полном истощении, как мертвые, а врачи, и сестры, и солдаты ходили между, останавливались и склонялись над ними.

Среди первых высадившихся на берег был один из заместителей директора тюрьмы, за которым след в след шел толстый заключенный и еще один белый – маленький человечек с изможденным небритым бледным лицом, на котором все еще оставалось выражение ошеломленного неистовства. Казалось, заместитель в точности знал, куда ему нужно. С двумя попутчиками, следовавшими за ним по пятам, он легко находил дорогу меж груд мебели и спящих тел и вскоре остановился перед залитым ярким светом и на скорую руку оборудованным временным штабом, почти военным пунктом управления, где вместе с директором тюрьмы сидели два армейских офицера с майорскими листьями на погонах. Заместитель директора заговорил без всякого вступления.

– Мы потеряли человека, – сказал он. Он назвал имя высокого заключенного.

– Потеряли? – сказал директор.

– Да. Он утонул. – Не поворачивая головы, он заговорил с толстым заключенным: – Расскажи ему, – сказал он.

– Он сказал, что умеет грести, – сказал толстый заключенный. – Я-то не умею. Я ему так и сказал, – он мотнул головой в сторону заместителя. – Не умею я грести. И вот когда мы попали в старицу…

– Это еще зачем? – сказал директор.

– Да ребята с катера сообщили, – сказал заместитель, – видели, мол, женщину на кипарисовом пне, потом этого парня, – он указал на третьего человека, – на хлопкохранилище. У них самих места не было, чтобы снять их. Продолжай.

– Так вот, вышли к старице, – продолжал толстый заключенный абсолютно ровным, без всяких интонаций голосом. – А потом лодка ушла у него из-под ног. Я не знаю, как это получилось. Я просто сидел там, потому что он был так уверен, что умеет грести. Я и волны никакой не увидел. Просто лодка вдруг развернулась и начала быстро плыть назад, словно ее поезд потащил, потом ее снова развернуло, и тут я взглянул наверх, а у меня над головой какой-то сук, я его успел схватить, а лодка выскользнула из-под меня так быстро, как жратва проскальзывает в брюхо, я ее только раз и увидел, перевернутую, а этот парень, который говорил, что знает о лодках все, цеплялся за нее одной рукой, а в другой все еще держал весло… – Он замолчал. В голосе его не прозвучало никакой заключительной интонации, он просто прервался, а заключенный остался стоять, спокойно устремив свой взгляд на ополовиненную бутылку виски на столе.

– -С чего вы взяли, что он утонул? – спросил директор у заместителя. – Может быть, он просто увидел в этом свой шанс бежать и воспользовался им?

– Куда бежать? – сказал другой. – Вся дельта затоплена. На пятьдесят миль вокруг до самых гор вода стоит на пятнадцать футов. А ту лодку перевернуло.

– Этот парень утонул, – сказал толстый заключенный. – Можете о нем не беспокоиться. Он получил свое отпущение грехов. И не отсохнет рука, подписавшая его.

– И его больше никто не видел? – спросил директор. – Может быть, та женщина на дереве?

– Не знаю, – сказал заместитель. – Я ее еще не нашел. Наверно, ее подобрала какая-нибудь другая лодка. А вот этот парень как раз сидел на хлопкохранилище.

И снова директор и два офицера обратили взгляд на третьего человека, на его изможденное, небритое, безумное лицо, с которого еще не исчез прежний ужас, перемешанные в одно – страх, и бессилие, и ярость. – Он за вами так и не приплыл? – спросил директор. – Вы его не видели?

– За мной никто не приплыл, – сказал спасенный. Его стало трясти, хотя вначале он говорил вполне спокойно. – Я сидел на этом проклятом сарае и ждал, что он с минуты на минуту рухнет. А мимо проплывали спасатели и еще десятки лодок, но для меня у них не нашлось места. Они были битком набиты черномазыми выродками, а один из них даже на гитаре играл, но для меня там места не было. На гитаре играл! – прокричал он: он начал рыдать, всхлипывать, его трясло, лицо задергалось в нервном тике. – Для вонючего ниггера с гитарой место у них нашлось, а для меня – нет.

– Ну, успокойтесь, – сказал директор. – Успокойтесь.

– Дайте ему выпить, – сказал один из офицеров. Директор налил виски в стакан. Заместитель подал стакан спасенному, который взял его трясущимися руками и попытался поднести ко рту. Они смотрели на него секунд двадцать, потом заместитель взял у него стакан и поднес к его губам, и тот сделал несколько глотков, но даже и теперь тонкие струйки виски потекли у него с уголков губ на заросший щетиной подбородок.

– Мы подобрали его и… – заместитель назвал имя толстого заключенного, – перед тем, как стемнело, и вернулись. А второй пропал.

– Так, – сказал директор. – Ладно. Я здесь за десять лет не потерял ни одного заключенного, и вот на тебе… Завтра поедете назад на ферму. Нужно сообщить его семье, и сразу же заполните документы на его выбытие.

– Хорошо, – сказал заместитель. – И вот еще что, шеф. Он был неплохой парень и, может быть, даже лодку видел впервые в жизни. Только он сразу сказал, что знает, как с нею обращаться. Послушайте. Что, если в его документах я напишу: погиб во время великого наводнения девятьсот двадцать седьмого года, спасая жизни других, и отправлю это губернатору на подпись. Его семья будет рада получить такую бумажку. Повесят у себя дома на стене, чтобы соседи видели, когда зайдут. А может, его семье даже и деньги какие дадут, потому что его ведь послали на ферму, чтобы хлопок выращивать, а не на лодках кататься в наводнение.

– Ладно, – сказал директор. – Я подумаю. Сейчас самое главное – вычеркнуть его из списка как умершего, прежде чем какой-нибудь политикан приберет к рукам деньги на его довольствие.

– Хорошо, – сказал заместитель. Он повернулся и подтолкнул к выходу своих спутников. Когда они снова оказались в темноте под моросящим дождем, он сказал толстому заключенному: – Ну что ж, твой напарничек обошел тебя. Он свободен. Он свой срок отбыл, а тебе еще сидеть и сидеть.

– Да, – сказал толстый заключенный. – Свободен. Пусть пользуется.

ДИКИЕ ПАЛЬМЫ

На второе утро в чикагском отеле Уилбурн, проснувшись, обнаружил, что Шарлотта оделась – не было ее шляпки, плаща и сумочки – и ушла, оставив ему записку, написанную крупным, размашистым, неуверенным почерком, какой при первом взгляде может показаться мужским, но секунду спустя распознается как несомненно женский: Вернусь в полдень. Ш., и ниже, под инициалом: Или, может быть, позднее. Она вернулась раньше, он к тому времени опять заснул; она села на кровать и, запустив пальцы ему в волосы, несколько раз качнула его голову на подушке, чтобы разбудить его, расстегнутый плащ все еще был на ней, как и шляпка, сдвинутая на затылок, и она смотрела на него с таким ясным ревнивым всеведением, что теперь он всерьез задумался о женской хватке во всем, что касается дома, семьи. Не в умении вести хозяйство, не в бережливости, а в чем-то более глубоком, они (весь их женский род) с безошибочным чутьем, в полной и почти инстинктивной сообразности с типом и характером партнера и с ситуацией, как того требуют обстоятельства, либо рядятся в одежды ставшей притчей во языцех из-за своей расчетливой бережливости вермонтской кумушки, либо принимают фантастически-экстравагантное обличье шикарной любовницы, сошедшей со страниц бродвейского журнала, ни на секунду не задумываясь при этом о цене тех средств, которые они экономят или проматывают, и не проявляя никакого интереса к тем безделушкам, которых им не хватает, или которые они покупают, наличием или отсутствием драгоценностей или счета в банке они пользуются как пешками в шахматной партии, победитель которой получает в качестве приза вовсе не безопасность, а респектабельность в той среде, где он обитает, и пусть это будет всего лишь тайное гнездышко любви, оно должно жить по своим законам и правилам; он подумал: Их притягивают не приключения тайной любовной связи и не романтическая мысль о двух проклятых и обреченных и навсегда отделенных от мира и Бога и от прошлого, которая привлекает мужчин; все дело в том, что для них мысль о тайной любви – это вызов, потому что в них живет неистребимое желание (и непоколебимая вера в то, что они могут (как все они верят) стать процветающей хозяйкой пансиона) взять эту тайную любовь и сделать ее респектабельной, взять самого неисправимого гуляку и состричь те самые непокорные холостяцкие локоны, в которые, как в силки, попались они, и которые заманили их в благопристойную обстановку будничной суеты и пригородных поездов.

– Я нашла ее, – сказала она.

– Нашла что?

– Квартиру. Студию. Я там еще и работать смогу.

– Еще? – Она опять со свойственной ей дикарской рассеянностью подергала его за волосы, ему даже стало немного больно; и снова он подумал: Какая-то ее часть вообще никого, ничего не любит; а потом осеняющий и безмолвный удар молнии – белая вспышка – мысль, инстинкт, он сам не понял что: Да ведь она же одна. Не в одиночестве, а одна. У нее был отец, а потом четыре брата, в точности похожие на него, а потом она вышла замуж за человека, в точности похожего на четырех братьев, и, вероятно, у нее в жизни не было даже собственной комнаты, а потому она прожила всю свою жизнь в полном одиночестве, и даже не знает об этом, как не знает вкуса пирожных ребенок никогда в жизни их не пробовавший.

– Да, еще. Ты что думаешь, этих тысячи двухсот долларов хватит на всю жизнь? Можно жить в грехе, но нельзя жить за счет греха.

– Я это знаю. Я подумал об этом еще до того, как в тот вечер сказал тебе по телефону о том, что у меня есть тысяча двести долларов. Но сейчас у нас медовый месяц, потом мы…

– Я об этом тоже знаю, – она снова схватила его за волосы, снова сделав ему больно, хотя теперь он и знал, что она знает, что делает ему больно. – Слушай: у нас с тобой всегда должен бьпъ медовый месяц. Бесконечный медовый месяц, пока один из нас не умрет. У нас не может быть ничего другого. Либо рай, либо ад – и никакого удобного, безопасного, покойного чистилища посредине, где бы мы могли дождаться, когда хорошее поведение, или терпение, или стыд, или раскаяние не завладеют нами.

– Значит, ты доверилась не мне, поверила не в меня, а в любовь. – Она посмотрела на него. – Значит, дело не во мне. На моем месте мог оказаться любой.

– Да, в любовь. Говорят, что любовь между двумя людьми умирает сама по себе. Это неверно. Она не умирает. Она просто покидает их, уходит от них, если они недостаточно хороши, недостойны ее. Она не умирает, умирает тот, кто теряет ее. Это похоже на океан: если ты плох, если ты начинаешь пускать в него ветры, он выблевывает тебя куда-нибудь умирать. Человек все равно умирает, но я бы предпочла умереть в океане, чем бытъ вышвырнутой на узкую полоску мертвого берега, где меня иссушит солнце, превратит в маленький вонючий комочек без всякого имени, единственной эпитафией которому станет «Оно было». Вставай. Я сказала ему, что мы переедем сегодня.

Не прошло и часа, как они на такси с чемоданами уехали из отеля; они поднялись на третий этаж. У нее даже был ключ; она открыла ему дверь. Он знал, что она смотрит не на комнату, а на него. – Ну? – спросила она. – Тебе нравится?

Это была большая продолговатая комната со стеклянным потолком над северной стеной, вероятно, сделанным собственноручно умершим или разорившимся фотографом, а может быть, бывшим постояльцем – художником или скульптором, к комнате примыкали две конурки для кухни и ванной. Она сняла ее из-за этого стеклянного потолка, спокойно сказал он себе, подумав о том, что вообще-то женщины в первую очередь снимают комнату, если им понравилась ванна. Это чистая случайность, что здесь есть где спать и готовить пищу. Она выбирала место, которое может вместить не нас, а любовь; она не просто убежала от одного мужчины к другому; она хотела не просто поменять один кусок глины, из которого вылепила статую, на другой… Он сделал шаг вперед и вдруг подумал: Может быть, я не обнимаю ее, а цепляюсь за нее, потому что во мне есть что-то, что ни за что не признается, что оно не умеет плавать, или не может поверить, что сумеет. – Просто здорово, – сказал он. – Отлично. Теперь нам все нипочем.

В течение шести следующих дней он ходил по местным больницам, где задавал вопросы (или где ему задавали вопросы) врачам и администраторам. Переговоры эти были короткими. Он не особенно распространялся о том, что делал, но у него было что предложить: диплом выпускника хорошего медицинского колледжа, двадцать два месяца интернатуры в известной больнице, но каждый раз после трех или четырех минут беседы что-то начинало происходить. Он знал, в чем дело, хотя и убеждал себя в другом (сидя после пятого разговора на залитой солнцем скамеечке в парке в окружении праздношатающихся, садовых рабочих из Администрации общественных работ, нянюшек и детей): Все дело в том, что я не очень настойчив, не чувствую необходимости быть настойчивым, потомучто я полностью воспринял ее представления о любви; я смотрю на любовь с той же безграничной верой в то, что она оденет и накормит меня, с какой смотрят на религию сельские жители Миссисипи или Луизианы, обращенные на прошлой неделе во время внеочередной проповеди под открытым небом; зная, что причина кроется в другом, что все дело в том, что вместо двадцати четырех месяцев интернатуры он может предложить только двадцать два, он подумал: Я запутался в цифрах, подумал о том, что явно более достойно умереть в зловонии, чем дать себя спасти вероотступнику.

Наконец он нашел работу. Конечно, не бог весть что – лаборант в благотворительной больнице в негритянском квартале, куда жертв алкоголя или людей с пулевыми или ножевыми ранениями доставляла обычно полиция, а его работа состояла в том, чтобы делать поступающим анализ на сифилис. – Для этого не нужно ни микроскопа, ни бумаги Вассермана, – сказал он ей в тот вечер. – Достаточно лишь немного света, чтобы разглядеть, к какой они принадлежат расе. – Под стеклянным фонарем в потолке она установила козлы и положила на них две доски, это сооружение она назвала своим рабочим столом, на котором она вот уже некоторое время забавлялась с гипсом, купленным в дешевой лавчонке, хотя он не обращал почти никакого внимания на то, что она делает. Сейчас она сидела за этим столом, склонившись с карандашом в руке над клочком бумаги, а он смотрел, как ее грубоватая ловкая рука рисует большие размашистые быстрые цифры.

– Значит, в месяц ты будешь зарабатывать вот столько, – сказала она. – А чтобы прожить месяц, нам нужно вот сколько. А вот сколько у нас есть, чтобы покрывать разницу. – Цифры были холодные, бесспорные, карандашные линии имели какой-то презрительный непроницаемый вид; кстати, теперь она сама следила за тем, чтобы он делал еженедельные переводы сестре, кроме того, она не забыла рассчитаться с ней за завтраки и неудачное посещение отеля в течение тех шести недель в Новом Орлеане. Потом возле последней цифры она написала дату, которая пришлась на начало сентября. – В этот день у нас не останется ни гроша.

И тогда он повторил то, что думал, сидя на скамейке в парке в тот день: – Ничего страшного. Мне просто нужно привыкнуть к любви. Раньше я никогда не пробовал, понимаешь, я отстал от своего возраста по крайней мере лет на десять. Я все еще двигаюсь накатом. Но скоро снова включу передачу.

– Да, – сказала она. Потом она смяла бумажку и, повернувшись, бросила ее в сторону. – Но это не важно. Весь вопрос в том, что нам есть – бифштексы или гамбургеры. А голод мы чувствуем не здесь, – она ударила его ладонью по животу. – Здесь только в кишках бурчание. Голод вот тут, – она прикоснулась к его груди. – Никогда не забывай об этом.

– Не забуду. Теперь не забуду.

– Но ты можешь забыть. Ты чувствовал голод тут, в животе, и поэтому боишься его. Потому что человек всегда боится того, что он пережил. Если бы ты был влюблен раньше, ты бы не сел в тот поезд. Верно я говорю?

– Да, – сказал он. – Да. Да.

– Поэтому дело не только в том, чтобы научить мозг помнить, что голод не в животе. Твой живот, сами кишки должны поверить в это. Твои могут в это поверить?

– Да, – сказал он. Только она не очень в этом уверена, сказал он себе, потому что три дня спустя, вернувшись из больницы, на рабочем столике он увидел скрученные куски проволоки, бутылочки с шеллаком и клеем, древесное волокно, несколько тюбиков с красками и миску, в которой вымачивалась папиросная бумага, а два дня спустя все это превратилось в собрание маленьких фигурок – олени и волкодавы и лошадки, мужчины и женщины, изможденные, бесполые, изощренные и странные, фантастические и порочные,– вернувшись домой на следующий день, он не увидел ни ее, ни фигурок. Она появилась час спустя, ее желтые, словно кошачьи в темноте, глаза светились не триумфом или радостью, а скорее яростным утверждением, в руке она держала новенькую десятидолларовую бумажку.

– Он их всех взял, – она назвала крупный магазин. – Потом мне дали оформить одну витрину. У меня заказ еще на сотню долларов – исторические личности, связанные с Чикаго, с этой землей. Ну, ты же знаешь – миссис О'Лири с лицом Нерона, корова с гавайской гитарой, Кит Карсон [5] с ногами как у Нижинского и без лица, только два глаза и надбровные дуги, чтобы оттенить их, буйволицы с головами и животами арабских кобылиц. И все другие магазины на Мичиган-авеню. Вот. Возьми.

Он отказался.

– Они твои. Ты их заработала. – Она посмотрела на него – немигающий желтый взгляд, в котором он, казалось, споткнулся и потерялся, как мотылек, как кролик, пойманный лучом фонарика; субстанция почти что жидкая, почти химический осадитель, который убирает взвесь мелкой лжи и сентиментальщины. – Мне не…

– Тебе не нравится мысль о том, что твоя женщина помогает и поддерживает тебя, да? Послушай. Разве тебе не нравится то, что у нас есть?

– Ты же знаешь, что нравится.

– Тогда какое имеет значение, чего это стоит нам, что мы платим за это? Или как? Ты похитил деньги, которые теперь у нас, разве ты не сделал бы этого еще раз? Разве это не стоит того, что у нас есть, даже если завтра все это полетит к чертям и всю оставшуюся жизнь нам придется платить проценты по счету?

– Да. Только завтра ничто не полетит к чертям. И не в следующем месяце. И не на следующий год…

– Не полетит. Не полетит до тех пор, пока мы будем достойны того, что у нас есть. Пока будем достаточно хороши. Достойны того, чтобы нам было позволено сохранить это. Получить то, что ты хочешь, с подобающим достоинством, а потом хранить то, что получил. – Она подошла и крепко обняла его, крепко прижалась к нему, не в ласке, а точно так, как она запускала пальцы ему в волосы, когда хотела разбудить его. – Вот что я буду делать. Постараюсь делать. Я люблю похныкать и люблю делать что-нибудь руками. Думаю, это не такой уж большой грех, чтобы из-за него мне не было позволено желать, стремиться, получить и сохранить.

Она заработала эту сотню долларов, работая по ночам, когда он уже лежал в постели, а иногда и спал; за следующие пять недель она заработала еще двадцать восемь долларов, потом выполнила заказ на пятьдесят. Потом заказы кончились, и больше ей ничего не удавалось найти. И все же она продолжала работать, теперь все время по вечерам, потому что днем ходила с образцами, с законченными фигурками, и теперь она обычно работала на публике, потому что их квартирка стала чем-то вроде вечернего клуба. Это началось с журналиста по имени Маккорд, который работал в одной новоорлеанской газете в тот короткий промежуток времени, когда младший брат Шарлотты (делая это, как полагал Уилбурн, по-дилетантски, по-ученически) стажировался там в качестве репортера. Она встретила его на улице; раз он пришел на обед к ним, другой – сам пригласил их; три дня спустя он появился в их квартире в обществе трех мужчин и двух женщин с четырьмя бутылками виски, и после этого Уилбурн уже не знал, кого увидит, придя домой, в одном можно было не сомневаться – Шарлотта будет не одна, но, независимо от того, кто бездельничал в их квартире, она, даже когда сезон падения спроса растянулся на недели, а потом на месяц, и когда уже совсем близко подошло лето, продолжала работать в своем дешевеньком, измазанном, как и у всех художников-надомников, комбинезоне, бокал виски с водой стоял среди скрученных обрезков провода, мисок с клеем и красками и гипсом, которые под ее ловкими, не знающими усталости руками неизменно и бесконечно превращались в фигурки – элегантные, странные, фантастичные и порочные.

Наконец продажи прекратились, в последний раз она продала совсем немного, и после этого все прекратилось окончательно. Оборвалось так же внезапно и необъяснимо, как началось. В магазинах ей сказали, что наступил летний сезон и приезжие с местными жителями бегут из города от жары. – Только это вранье, – заявила она. – Просто мы достигли точки насыщения, – сказала она ему, сказала всем им; это было вечером, она вернулась домой поздно с картонной коробкой, полной фигурок, принять которые отказались; вечерний набор визитеров уже прибыл. – Но для меня ничего неожиданного тут нет. Потому что все это так, безделки. – Она вытащила фигурки из коробки и расставила их на своем столе. – Нечто, созданное только для существования в черной, словно деготь, безвоздушной пустоте, вроде пустоты склепа или, может быть, ядовитого болота, а не в щедром, нормальном, питательном воздухе, наполненном ароматами овощей из Оук Парка и Эванстона. А потому с этим покончено, раз и навсегда. С этого момента я больше не художник, я устала и хочу есть, я лягу, свернувшись калачиком, с одной из наших любимых книжек и одной из наших корочек хлеба. А вас, всех и каждого, прошу подойти к столу и выбрать по такому случаю для себя подарок или сувенир, и забудем об этом.

– Мы можем питаться хлебом, – сказал он ей. Она еще не сдалась, думал он. Она еще не сломлена. Ее никогда не сломишь, думал, как уже думал прежде, о том, что есть в ней какая-то часть, к которой не прикасался ни он, ни Риттенмейер, и которая не любила даже любви. Не прошло и месяца, как он уверился, что получил доказательство этого; он пришел домой и увидел, что она снова сидит за своим рабочим столом, пребывая в состоянии сильного возбуждения, в каком он не видел ее раньше: возбуждения без экзальтации, проявившегося в ее рассказе каким-то решительным и неумолимым, непреодолимым напором. То был один из тех людей, которых приводил Маккорд, фотограф. Она будет изготовлять кукол, марионеток, а он – снимать их для обложек журналов и рекламных объявлений; потом, может быть, они используют самих кукол для шарад, живых картин… можно снимать залы, арендовать конюшни, что угодно, в конце концов. – Я буду тратить на это мои деньги, – сказала она ему. – Те самые сто двадцать пять долларов, которые я никак не могла уговорить тебя взять.

Она работала с напряженной и сосредоточенной яростью. Когда он ложился в постель, она сидела за столом, если он просыпался в два и три часа ночи, то видел, что яркий рабочий свет наверху продолжал гореть. Теперь, возвращаясь домой (сначала из больницы, а потом, когда потерял работу, со скамейки в парке, на которой он проводил дни; он по-прежнему уходил и возвращался в обычные часы, чтобы она ничего не заподозрила), он видел там фигуры размером почти с ребенка – Дон Кихота с худым и мечтательным неправильным лицом, Фальстафа с помятым лицом больного сифилисом парикмахера, грубого и ожиревшего (всего одна фигурка, но когда он смотрел на нее, ему казалось, что он видит две; человек и мешок мяса, словно огромный медведь и его хрупкий, готовый вот-вот сломаться остов; ему казалось, что он и на самом деле видит, как этот человек сражается с этой тушей, так остов мог бы бороться с медведем, не для того, чтобы победить его, а чтобы освободиться, бежать от него, как мы это делаем, преследуемые в ночных кошмарах первобытными чудищами), Роксану с наслюнявленными кудряшками и жвачкой во рту, похожую на участницу музыкального парада с плаката в дешевой лавке, Сирано с лицом еврея в низкопробной комедии – чудовищный полет ноздрей прекратился в миг его превращения в моллюска, с куском сыра в одной руке и чековой книжкой в другой; все эти фигуры, хрупкие, порочные и пугающие, с невероятной быстротой накапливались в квартире, заполняя все свободное пространство на полу и стенах: она начинала, работала над ними и завершала их в одном безустанном порыве яростного трудолюбия, отрезок времени разбивался не на последовательность дней и ночей, а представлял собой один сплошной поток, прерываемый только приемом пищи и сном.

Наконец она закончила последнюю фигурку и теперь исчезала из дома на весь день и половину вечера, он возвращался и находил размашисто написанную записку на клочке бумаги, или на оторванном газетном поле, или даже на телефонной книге: Меня не жди. Иди куда-нибудь, поешь, что он и делал, а потом возвращался и ложился в постель, а иногда и засыпал и спал до тех пор, пока она голышом (она никогда не спала в ночной рубашке, она сказала, что у нее никогда и не было ночной рубашки) не проскальзывала под одеяло и не будила его, чтобы он выслушал ее, не поднимала резким, почти борцовским движением; она обнимала его своими грубоватыми руками, говоря бесстрастным, спокойным, быстрым тоном не о деньгах или их нехватке, не о подробностях сегодняшнего развития событий со съемками, а об их теперешней жизни и ситуации, словно это было некое завершенное целое без прошлого или будущего, в котором и они как личности, и нужда в деньгах, и фигурки, которые она делала, представляли собой части единого целого, составляющие живой картины или головоломки, где все играют равную роль; она говорила в темноте, нимало не беспокоясь о том, открыты у него глаза или нет, а он, лежа спокойно и умиротворенно в ее объятиях, представлял себе их жизнь как хрупкий глобус, пузырь, который она удерживала в целости и сохранности над бурями и штормами, как обученный тюлень удерживает мячик. Ей еще хуже, чем мне, думал он. Она даже не знает, что такое надежда.

Потом кукольный бизнес завершился, так же внезапно и окончательно, как и оформление витрин. Однажды вечером он вернулся и застал ее дома за чтением книги. Испачканный комбинезон, который она не снимала неделями (уже шел август), исчез, и тут он заметил, что ее рабочий стол был не только очищен от прежнего мусора – краски и кусков провода, – но и передвинут в центр комнаты, где, покрытый ситцевым лоскутом, стал обычным столом, на котором расположились стопки книг и журналов, лежавшие раньше на полу и стульях и прочей мебели, но больше всего его удивил кувшин с букетом цветов. – Я тут принесла кое-что, – сказала она. – Поедим для разнообразия дома.

Она принесла отбивные котлеты и что-то еще в этом роде, готовила она, надев странно легкомысленный передник, тоже новый, как и ситец на столе; он подумал о том, что поражение подействовало на нее не только как действует на мужчину, придав ей смиренный, но не приниженный вид, но и открыло в ней качество, которого он не замечал раньше, – качество не только женское, но и бесконечно женственное. Они поели, потом она убрала со стола. Он предложил помочь, но она отказалась. Поэтому он уселся с книжкой под лампой, некоторое время он слышал, как она возится на кухне, потом она вошла и снова исчезла в спальне. Он не слышал, как она появилась оттуда, потому что ее босые ноги бесшумно ступали по полу, просто он поднял голову и увидел, что она стоит рядом – плотно сбитая, простая правильность очертаний ее тела, спокойный, внимательный желтый взгляд. Она взяла у него книгу и положила на ситцевую скатерть. – Раздевайся, – сказала она.

Но о потере работы он не говорил ей еще две недели. Причина состояла уже не в том, что он опасался, как бы эта новость не разрушила ее согласия с тем, на чем она сейчас была сосредоточена, потому что теперь это больше не имело значения, – даже если имело раньше, – и уже не в том, что он надеялся подыскать что-нибудь до того, как держать ее в неведении будет невозможно, потому что и это теперь не имело значения, так как все его попытки оказались безуспешными, – и не в том, что в нем жила майкоберовская [6] вера инертных людей в завтрашний день; частично она состояла в том, что он знал: когда бы он ни сказал ей об этом, это случится уже очень скоро, но главная причина (он и не пытался обманывать себя) состояла в его неколебимой вере в нее. Не в них, а в нее. Бог не допустит, чтобы она голодала, думал он. Она представляет собой слишком большую ценность. Даже создатель всего должен любить некоторые из своих созданий достаточно сильно, чтобы хотеть сохранить их. И потому каждый день он выходил из квартиры в положенное время и сидел на своей скамейке в парке, пока не наступало время идти домой. А раз в день он доставал бумажник и вытаскивал оттуда клочок бумажки, на котором вел учет своему сокращающемуся капиталу, словно каждый раз он ждал, что цифра изменилась, или что он неверно прочел ее за день до этого, и каждый раз он обнаруживал, что цифра не изменилась и он не ошибся – аккуратные цифры: 182,00 доллара минус 5,00 долларов или 10,00 долларов с датой после каждого вычитания; когда подойдет день квартального платежа за квартиру – первое сентября, – денег на платеж им не хватит. А иногда он вытаскивал другую бумажку, тот самый розовый чек с предопределенной судьбой: Только триста долларов. В этом его действе было что-то почти церемониальное, как в приготовлениях наркоманом трубки для курения опия, и потом на какое-то время он почти полностью, как курильщик опия, терял чувство реальности, изобретая сотни способов потратить эти деньги путем перемещения туда и сюда, как в головоломке, различных составляющих целой суммы и их покупных эквивалентов, он отдавал себе отчет в том, что то, чем он занимается, есть разновидность мастурбации (он подумал: потому что я еще не достиг, а может быть, и никогда не достигну, зрелости в денежных делах), и в том, что если бы у него на самом деле была хоть малейшая возможность разменять этот чек и воспользоваться деньгами, он даже не осмелился бы и думать на эту тему.

Вернувшись однажды домой, он снова увидел ее за рабочим столом, хотя стол еще и оставался прежним и находился в центре комнаты; она только перевернула ситец на другую сторону и сдвинула книги и журналы в один угол, на ней был передник, а не комбинезон, и работала она теперь с какой-то ленивой медлительностью, как человек, убивающий время, раскладывая пасьянсы. На сей раз фигурка была не больше трех дюймов – маленький, преклонных лет, бесформенный человечек с глуповатым, ничего не выражающим лицом, лицом безобидного слабоумного шута. – Это Вонючка, – сказала она. И тогда он понял. – Вот все, что о нем можно сказать, просто Вонючка. Не волк под дверью. Потому что волк – это предметно. Ловкий и беспощадный. Сильный, даже если и трусливый. А это просто Вонючка, потому что голод не здесь… – Она снова ударила его по животу ладонью. – Голод вот где. Он совсем другой. Он похож на ракету, на фейерверк или по крайней мере на детский бенгальский огонь, который, догорев, превращается в живой красный уголек, не боящийся умереть. И ничто другое. – Она взглянула на него. И тут он понял, что момент приближается. – Сколько денег у нас осталось?

– Сто сорок восемь долларов. Но это не страшно. Я…

– Так ты, значит, уже заплатил за квартиру за следующий квартал. – Момент настал, и теперь уже было слишком поздно. Моя беда в том, что каждый раз, когда я говорю правду или ложь, я, кажется, прежде сам должен проникнуться этой идеей. – Посмотри-ка на меня. Ты что, уже два месяца не работаешь в больнице?

– Понимаешь, это все тот детектив. Ты тогда была занята и в тот месяц забыла написать в Новый Орлеан. Он совсем не хотел мне навре… сделать так, чтобы меня уволили. Просто он не получил от тебя письма и забеспокоился. Он пытался узнать, все ли с тобой в порядке. Он тут ни при чем, это детектив все испортил. И меня уволили. Ужасно было смешно. Меня уволили с работы, которая обязана своим существованием моральному падению, уволили по причине морального падения. Только на самом деле все было, конечно, совсем не так. Просто эта работа сошла на нет, как я и предполагал…

– Так, – сказала она. – А у нас в доме даже выпить нечего. Пойди, купи бутылочку, а я пока… Нет, постой. Мы пойдем поедим и выпьем где-нибудь. И потом нам нужно найти собаку.

– Собаку? – Он видел, как она вытащила из ледника две отбивные, припасенные на ужин, и завернула их.



Поделиться книгой:



Регистрация