Л. - Если б все было так, как вы говорите, то, значит, политической необходимостью, единственным спасением был бы для нас сепаратный мир с Германией.
А. - То, что было политической необходимостью, было психологической невозможностью. Вековая совокупность многого множества цепей причинности создала русскую интеллигенцию 19-го и 20-го веков, - явление, в некоторых отношениях удивительное, не повторявшееся и неповторимое. У нее были великие качества, к которым я и теперь, когда ее больше нет и, вероятно, никогда не будет, отношусь с глубоким уважением, - горжусь тем, что в ее среде прожил свою жизнь. Были у нее и громадные недостатки. Но это не входит в тему нашего разговора. Такая, какая она была, - русская интеллигенция, ее правившая страной верхушка, просто не могла заключить сепаратный мир, не могла сделать то, что позднее очень легко и грациозно, без больших угрызений совести, сделали правители других стран. Настоящий "государственный человек" нашел бы еще лучший выход: сепаратный мир можно было заключить временно, с догадкой о будущем, сохранив за собой, конечно, не право (право тут ни при чем), а фактическую возможность в последней стадии войны без больших потерь примкнуть к лагерю победителей...
Л. - Так поступили и не имея настоящих "государственных людей" румыны в 1918 году. Можно было бы назвать и другие примеры. Вы, однако, в этом третьем вашем разделе беседы несколько отошли от темы случая.
А. - Вы упомянули о восстании 4-го июля. Оно кончилось поражением большевиков. Между тем по существу оно ничем не отличалось от восстания 25-го октября, кончившегося их победой. Троцкий пространно доказывал, что большевики 4-го июля еще не собирались захватить государственную власть, считая это невозможным, и что в этот день никакого восстания не было, а была только "вооруженная демонстрация". Он даже намекает, что правительство или какие-то люди, близкие к правительству и к английскому послу Бьюкенену, провоцировали рабочих в целях установления твердой власти в России. Приводит "доказательства", вроде того, что у одного (не названного им) генерала были, по свидетельству рабочего Метелева, найдены в квартире при обыске два пулемета с лентами! Доказательство, разумеется, бесспорное. Разве только улыбку может вызвать самая мысль о провокации со стороны русских министров того времени или со стороны английского посла. Из Джорджа Бьюкенена и правые, тогда и позднее, пытались сделать демоническую фигуру тайного руководителя русской революции. На самом деле этот усталый старик вообще плохо разбирался в русских делах и заботился преимущественно о том, как бы ни с кем не поссориться. Разумеется, Троцкому надо было доказывать, что большевики в мыслях не имели в июле захватывать власть: "вооруженная демонстрация" была самым большим их поражением в 1917 году; главная ответственность, что бы он ни говорил, падала перед историей на него, как на вторую по размерам фигуру в большевистском лагере (тем более, что Ленин, первая фигура, тогда был болен)(140), - как же он, Троцкий, Наполеон революции, мог потерпеть поражение! И как было бы это примирить со стройным планом, выработанным им на перекрестке мировых исторических дорог? Доказательства Троцкого вдобавок, в высшей степени противоречивы. С одной стороны, "рабочие" проявили в июле такой бешеный энтузиазм, что удержать их от "демонстрации" оказалось для вождей невозможным; с другой же стороны, в июле "даже у петербургских рабочих не было такой готовности к бесстрашной борьбе", какая появилась в октябре. С одной стороны, у правительства в июле еще было достаточно вооруженных сил, чтобы справиться с большевиками: "Надежные воинские части, предназначенные для того, чтобы раздавить Петербург, были взяты правительством из войск, находившихся наиболее близко к столице, без активного сопротивления со стороны других частей, и были привезены эшелонами без какого бы то ни было сопротивления со стороны железнодорожных рабочих"; с другой же стороны, "захват власти не представлял бы для большевиков никакой трудности" и т. д. Впрочем, на всякий случай, для истории, Троцкий добавляет (тут ссылаясь на Милюкова), что дело 4-го июля все-таки оказалось для большевиков выгодным, так как оно им выяснило, "с какими элементами надо иметь дело, как надо организовать эти элементы, наконец, какое сопротивление могут оказать правительство, совет и воинские части". Однако, по словам Милюкова, именно Троцкий вечером 3 июля в Таврическом дворце заявил: "Теперь настал момент, когда власть должна перейти к советам"(141). - Разумеется, если б дело 4 июля удалось, Троцкий вспомнил бы об этой своей фразе. Он оказался бы Наполеоном революции в обоих случаях. Так как дело не удалось, то пришлось занять несколько иную позицию: собственно говоря, и 4-ое июля было тоже заранее предусмотренным мастерским ходом, - это было, так сказать, сражение при Прейсиш-Эйлау в ожидании полной победы под Фридландом. На самом деле, разумеется, день 4-го июля оказался для большевиков чрезвычайно вредным. Опыт могло приобрести и правительство, а неудача первой попытки всегда вредит второй. "Вооруженная демонстрация" под лозунгом "Долой министров-капиталистов!", конечно, имела целью захват власти. Ленин, не любовавшийся собой в зеркале истории и нисколько не боявшийся признавать свои поражения, откровенно писал: "Нельзя теперь говорить о вооруженной манифестации без желания произвести новую революцию". "Формально наиболее точное описание событий (4-го июля) - это антиправительственная манифестация. ННо существо дела в том, что у нас была не обыкновенная манифестация: это гораздо больше, чем манифестация, и это меньше, чем революция". В действительности, была именно неудачная попытка сделать в июле то, что с успехом было сделано в октябре. Попытка 4-го июля могла удаться, как могло бы не удаться восстание 25-го октября. Одни обстоятельства в июле складывались для большевиков менее благоприятно, чем в октябре, другие более благоприятно. Не буду их перечислять вам, как не буду перечислять чистых случайностей в оба эти дня; это было бы слишком долго и напоминало бы то, что я говорил о 9-ом Термидора. Последняя случайность была опять метеорологической: ливень, закончивший день 4-го июля. Солдаты, знавшие по долгой привычке, что из строя выходить нельзя, какова бы ни была погода, остались на улице, а разношерстные люди в штатском, не очень хорошо вдобавок понимавшие, чей приказ они выполняют и чего собственно хотят, стали расходиться по домам. Метеорологическая цепь причинности снова толкнула и надорвала политическую, большевистскую... Не вздумайте приписать мне мысль, будто я объясняю ливнем неудачу июльского восстания. Он был лишь одной случайностью из великого множества. Коллективной цепью причинности неудачи было то, что в июле война еще не стала столь отвратительной и невыносимой для русских солдат, как в октябре. Точнее, они прежде не были уверены, что могут от войны отказаться. А кроме того, было больше надежды, что война кончится скоро, что наступление союзников повлечет за собой победу на западе, что в Германии начнется революция. Но я своими глазами видел оба восстания. Картина была одинаковая в обоих случаях: те же восторженно-растерянные люди, такой же "хаос в порядке", то же вечное, страшное fifty-fifty всех революционных и сходных с ними событий. Эту коммунистическую манифестацию очень подробно и, разумеется, беззастенчиво-тенденциозно описал ее участник, большевик Флеровский. По его словам, она была необычайно величественной и грандиозной. Будто бы толпы людей тянулись от Каменноостровского до Кирочной. По моим воспоминаниям очевидца, демонстрация была гораздо скромнее. Однако и Флеровский признает, что "немного было знамен, скупо играли оркестры, не было легкого радостного оживления". Действительно, легкого радостного оживления никак не было; насколько могу судить со стороны, было даже нечто прямо-противоположное: полная, если не общая, готовность удрать при первом выстреле. Вскользь и сам Флеровский пишет: "В голове невольно шевелились тревожные мысли - "а что как бабахнет по демонстрации какая-нибудь сволочь"(142). В самом деле "сволочь" могла бабахнуть гораздо сильнее, чем бабахнула. Тем не менее, было вполне возможно и поражение Временного правительства. Если б кронштадский флот в июле вошел в Неву и начал бомбардировку Зимнего дворца и Петербурга, то большевики могли бы прийти к власти в июле. Если б Керенскому удалось в октябре найти на фронте несколько надежных частей, то октябрьское восстание могло бы быть подавлено. Кстати, Троцкий в другом месте своей книги насмехается над этой формулой: "Нехватало лишь одного или двух полков". Замените слово "полк" словом "дивизия", и формула окажется приложимой не только к 1917-ому году, но и к следующим годам. Черчилль знал в пору гражданской войны в России, что присылка десяти союзных дивизий обеспечит победу генералу Деникину. А его вы не упрекнете в фантазерстве и в непонимании "соотношения сил".
Л. - Согласитесь все же, что это не исторический подход к событиям. Насмешка Троцкого тут не лишена основания: "Мог бы", "могли бы", "если бы", - все это для историка и социолога пустые слова.
А. - Вы совершенно правы: историки и социологи в таком же подчинении у фикции законов истории, как и вы. Для большинства из них то, что было, то и должно было быть. Даже Гитлер, с сожжением людей в печах, с идеями, которые показались бы дикими и пятьсот лет тому назад, должен был прийти к власти в двадцатом веке, в самой образованной стране мира. Это, опять скажу, не мешает тем же историкам и социологам твердо верить в "неуклонную линию исторического прогресса".
Л. - "Если б Керенскому удалось на фронте найти несколько надежных дивизий"! Отчего же он их не нашел? Или это тоже случай?
А. - Пойдите же и вы до конца своей мысли. По крайней мере тогда спор будет яснее. Признайте, что события 1917-го года развивались, если не по плану, выработанному Троцким, то по строгой логике диалектического материализма - или какой-либо другой философско-исторической системе. Вся книга Троцкого сводится к издевательству над демократическими взглядами и действиями, над "органическим ничтожеством русской демократии". Он, порою справедливо, отмечает слабость, бессилие, отсутствие проницательности у ее вождей. Забавно однако то, что почти без всяких изменений его издевательские замечания могли бы быть с таким же основанием отнесены к последовавшим главам его собственной биографии: он в двадцатых годах проявил точно такую же слабость, бессилие и отсутствие проницательности, так же легко дал Сталину себя убрать, как Временное правительство дало себя свергнуть большевикам... В общем, за несколькими исключениями, министры Временного правительства по дарованиям, проницательности и энергии были не ниже и не выше, чем правители первых трех лет большой французской революции (выделим Мирабо) или чем правители революции 1848 года: те тоже ничего не предвидели и тоже были историей сметены. Во всяком случае, во Временное правительство входило почти все, что могла дать левая русская интеллигенция, и она целиком за его падение отвечает, - как правая русская интеллигенция отвечает за падение царя. Это "уясняет позиции". С Керенским и с Троцким случилось в разное время одно и то же, - то же самое, что с другими, когда-то чрезвычайно популярными, людьми, совершенно не заметившими, что они понемногу потеряли свою популярность. Помпей говорил: "Топну ногой в землю, и из земли вырастут легионы". Легионы не выросли из земли ни для защиты Помпея, ни для защиты Троцкого, ни для защиты Керенского. Троцкий в 1929 году был уверен, что он так же популярен в партии, как в 1918-ом. Керенский в октябре был уверен, что он так же популярен в стране, как в марте. Вы можете тут же установить "закон истории" о падении популярности вождей. Полковник Полковников, генерал Багратуни, очевидно, этого закона не знали: они в октябре неизменно уверяли Керенского, что надежных вооруженных сил достаточно, и что всякая попытка восстания будет очень легко подавлена. С их слов он в этом уверил и предпарламент.
Л. - Во всяком случае, главная и очень тяжелая ошибка Временного правительства заключалась в том, что оно не расправилось с большевиками после своей победы 4-го июля.
А. - Да, это верно. По-моему, вопрос о немецких деньгах был тогда с разных сторон поднят напрасно. Всегда вредны недоказанные обвинения. Доказать, что немцы давали деньги большевикам, было невозможно. Слишком поздно, вероятно, и теперь, - после того, как советские войска побывали в Берлине и оставались хозяевами той его части, где находилось министерство иностранных дел; там был и секретный архив, и давно уничтожено все то, что еще могло в 1945 году хоть немного - очень немного - повредить белоснежной ризе большевиков. Но и без всяких немецких денег был "состав преступления", совершенно достаточный и для юристов Временного правительства, даже для благодушно-сумбурного министра юстиции Переверзева: было 29 трупов, оставшихся 4-го июля на улицах Петербурга. Пожалуй, немного для истории, однако больше чем достаточно для правосудия. Но что вы понимаете под "расправой"?
Л. - Ленин на следующий день после восстания, 5-го июля, спрашивал Троцкого: "Как вы думаете, они теперь нас всех перестреляют?..". Вопиющее бесстыдство обоих вождей особенно чувствуется в их презрении к тем "министрам-капиталистам", которых они называли "палачами рабочего класса", и которые их в июле не расстреляли. Что сделали бы они сами в случае военного восстания и своей победы! И действительно со стороны "министров-капиталистов" тут было нечто худшее, чем ошибка. Отдана была дань лицемерию и какой-то исторической акустике. Вы сами говорите, что без Ленина октябрьской революции не было бы. Сколько же бедствий миновало бы человечество, сколько миллионов людей было бы спасено, если б гуманисты 1917 года решились расстрелять несколько человек! Я еще это понял бы, если б тут дело заключалось в глубоком и принципиальном отрицании смертной казни, тогда я сказал бы только, что людям, по-настоящему ее отрицающим, нечего делать в революции и незачем в нее соваться. Но эти самые гуманисты остались у власти, продолжали делать громкую политическую карьеру - и ввели смертную казнь на фронте. Казнить ведущих мир к гибели вожаков было нельзя, но расстреливать несчастных, темных невежественных солдат, желавших просто спасти себя, было можно: их никто не знал, русские и иностранные газеты о них не писали, на этом нельзя было потерять благосклонность отечественных и западных друзей слева и можно было остаться иконами великой бескровной. Так же и по тем же соображениям они через несколько лет своей формулой "Ни Ленин, ни Колчак" способствовали победе большевиков в гражданской войне.
А. - Я подхожу к этому вопросу с иной точки зрения. В истории образцом "расправы" был, вероятно, французский переворот 18-го Фрюктидора. Баррас знает, что "гидра контрреволюции подняла голову", что "работает английское золото", что роялисты готовят восстание, что они скоро его выгонят или повесят. Он заключает соглашение с двумя командующими армиями, знаменитыми генералами, Бонапартом и Гошем. Гош обещает ему поддержку и подводит к Парижу свои войска. Бонапарт посылает самого подходящего боевого офицера, будущего маршала Ожеро, которому вообще все равно, кого рубить, лишь бы рубить. Ожеро со своими людьми вламывается в "гнезда реакции" и схватывает всех вожаков. Их отправляют немедленно в Кайенну, - казней Бонапарт (а за ним и Баррас) не любил, никак не по соображениям сверхпринципиального гуманизма, а просто потому, что они создают врагам ореол мученичества. Да и сосланы были не все, - кое-кому, людям безобидным или приятелям, правительство даже дало возможность "бежать". То же самое могло сделать Временное правительство. Кайенны у него не было, но есть в северной Сибири такие места, куда почта приходит два раза в год, и из которых бежать, при сколько-нибудь серьезной охране, невозможно. Как бы то ни было, Ленин, к великому своему удивлению, спасся и скрылся. Он готовит следующее восстание. По-видимому, его мало интересуют план Троцкого и глубокие социологические соображения, по которым в июле Россия к революции была совершенно не готова, а в октябре стала совершенно готовой. Как и Бланки, Ленин знает, что к революции не бывает "совершенно готов" никогда никто. Он исходит из трех основных положений: солдаты хотят мира во что бы то ни стало и возможно скорее; рабочие хотят экспроприации их работодателей; крестьяне желают получить землю тотчас и не склонны ждать, пока юристы Временного правительства выработают "самый совершенный в мире избирательный закон" и будет созвано Учредительное Собрание, которое выработает аграрное законодательство, тоже, вероятно, самое совершенное в мире. При таких условиях есть шансы на успех восстания, - гарантировать же успех не может никто. Письмом из того места, где он скрывался, Ленин предлагает Центральному Комитету большевиков "арестовать" демократическое совещание. Центральный Комитет единогласно отвергает это предложение. Против него голосует и Троцкий, вспоминающий об этом очень кратко, с видимым смущеньем, хотя по обыкновению как будто по форме победоносно. Он даже - в кои веки себя при этом не называет и своих доводовв тут не приводит. Говорит просто: "все члены Центрального Комитета, хотя и по разным мотивам, отклонили предложение: одни вообще противились восстанию, другие находили, что момент был самый неблагоприятный, третьи просто колебались и выжидали". Троцкий принадлежал ко второй группе. Он считал предложение Ленина "очевидно невозможным". На самом деле, - говорю здесь и как свидетель, - оно было не только возможным, но и легко осуществимым, неизмеримо легче осуществимым, чем вооруженное восстание: захвата здания, в котором происходило демократическое совещание, никто не ожидал, почти никакой охраны не было, а каковы были вооруженные силы Временного правительства, это скоро наглядно показало 25-ое октября. Ленин гораздо лучше понимал революционное дело, чем Троцкий. Его слово "арестовать", вероятно, было или скоро стало бы эвфемизмом, - он гуманистом никак не был. Погибли бы все вожди антибольшевиков. Таким образом, без всякого восстания антибольшевистская Россия была бы обезглавлена, и если б и началась тогда гражданская война, то она много легче кончилась бы победой большевиков. Их Центральный Комитет не только отклонил требование Ленина, но в первый и в последний раз в истории своего существования постановил сжечь его письмо. Бланки из гроба благословил бы вождя большевиков. Тем не менее отметим забавную психологическую подробность: приблизительно в это же самое время Ленин печатал статьи о том, что устройство социальной революции в России 1917 года вполне соответствует принципам марксизма. Ему много легче было менять политическое белье, чем его товарищам, но и ему это было все же не так легко: были своеобразные "угрызения совести" не кающегося, но очень грешного марксиста.
Л. - Я все же хотел бы перейти к случаю и к тому, что вы назвали ложными предпосылками Ленина.
А. - Я к этому и перехожу, 10-го октября 1917 года в квартире Суханова, в отсутствие хозяина (предоставила квартиру его жена, большевичка), произошло заседание большевистского Центрального Комитета, - одно из самых важных и значительных по пооследствиям заседаний в мировой истории. Оно продолжалось десять часов. Из своего убежища приехал тщательно загримированный Ленин, он был в парике, в очках, без бороды. Присутствовало еще одиннадцать человек. Если не ошибаюсь, об этом заседании написано очень мало. Но будут писать о нем в течение веков; в тот день было, наконец, принято твердое решение произвести государственный переворот. Свердлов сделал небольшой вводный доклад. Вероятно, все участвовали в прениях. Основное же свелось к монологу Ленина. Через несколько лет Троцкий вспоминал: "Непередаваем, невыразим был общий дух его упрямых и страстных импровизаций, проникнутых желанием внушить возражавшим, колеблющимся, неуверенным, свою мысль, свою волю, свою уверенность, свое мужество". Возражали Каменев и Зиновьев. Значит, были еще тогда, за две недели до переворота, неуверенные и колеблющиеся. "Ленин вел наступление, другие последовательно к нему переходили". На клочке школьной в квадратиках бумаги он поспешно (вдруг передумают?) написал резолюцию... Бумага в квадратиках в школах употреблялась "для математики". Да и здесь собственно доказывалась тоже теорема, теорема революции. Только как же она доказывалась? Все доказательства, все положения были ложны, все! Не думаю, чтобы они были лживы, чтобы глава партии сознательно обманывал своих ближайших товарищей. Однако, все, что он говорил, было неправдой. Вот каковы были его положения: 1) Во всей Европе близится социальная революция, 2) Империалисты, (т. е. немцы и союзники) собираются заключить между собой мир, с тем, чтобы задушить русскую революцию, 3) "Русская буржуазия, Керенский с компанией" собираются сдать "Питер" немцам, 4) Близится крестьянское восстание, и несется к большевикам волна народного доверия, 5) Явно готовится вторая корниловская авантюра. По этим причинам Центральный Комитет признает необходимым вооруженное восстание, призывает все партийные организации и т. д. В небольшой квартире № 31, в доме № 32 по Карповке, большинством десяти человек против двух, принимается резолюция мирового значения; через две недели она осуществляется; история мира направляется по новому пути, - и теперь еще так же неизвестно, куда же вв конце концов приведет этот путь, в котором каждый вершок густо пропитан кровью. Был на заседании большой человек, Ленин, было еще двое выдающихся людей, Троцкий и Сталин, остальные были в большинстве средние полуинтеллигенты. Многие из них позднее кончили трагической смертью по воле одного из участников заседания. Всего этого совершенно достаточно, чтобы признать эту сцену в доме на Карповке сценой невиданной, "шекспировской", хотя и с легкой пошловатостью в стиле, - вроде "Питера". Зловещий оттенок ей придает и то, что вывод в ней был сделан из пяти положений, в которых не было ни одного слова правды. Вот ведь Шекспир и называл историю "скучной сказкой, рассказанной идиотом".
Л. - Троцкий, Зиновьев, Каменев и другие убитые, казненные участники этого заседания действительно никак не могли предвидеть участь, которую им уготовит Сталин на основании обвинений столь же ложных, как перечисленные вами пять утверждений Ленина. Но в вашем рассуждении о 25-ом октября вы говорите все же не совсем о том, о чем говорили при разборе двух предшествовавших примеров. Разве вы бланкизм считаете апофеозом идеи случая?
А. - Во всяком случае я его считаю практическим отказом от законов истории. По-моему, поучительно то, что люди, признававшие одну из разновидностей этих законов, исторический материализм, святой непоколебимой истиной, в действительности подчинялись случаю и не только в 1917 году, а в течение всех тридцати пяти лет своего существования... Недавно были опубликованы, по записям Бормана, застольные беседы Гитлера. У него тоже была своя святая непоколебимая истина, и он на ее основании предсказал, что национал-социалисты останутся у власти тысячу лет. Однако в одной из этих застольных бесед он откровенно сказал, что ему необычайно везло в жизни, его всегда сопровождало счастье. Гитлеру было не очень выгодно это говорить: зачем же отводить какую-то роль везению, когда все сделал его гений! Сказал он это года за три до своей гибели. И сказал все-таки правду: в течение десяти лет ему везло необычайно. Тем не менее его счастье ничто по сравнению с беспримерным в истории 35-ти летним счастьем большевиков. Не один раз, не десять раз они были на волосок от гибели, - долго было бы это перечислять. Это, конечно, не помешало бы им на довод "везения" ответить презрительным смешком: хотя Ленин произвел потрясающе удачный переворот, исходя из пяти ложных утверждении, на него, понятное дело, работала строгая логика диалектического материализма. Она же работала и на Сталина, - его сверхчеловеческая гениальность лишь ээтому помогала.
Л. - Во всяком случае "картезианским состоянием ума" в делах последнего полустолетия и не пахнет.
А. - В этом меня убеждать не приходится. Три четверти того, что происходило и происходит в мире, - настоящий вызов картезианскому состоянию ума. Но тем более мы должны дорожить четвертой четвертью.
IV. ДИАЛОГ О "КРАСОТЕ-ДОБРЕ" И О БОРЬБЕ СО СЛУЧАЕМ
А. - В июне 1947 года в Лунде был международный съезд, посвященный в частности вопросам этики. Основной доклад прочел Рене ле Сенн, второй, дополнительный, на ту же тему Владислав Татаркевич. Не могу сказать, чтобы французский и польский философы, а равно и участвовавшие в прениях ораторы, очень оптимистически высказались о прочности нынешних моральных учений. Я сказал бы даже, что обнаружилась некоторая растерянность. Не стоит возвращаться к временам классиков в этой области философии. Но еще недавно дело обстояло гораздо благополучнее, чем теперь. Быть может, последней из больших этических систем была стройная, очень сложная по форме, очень нелегкая и по содержанию система Макса Шелера(143), о которой с признанием, если не с восторгом, говорили столь разные философы, как Николай Гартман, Трельш, Ортега-и-Гассет(144). В ней учение о ценностях было классифицировано в полном порядке, была установлена их иерархия: ценности приятные, ценности жизненные ("Werte des vitalen Fhlens"), ценности духовные, и, над всеми, ценности священные. По-иному, они еще делились на девятнадцать разрядов. Быть может, Бентам, например, от новых систем пришел бы в ужас. Однако они были. Теперь, от них осталось не так много. В частности, на Лундском съезде Ле Сенн подверг учение Шелера очень основательной критике(145). Как в самом деле классифицировать и распределить по рубрикам ценностей картины Рембрандта, научные теории Ньютона или Эйнштейна, мужество солдата, отдающего жизнь за родину, самоотверженье врача, погибающего в борьбе с эпидемией? И как расставить их на иерархической лестнице Шелера? От себя добавлю: как обосновать высшие категории Шелеровских ценностей? И можно ли провести строгое разграничение между ценностями духовными и священными? Даже узаконив "интуицию", мы должны будем признать, что она у разных людей принимает разную форму, - я, конечно, сопоставляю тут не готтентотов с европейцами, а разных западных людей, стоящих на очень высокой ступени культурного развития. У Бертрана Ресселя, Сантайана, Дюи просто не оказалось бы тут общего языка. Кроме того, как замечает Ле Сенн, высшие священные ценности настолько превосходят значением все остальные, что другие при них образуют нечто вроде придатка. Ле Сенн, правда, называет их не придатком, а ведущими к ней путями восхождения (хотя едва ли ценности приятные ведут к ценностям священным). Ново прежде всего общее определение: "Ценность это, что стоит исследования" ("Се qui est digne de recherche"). По-моему, тут внутреннее противоречие: самое слово "стоит" уже предполагает существование точно определенных ценностей:
мы ведь не могли бы без них определить, что "стоит" изучать и что не стоит. Другие участники этого интересного Конгресса были еще скромнее. Дево возражал и против "узких претензий ограниченного рационализма", и против "иррационализма находящего радость в абсурдном". (Почему, кстати, "находящего радость"?). По его мнению, нужна теория комплементарности, и он, тоже очень скромно, замечает, что не считает ее создание делом невозможным. Гедениус говорил (и совершенно правильно), что суждения в вопросе о ценностях не могут быть ни истинными, ни ложными, и что "субъективистские" теории ценности еще менее удовлетворительны, чем "объективистские". Другие, как Реймонд, защищали иерархию ценностей и защищали ее странными доводами, сравнением физико-химического мира с биологическим, - этот последний по иерархии выше. Эббингхауз - хотя и очень неясно - предлагал вернуться к германской идеалистической философии и в частности к Канту. Не все участники конгресса решительно возражали даже против полного отрицания разумности моральных ценностей, против "нигилизма" - Wertnihilismus(146). Это характерно для нашей эпохи. Конгресс происходил вскоре после создания атомной бомбы. Она ведь взорвала не только Хирошиму и Нагасаки, она кое-что взорвала и в человеческом сознании.
Л. - Без всякого отношения к атомной бомбе, эпоха Гитлера-Сталина к "нигилизму" достаточно располагает.
А. - Разумеется. В прежние времена, по крайней мере, разные исторические преступники и их "теоретики", в отличие от Гитлера, не утверждали, что их царство просуществует тысячу лет и, в отличие от коммунистов, не стремились к тому, чтобы облагодетельствовать человечество уже и не на тысячу лет, а, по-видимому, на вечные времена... На Лундском съезде (говорю впрочем без уверенности: быть может, его участники думали иначе) обнаружилось, что в теоретической этике наших дней наблюдается такой же полуразброд, какой существует в демократической мысли и в демократической политике. Люди ищут новых путей - и ищут их довольно неуверенно.
Л. - Это делает им честь: коммунисты ничего не ищут, они все давно нашли... Вы, очевидно, взяли прения Лундского Конгресса как "последнее слово". И вы правы: быть может, действительно бесполезно возвращаться как к Бентаму, так и к многочисленным видам кантианства и неокантианства. Старый утилитаризм наивен и был опровергнут раз навсегда (если вообще в философии бывает "раз навсегда"). Кантовский же нравственный закон у нас, в отличие от Канта с его вечно цитируемой фразой, вызывает все-таки меньшее удивление, чем "звездное небо над нами". Это последнее поражает и всегда будет поражать людей не меньше, чем автора знаменитой параллели. Что же до "нравственного закона" в человеческой душе, то мы действительно, после разных камер для сожжения людей, верим в него не так уж твердо. С другой же стороны, само неокантианство в какой-то мере оказалось учением казенным и очень удобным для недавней Германии.
А. - Я этого никак не сказал бы, но в Лундских беседах были, если не прямые указания, то определенные намеки на это ваше суждение. Так, Пос, возражая немецкому кантианцу, сказал: "Я отвечу г. Эббингхаузу, что германский идеализм, хотя он и представляет собой большое духовное создание, вместе с тем служит и великим препятствием для действующего разума. Даже у столь компетентного представителя кантианства, как г. Эббингхауз, сказывается то бессилие постигнуть реальное, которое характерно для германской философии и которое имело катастрофические последствия на практике". Едва ли подобные слова говорились или могли говориться на философских конгрессах прошлого. Они тоже свидетельствуют о полуразброде.
Л. - Но если вы в Лундских беседах усмотрели полуразброд, то в чем же видите выход? В учении о "красоте-добре", о котором, вероятно, в Лунде и не говорилось?
А. - Да. Прежде всего прошу вас извинить, что я употребляю столь истасканные, тяжеловесные слова. Я чувствую, как неприятно-неестественно они звучат. Однако было бы еще неестественнее, если б я пользовался выраженьем "Kaloskagathos"; это вдобавок могло бы подать основание к ложному предположению, что я всех философов Греции читал в подлиннике. К тому же, они еще более истасканы по-гречески (немецкие профессора говорят даже "die Kalokagathie").
Л. - Дело не в слове. Но не поясните ли вы теперь, в чем сущность понятия. Предположите, что я совершенно не знаю, что такое добро, и что такое красота.
А. - Мне трудно это "предположить": думаю, что вы знаете их смысл так же хорошо, как я.
Л. - Вы всегда стоите за точные определения... Насколько я могу понять, вы считаете "красоту-добро" идеей вечной, существовавшей и существующей с древних времен?
А. - Именно. Когда мы называем вечной ту или другую идею, то обычно имеем в виду, что она периодически возвращается после долгих лет забвения, вот как девять раз возвращался на землю бог Вишну и появится, по древнему учению еще в десятый раз в день конца мира. Эта же идея никогда и не исчезала, хотя были великие .мыслители, которым она была чужда. Об ее истории можно было бы написать книгу, но для этого нужна эрудиция, которой у меня нет.
Л. - Кого же вы считаете ее создателем?
А. - И на этот вопрос вам могли бы ответить люди, лучше, чем я, знающие историю древней философии. Самое выражение не раз встречается у Платона, однако, он его употребляет, как нечто давно известное его собеседникам. Тем не менее у философов досократовской эпохи я его не встречал. Демокрит объединяет "добро" с "истиной", - правда, вполне возможно, что этот великий человек, который, по словам Аристотеля, "размышлял обо всем"(147), придавал истине, и эстетический смысл. Да не все ли равно, кто первый дал название науке или идее? Слово "философ" впервые произнес Пифагор, но философы существовали до него, как этика существовала до Аристотеля, а эстетика до Баумгартена, хотя названия выдумали они. В сущности, в отвлеченной философии греки открыли главное. Если верить Лассону(148), Гегель сказал (я не нашел у него этих слов), что выше Аристотеля человеческая мысль никогда нигде не поднималась. Не буду говорить о логике и философии точных наук, но, кажется, во всем остальном до Декарта не было в философской области сказано ничего вечного после греков.
Л. - Мне трудно с вами согласиться. Вся греческая философия насквозь эвдемонистична. И Сократ, и его предшественники, и его последователи исходили преимущественно из идеи счастья. Разумное, доброе для них это то, что полезно человеку. И если они употребляли выражение "Красота-Добро", то, я думаю, скорее именно в таком смысле. Это в первую очередь относится к этике Платона. Боюсь в этом сознаться, но мне всегда казался чуть преувеличенным тот беспримерный культ, которым две тысячи лет окружено его имя. По-моему, Аристотель, Декарт, Спиноза, Кант заслуживали этого культа в большей мере, чем он. Оговариваюсь, я не философ и вдобавок тоже плохо знаю греческий язык; особенности греческого стиля от меня ускользают. Тот же названный вами Лассон называет его "величайшим стилистом всех времен и народов". Быть может, для такой оценки он все-таки слишком многословен. У него нет истинно-божественной сжатости "Экклезиаста" или первых страниц "Иова". В "Горгии" Калликлес, один из не столь уж многих умных собеседников Сократа, называет его "болтуном": - "Ты все твердишь одно и то же, Сократ!"... "Как нелепо то, что ты говоришь! Ты просто болтун!"(149). Мы, разумеется, не смеем быть столь непочтительны. Но я не могу отделаться от впечатления, что у Платона Сократ всегда достигал полной победы в споре со своими собеседниками при помощи уж очень легких приемов: он либо ловил их на какой-либо обмолвке, либо изображал их недалекими людьми, - они ведь чаще всего, в ответ на его соображения, восклицают: "Ты прав!.." "Это верно!.." "Разумеется!.." "Я с тобой согласен!.." Бывают впрочем исключения: Калликл, Полл. Эти, во всяком случае как психологи, выше Сократа. В одном из диалогов Сократ утверждает, что "злые люди" (он имеет тут в виду и людей преступных) всегда несчастны. Замечание сомнительное и жизнью опровергаемое беспрестанно. Но его еще можно было бы принять, если б за ним тотчас не следовало утверждение, что эти люди становятся менее несчастными, когда получают должное возмездие! Не знаю, читал ли эту страницу Достоевский. Я не уверен, что Раскольников был очень счастлив на каторге, осуществив свое "право на наказание". Но русский уголовный суд, сравнительно мягкий в приговорах, дал ему хоть теоретическую возможность наслаждаться своим счастьем в Сибири: во Франции, в Англии суд его этой возможности лишил бы, так как за убийство и ограбление старухи-процентщицы его, особенно в то время, по всей вероятности, отправили бы на эшафот. В древней Греции, даже в гуманных и просвещенных Афинах, были еще и другие возможности: Полл, возражая Сократу, очень искусно и убедительно этим пользуется: "Что ты говоришь, Сократ? Представь себе, что человека уличают в каком-либо преступлении, например в стремлении к тирании. Его подвергают пытке, рвут на части, выжигают ему глаза, заставляют терпеть безмерные, бесчисленные, разнообразные муки, то же самое проделывают на его глазах с его детьми и с его женой, затем его распинают на кресте, сжигают живьем, - и этот человек, по-твоему, счастливее, чем если б он избежал всего этого, стал тираном и затем, будучи хозяином в своем государстве, делал все что ему угодно, служил предметом зависти для своих сограждан и для иностранцев и был всеми признан счастливцем?". Разумеется, опровергнуть Полла тут довольно трудно. В ответ Сократ - простите дерзость - довольно путано бормочет: "Ты хочешь, добрый Полл, запугать меня страшными словами, но ты меня не опровергаешь... Как бы то ни было, помни одно маленькое обстоятельство: понял ли ты, что этот человек стремился к тирании несправедливо?". - "Да". - "Если так, то он не будет более счастлив, чем другой, чем тот, кто сумел несправедливо стать тираном, чем тот, кто был покаран. Ибо из двух несчастных один не может быть более счастлив, чем другой. И более несчастлив тот из двух, кто стал тираном. Почему ты смеешься, Полл?". Мы, читатели, прекрасно понимаем, почему Полл смеется. Одним этим "как бы то ни было" Сократ очень уменьшил убедительность своего ответа. Прежде всего два его положения исключают друг друга: с одной стороны, из двух несчастных один почему-то не может быть счастливее, чем другой; с другой же стороны один все-таки оказывается счастливее. А главное, выбор - который же из двух? - должен был изумить неожиданностью не одного Полла: счастливее тот, кого, - с ни в чем неповинной семьей - пытали и сожгли живым! Если б тут говорилось о долге, нельзя было бы спорить. Но тут говорится о счастье... Думаю, что Платон и сам это видел: у Сократа тон тут как будто несколько смущенный; собеседники даже не восклицают: "Клянусь Юпитером, как это верно, Сократ!". В "Республике" Платон развивал совсем не такие мысли. Быть может, я и потерял любовь к нему из-за этой книги, в которой, как известно, есть почти все мысли, ставшие основой национал-социализма. Платон ведь объявлял свободу совести преступлением, стоял за убийство больных и неприспособленных, высказывал полное презрение к народу, уверял, что править должны высшие, не все ли равно, как называется начальство?
А. - И в той же "Республике" - божественное начало седьмой части, знаменитый образ пещеры и теней... Вы совершенно правильно отметили связь Платоновских проблем с проблемами Достоевского. Я сделаю еще шаг дальше: с ними и случилось одно и то же. Платон переменил аксиоматику на протяжении одной книги. Достоевский тоже ее переменил, но ему для этого понадобилось несколько произведений: "Записки из Мертвого Дома", быть может лучшая из его книг, одна из гуманнейших в мировой литературе. А затем "Записки из Подполья"!..
Л. - Разумеется, и "Горгий", как все другие диалоги, кончается полной победой Сократа. Но эту книгу просто нельзя перевести на простой язык жизненной правды. Гитлер и Муссолини едва ли согласились бы с тем, что они были всего счастливее в 1945 году, когда приближались к каре.
А. - Я готов согласиться с вами в том, что Платон, присоединив идеи счастья к принципу красоты-добра, сам несколько поколебал этот принцип. Конечно, человек, всю жизнь верой и правдой ему служивший, может быть очень несчастен: например, если он болен мучительной, неизлечимой, мешающей работе болезнью, если смерть унесла у него самого близкого человека и он не верит в загробную жизнь, также во многих других случаях. В течение 19-го столетия комментаторы Платона могли бы отводить, как невозможную и потому неубедительную крайность, пример Полла: пытки, выжигание глаз и т. д. Теперь мы этого отвода сделать не можем: слишком много в разных камерах Гиммлера, в застенках Г. П. У., погибло людей, которые ни к какой тирании не стремились, а иногда как могли служили идее красоты-добра или чему-либо сходному. Их, вероятно, тоже было бы нелегко убедить, что они гораздо менее несчастны, чем их палачи: из бывших тружеников Гестапо ведь и теперь девять десятых живут на свободе и пьют пиво в мюнхенских и других ресторанах; еще лучше устроились тайные и явные чекисты, - с большинством из них тоже ничего особенно худого случиться не может и не случится (кроме, разумеется, Платоновской кары). Да, вы правы: вопросы о счастье и пользе мы можем тут оставить в стороне. Платон во всяком случае напрасно пытался доказать то, что доказать невозможно: идея недоказуемости аксиом (не говоря уже об их условности) вообще была чужда грекам до Эвклида. Платон не дал определения красоты-добра. В "Кратиле" Гермоген задает Сократу тот вопрос, который мне задаете о красоте и добре вы: "А что же это такое?". Сократ отвечает: "Понять это всего труднее"(150). В "Пире" Сократ говорит - повторяю, как бы о чем-то всем известном, - что красота от добра неотделима(151). И, наконец, в той же "Республике", в которой, как вы указали, есть мысли, оправдывающие действия немецких национал-социалистов, Сократ говорит Глаукону: "На последних пределах достижимого мира находится идея добра. Заметить ее трудно, но нельзя видеть ее, не заключив, что она-то и есть причина всего того, что есть прекрасного и хорошего. В видимом мире она создает свет и дающее его светило. В невидимом мире она дает доброту и мудрость. Поэтому к ней и надо возвращаться взором, чтобы мудро вести частные и общественные дела". "Я, как могу, разделяю твое мнение", - отвечает Глаукон. -. "Тогда пойми же, - говорит Сократ, - и перестань удивляться тому, что люди, достигшие этой высоты, не желают заниматься человеческими делами, что их вечно тянет к высшей сфере"(152). Как видите, Сократ ничего не "определяет". Если вам необходимы определения, то вы их найдете в любом немецком курсе философии, найдете там das Natur-Schne, das Kunst-Schne, das Formal-Sehne, das ber-haupt-Gute, das Sittlich-Gute, и т. д. Греки были не так основательны, как немцы. Хризипп, например, говорит о "красивом течении жизни"(153) мудреца, не поясняя ни того, что такое красивое течение жизни, ни что такое мудрец. Если не ошибаюсь, Плотин был последним из классиков, следовавшим учению о Красоте-Добре. Он, правда, пользуется выражением, которое обычно переводят словами "трансцедентная красота"(154). "Душа, говорит Плотин, - познает красоту при помощи особой своей способности, которой надлежит ведать тем, что касается прекрасного"(155). В этих словах собственно полный отказ от определения. Да Плотин и прямо повторяет слова "красота-добро". То же самое в Платоновском "Федре": "божественное - то, что прекрасно, мудро и хорошо или приближается к этим свойствам". Все это сводится к попыткам несколько отодвинуть ту точку, где начинается недоказуемое и неопределимое.
Л. - Вы не нашли определения красоты у древних, но свет не сошелся на них клином. Ведь кое-что было и между Платоном и участниками Лундского конгресса. В частности же, определений было бы довольно естественно искать у трех великих философов 17-го столетия. До их времени создалось несравненное искусство Возрождения, - было о чем судить. Декарт и Лейбниц были вдобавок "обязаны" дать определения, как математики, а Спиноза, как создатель системы, строившейся по образцу геометрии Эвклида, при помощи определении и теорем.
А. - У них, однако, нет и того, что дали греки. По случайности, эти три мыслителя, в особенности второй и третий, были не очень восприимчивы к искусству. У Декарта идея красоты, без определений, проскальзывает именно в его чисто-научных трудах. Спинозе и Лейбницу она чужда. Впрочем, в "Этике" есть, пожалуй, и определение, - странное, почти "физиологическое": "Если представляющиеся нашим глазам предметы вызывают в нервах движение, способствующее здоровью, мы называем их красивыми, а в случае обратного безобразными". Он говорит там же: "Люди предпочитают порядок беспорядку, как если бы порядок соответствовал чему-либо реальному в природе. Поэтому они говорят, что Бог создал вещи в порядке. Тем самым они, сами того не замечая, приписывают Богу воображение, - если только, по случайности, они не утверждают, что Бог, предвидя воображение людей, расположил все так, чтобы они могли бы все вообразить с наибольшей легкостью. Их, конечно, не остановит тот факт, что бесконечное число вещей далеко превосходит наше воображение и что великое их множество его подавляет, вследствие его слабости". Кажется, единственный раз в жизни Спиноза тут добавляет слова, его стилю вообще не свойственные: "Но довольно об этом предмете"(156). Жаль, что довольно: мы послушали бы еще! Гуго Боксель в письме к Спинозе высказался за существование привидений, "так как их существование нужно для красоты и совершенства мира". Довод был во всяком случае изобретательный. Однако, Спинозе он, по-видимому, показался просто глупым. Он ответил, что привидения едва ли очень увеличили бы красоты мира, - чем они были бы лучше разных выдуманных чудовищ, центавров, сатиров, грифонов? Но тут же - опять неожиданно - Спиноза добавил несколько слов о красоте вообще: "Самая прекрасная рука покажется отвратительной, если на нее посмотреть через микроскоп. Некоторые предметы на расстоянии прекрасны, а вблизи уродливы. Сами же по себе и в отношении к Богу, вещи не уродливы и не прекрасны. Поэтому тот, кто говорит, что Бог сотворил мир для того, чтобы он был прекрасным, должен признать одно из двух: либо Бог создал мир ради удовольствия и зрительных свойств людей, либо Он создал удовольствие и зрительные свойства людей ради мира"(157). В другом месте, в своей мрачной 39-ой теореме третьей книги, в теореме о ненависти, он чуть ли не из нее, из ненависти, выводит и понятие добра: "Тот, кто кого-либо ненавидит, старается сделать ему зло, если только не опасается, что от этого произойдет большее зло для него самого. Наоборот, если кто кого любит, он старается сделать тому добро под тем же условием"...
Л. - Ваш вывод несколько смел: эти слова никак не означают, что Спиноза из ненависти выводил добро.
А. - Он во всяком случае выводил его из наших ощущений: "Под добром я разумею тут все роды радости и то, что им способствует, а в особенности то, что умиротворяет сожаление, каково бы оно ни было"... "Мы ничего не желаем потому, что считаем желаемое добром: напротив, мы называем добром то, чего мы желаем"... Нет, у Спинозы не приходится искать учения о Красоте-Добре. Вы спрашиваете еще о Лейбнице. Хотя это не имеет тесного отношения к занимающему нас вопросу, но какого Лейбница вы имеете в виду? Классического, конформистского автора "Монадологии" и "Опыта о доброте Господней и о свободе человека", друга пяти или шести монархов, в том числе и Петра Великого, или недавно раскрытого и изученного, другого, неожиданного Лейбница, автора произведений, которых он при жизни никому не показывал и которые пролежали двести лет под спудом в рукописях; только одно из них он показал янсенисту Арно и больше не спешил никому показывать, когда Арно пришел в ужас. Не хочу поднимать старого вопроса о том, был ли Лейбниц спинозистом(158), но первый Лейбниц отрекался от не конформистского Спинозы, называл "Этику" слабой до удивления книгой и даже утверждал, что видел ее автора всего раз в жизни, при чем Спиноза рассказал ему "несколько хороших анекдотов". Автор "Этики" в качестве анекдотиста был бы, конечно, фигурой довольно неожиданной. Однако, позднее было установлено, что Лейбниц встречался со Спинозой беспрестанно в течение целого месяца и вел с ним длинные философские и ученые разговоры. Скрывать это было собственно ни к чему даже в то время, и, разумеется, весьма .досадно, что разговоры этих двух столь необыкновенных людей до нас не дошли. Профессор Людвиг Штейн, написавший об этой странной истории очень интересную книгу(159), допускает разные объяснения: быть может, у Лейбница была плохая память, - объяснение тоже неожиданное, если принять во внимание колоссальные, всеобъемлющие познания этого человека; быть может, он боялся себя скомпрометировать знакомством с проклятым пантеистом, каким влиятельные люди считали Спинозу, - объяснение гораздо более правдоподобное; скорее же всего он для себя ставил вопрос так: либо Спиноза, либо я, - если прав Спиноза, то моя система не существует. Как бы то ни было, через много лет после смерти Спинозы Лейбниц уклончиво и неодобрительно называл его: "некоторый, слишком известный Новатор" ("un certain Novateur trop connu"). В девятнадцатом столетии профессор Шульце напечатал рукописные замечания, сделанные Лейбницем на экземпляре книги Спинозы, сохранившемся в Ганноверской библиотеке. Появилась в печати и так называемая Вахтеровская рукопись Лейбница. Бертран Рессел, глубокий знаток произведений германского философа-математика, пришел к печальной мысли, что Лейбниц был в каком-то смысле человеком двойной умственной жизни(160). Вдобавок, уже после работ Рессела, совсем недавно появилась в печати новая Лейбницева рукопись. К некоторому стыду нашей петербургской Публичной Библиотеки, она пролежала там под спудом без малого полтораста лет: это была рукопись из богатейшей библиотеки графа Залусского, отошедшей к России после третьего раздела Польши и возвращенной польскому правительству после первой мировой войны. Сама по себе она не очень важна, но в ней есть отрывочные записи Лейбница на его немецко-французско-латинском языке, довольно циничные по существу, и по-моему, вполне подтвердившие общий взгляд Рессела(161).
Л. - Действительно, книги, напечатанные Лейбницем при жизни, были очень удобны для людей его времени и в особенности для людей власть имущих, которые, впрочем, едва ли его читали и в большинстве знали об его идеях лишь по наслышке. Но я не охотник до "развенчивании" в стиле Рессела и других, да не очень он Лейбница и развенчал...
А. - Он, конечно, и в мыслях этого не имел; как математик, Лейбниц во всяком случае бессмертен, и кому же, как не Ресселу, это ценить? Если не ошибаюсь, он и в вековом споре о приоритете по изобретению дифференциольного исчисления не так уж целиком принял сторону Ньютона против Лейбница, во всяком случае принял менее горячо, чем некоторые английские и даже французские(162) исследователи.
Л. - Упреку же в угодничестве перед властями подвергались вдобавок десятки больших философов. Напомню, что Виллиам Джеме называл философию Гегеля удобным пансионом на берегу моря, а тот же цитируемый вами Рессел говорит, что Гегель изобразил Вселенную по образцу прусского государства, и что молодому человеку гораздо легче получить университетскую кафедру, если он гегелианец (или кантианец). По-моему, это еще больше относится к Лейбницу, чем к Гегелю.
А. - Это не относится ни к тому, ни к другому. В гегелевском пансионе на берегу моря поселились не только "сто сорок профессоров", но и Карл Маркс. Ведь в известном, узком смысле, со всякими оговорками, он все-таки был "гегельянец".
Л. - Уж если мы себе позволили и это отступление в сторону, то я скажу, что Лейбниц и как человек был фигурой чрезвычайно привлекательной. У меня, в отличие от вас, большая любовь к оптимистам. Фонтенелль изобразил Лейбница чуть ли не весельчаком(163). Недоброжелатели ему в упрек ставили лишь некоторую бережливость, - рассказывали, что он в подарок молодым, выходившим замуж барышням, всегда приносил только тетрадку с житейскими правилами и советовал им заниматься собственноручно стиркой белья. Ничего хуже этого они не придумали. Он, правда, был очень счастливым человеком: если б не подагра на старости лет и не этот приоритет Ньютона в вопросе об открытии дифференциального исчисления, у Лейбница, кажется, никаких серьезных огорчений в жизни не было.
А. - Я нисколько не отрицаю, что "лейбницианское состояние ума" одно из самых счастливых, и вам незачем ссылаться на мелочи его жизни. Вы, очевидно, хотите убедить меня в том, что у Лейбница, как и у Спинозы, нет намека на древнее учение о красоте-добре? Я без всяких возражений с этим соглашаюсь. Действительно, нет. Они этих двух понятий не сочетали и первым из них даже как будто не интересовались. Быть может, Лейбниц, как столь много других больших людей, прошел мимо Платоновской "теории красоты" так, точно ее никогда и не существовало. Но что же собственно из этого следует? В этике главный интерес Лейбница это проблема существования зла в мире. Ее обсуждение, по-моему, самое ценное в философском наследии Лейбница. Никаких монад, ни без "окон", ни с "окнами", не существует, нет и "предустановленной гармонии", и самое ценное теперь в его чисто-философском наследии - именно конформистский "Опыт о доброте Господней и о свободе человека". Эту книгу иначе можно было бы назвать "О том, почему существует зло": "Если Бог существует, откуда зло? Если Его нет, откуда добро?" Лейбниц полемизирует с Бейлем, но через него часто в сущности с Декартом. И в его постановке вопроса огромная сила и острота: необходим только Бог. Правда, Бог руководился желанием создать возможно больше и поэтому создал и зло, сделав и законы природы случайными, "zufllig", "lois de convenance". Почему же Бог желал создать возможно больше? Ответ: Wertprdikat "добро" возможен только при существовании Wertprdikat'a "зло". Лейбниц приводил всегда великое множество цитат, - у него к ним была слабость и, по-моему, очень хорошая, приятная и полезная слабость, - но в этом вопросе он призвал к себе на помощь уж слишком много самых разных, порою неожиданных, союзников. На "еще недостаточно оцененного Маймонида" он ссылается тут хоть, по-видимому, по праву, но зачем ему были нужны десятки третьестепенных авторов, почти забытых уже в его время? И при чем тут был Декарт, которого он тут же, впрочем, "исправляет"? При чем тут был Маккиавелли? Лейбниц косвенно использовал и Тертуллиановы "это достойно веры, потому что бессмысленно", "это достоверно, ибо невозможно"(164). Он не обошелся даже без Диавола, который мог быть виновником образования зла в мире. И все-таки кончил он выводами умеренными: добро количественно преобладает в мире над злом(165). Да и к выводам он пришел с оговорками: есть, - говорит он, - тысячи способов доказать то, что он утверждает, незачем останавливаться только на некоторых из них; верить можно хотя бы разумно ("raisonablement"), если и нельзя верить с доказательствами ("dmonstrativement"). В заключении же первой части своего труда он говорит: "А может быть, в сущности все люди одинаково плохи и следовательно не могут себя различать по добрым или наименее плохим качествам. Но они плохи неодинаковым образом". Отсюда мог быть переход к снисходительной этике греков, но вы правы, Лейбниц им не заинтересовался. Он ставил себе целью "оправдание добра". Эта проблема у него основная; кажется, только о ней он говорит с подлинной страстью, с вдохновением, и уже хотя бы поэтому никому не удается его "развенчать", если б даже у кого-либо явилось столь странное желание. Вы могли бы не упоминать о вашей любви к оптимистам, однако, в самом деле его оптимизм не имел пределов. Мысль Гегеля "Все действительное разумно", имевшая у нас когда-то столь шумный успех (быть может, как некоторые думают, и неправильно понятая), целиком дана у Лейбница: "Бог выбрал лучший из всех возможных миров". Как видите, Вольтер, высмеивавший Лейбница в Панглоссе, цитату привел почти дословно... Думал ли Лейбниц, что "красота" в оправдании не нуждается? Или что она оправдана быть не может? Скорее всего, повторяю, это просто его не очень интересовало. Что же, не интересоваться этим было полное его право, и вы так же мало можете нанести ущерб Платоновской идее ссылкой на него, как ссылкой нa участников Лундского конгресса. Он рассматривал воображение, т. е. одну из основ искусства, как cognitio confusa. Вероятно, так же думал и Спиноза. Теорем о красоте у него нет.
Л. - Их нет и ни у кого другого или они неверны. В эстетике есть десятки всевозможных определений красоты, и они большей частью либо тоже ничего не определяют, либо, в лучшем случае, дают определение только одного рода искусства или даже одного направления в нем. Это отчасти объясняется, быть может, тем, что теорией искусства обычно занимались люди, не бывшие в нем творцами. Имею в виду не философов ему враждебных - и к ним мы собственно должны отнести самого творца или главного творца идеи "красоты-добра": Платон, по крайней мере в "Государстве", учинил искусству погром. Кстати, Бенедето Кроче видит, кажется, смягчающее обстоятельство в том, что погром был "грандиозный": "la seule vraiment grandiose ngation de l'art"(166). He говорю и о великих умах, которые к искусству были совершенно равнодушны. Не думаете ли вы, что для занятия теорией искусства все-таки нужно было бы обладать хоть некоторой способностью к творчеству в нем? Баумгартен, определивший слово "эстетика", как "низшую гносеологию", интересовался философией, теологией, правом, но к искусству никакого отношения не имел. Он напоминал Чеховского профессора Серебрякова, который всю жизнь занимался искусством, ничего не понимая в искусстве. Но вспомните и людей гораздо крупнее, чем Баумгартен. Страницы, посвященные искусству Шопенгауером, конечно, в его книге слабейшие. Он впрочем сам говорит, что искусство относится лишь к праздничным дням, а не к будням жизни. Художник, живущий (в материальном отношении) "милостью муз", т. е. своим талантом, подобен, по его мнению, проститутке, продающей свою красоту. Отсюда следовал вывод, что каждый художник должен иметь еще и другое, настоящее занятие. Разумеется, этого ценного предписания он не относил к философам. Правда, он был состоятельным человеком, и вдобавок, его книги, в течение почти всей его жизни, никакой коммерческой ценности не имели. Он считал оперу униженьем музыки, а балет позором искусства(167). Гегель был тут во всяком случае много снисходительнее: он считал искусство одним из трех способов раскрытия истины, но низшим из трех: на первом философия, на втором религия. Некоторые же виды откровения истины, по его мнению, искусству вообще недоступны... Я знаю, что эта часть нашей нынешней беседы особенно рискует стать беспорядочной и фрагментарной: эстетика самая темная из наук, и, быть может, именно потому темная, что создавалась только учеными. Другая сторона не высказалась. Великие художники, к сожалению, почти не занимались осмысливанием того, чему отдали всю жизнь. Или, по крайней мере, не писали об этом.
А. - Некоторые писали: Микель-Анджело, Толстой.
Л. - Достаточно известно, что Микель-Анджело говорил преимущественно об особенностях разных сортов мрамора, о каменоломнях, о технической стороне своего дела, а о "красоте", об ее теории очень мало. По суждению же Толстого, авторы противоречивых и нелепых эстетических теорий нарочно эти теории выдумывают для того, чтобы привилегированные классы могли с уверенностью восхищаться глупейшими и бездарнейшими художественными произведеньями. Сам он видел сущность искусства в способности заражать людей. Собственно это не так уж расходилось с "состоянием восхищения" в трехтомной эстетике Гегеля. И самые условия, которые ставил Гегель(168) художественному произведению для того, чтобы оно превратилось в "истинно поэтическое создание искусства", могли бы без большой натяжки, хотя и неохотно, быть приняты Толстым, - все эти "gehaltsreich", "einheitsvoll", "mit der Wirklichkeit erfllt". Только они не очень много и означали. Слова же "заражение" Гегель не употребляет. Но ведь это не определение искусства, а лишь один из его признаков, вдобавок нисколько не обязательный: "Education Sentimentale" или "A la recherche du temps perdu" никого ничем "заразить" не могут, что нисколько не мешает им быть замечательными художественными произведеньями. Но если бы Толстовское определенье и было верным, то оно не могло бы вам пригодиться для разъяснения идеи Kalos, так как Толстой говорит не о "красоте" и выводит искусство не из нее. И уж совершенно бесполезно обращаться к современным трудам по эстетике, - там хаос еще больший. Каррит делит определения красоты на разряды: определения гедонистически-моральные (Платон, Рескин, Толстой, - Толстой как-то оказался у него и гедонистом!), реалистически-типичные (Аристотель и тоже Платон), интеллектуалистические (Кант, Кольридж), эмоциональные (Шопенгауер, Ницше), экспрессионистские (Бенедетто Кроче). И все эти ученые слова означают именно то, что нет никакого удовлетворительного определения. Вывод автора: "Всякая красота есть выражение того, что может быть названо взволнованностью"(169). Не стоило, по моему, и огород городить. Почти столь же ценный вывод у Сантайяны: "Красота есть удовольствие, рассматриваемое, как качество вещи"(170)! По-моему "честнее" оказался Алэн, философ еще недостаточно оцененный. Он прямо говорит: "Я как на стену наткнулся на красоту" ("Je me heurtai la beaut comme un mur"(171)). К самому интересному из всего написанного о красоте принадлежат страницы Франка. Но он справедливо считает красоту "нейтральной": "Красота как таковая, нейтральна, в каком-то смысле равнодушна к добру и злу"(172). Сходный смысл, вероятно, имеют Тютчевские стихи: "Люблю сей Божий гнев! Люблю сие незримо - Во всем разлитое таинственное зло"... Нет, на идее Kalos никакой философии не построишь.
А. - Я и говорил вам, что я понятие "красота-добро" строю на системе произвольно выбранных аксиом. Поэтому ваши возражения бьют мимо цели. Не буду повторять того, что я говорил о геометрии Гильберта.
Л. - Позвольте в таком случае и тут уточнить или, если хотите, "заострить" вашу мысль. Очевидно, в области "красоты" вы исходите из такой системы аксиом, при которой, скажем, "Макбет", "Юлий Цезарь", "Война и Мир", "Ночной Дозор", "Девятая Симфония" (я знаю ваши вкусы в литературе, в живописи, в музыке) признаются великими произведениями искусства. Вы, вероятно, добавляете к ним, например, несколько знаменитых пейзажей, чтобы было и das Natur-Sehne, еще десять или двадцать художественных произведений, называете это произвольной системой аксиом и строите философский взгляд на таком petitio principii! Добавлю к этому, что и основания такой системы не постоянны и меняются с течением времени: даже эпопея "Войны и Мира" в России была признана не сразу и вначале подверглась грубейшим и глупейшим нападкам, - за ней отрицались многими "критиками" и художественные достоинства; а во Франции ее первое издание (которого было продано шестнадцать экземпляров) не имело ни малейшего успеха (оставим в стороне исключение: восторженный отзыв Флобера в письме к Тургеневу). В год появления "Девятой Симфонии" музыкальные критики более или менее сошлись на том, что Бетховен помешался. Рембрандт в конце жизни совершенно вышел из моды, впал в нищету, должен был служить натурщиком для молодых художников, которые верно потешались над его прошлым творчеством, как, скажем, теперь французские художники и критики потешаются над каким-нибудь Леоном Бонна, "подумать только, что нашим отцам и дедам это нравилось!".
А. - Действительно вы мою мысль "заострили", но против этого я не очень возражаю, хотя в указанном вами petitio principii неповинен.
Л. - Очевидно, вы применяете ваш метод "выборных аксиом" и ко второму понятию вашей двучленной формулы: к добру?
А. - Не я применяю: это делает жизнь. То, что Спиноза говорит о "микроскопе", естественно относится и к этике. И дело тут, разумеется, не только в разнице эпох. Гитлер и Рузвельт были современниками, но если бы они встретились и поговорили друг с другом "откровенно", то понадобились бы услуги не только переводчика-лингвиста, но и, так сказать, переводчика от морали. Я не виноват в том, что, например, заповеди Моисея так же "недоказуемы", как учение Ницше о сверхчеловеке или как нигилизм Штирнера. Но человек может и обязан произвести выбор: он сам устанавливает для себя аксиомы. То, что я назвал "Ульмской ночью", то, что я называю "картезианским состоянием ума", уже предполагает выбор в аксиоматике. Я не мог бы доказать, что Декарт "благороднее" Франца Бема. Однако самое сопоставление этих двух имен я тут произвожу, преодолевая чувство брезгливости. Вполне возможно было основать "стройное мировоззрение" на Гитлеровских аксиомах. Еще легче основать его на аксиомах Ленинских (которых я, при всем своем антибольшевизме, с гитлеровскими не сравниваю). И уж, конечно, тут ссылаться на среднего человека было бы и бесполезно, и очень тягостно. За Гитлером пошли десятки миллионов представителей породы, так смело названной homo sapiens. Если б Гитлер победил, десятки миллионов, разумеется, превратились бы в сотни. Аксиомы Ленина уже приняты сотнями миллионов людей, - притом в немалой части и по нашу сторону железного занавеса, т. е. приняты свободно. Сотни миллионов людей стоят и за аксиомы демократического мира. Каков процент искренности у этих миллионов разных подразделений homo sapiens, никому неизвестно. Процент жертвенности тоже неизвестен и, должно быть, очень незначителен. "On n'est martyr que des choses dont on n'est pas bien sr"(173), - говорил Ренан. А здесь что-то слишком многие уверены в своей правоте. Как и надолго ли разрешит история этот спор, грозящий перейти в драку, - в самую кровавую драку в истории, - никто сказать не может. Но разрешит его не логика. Человечество и тут одинаково легко обойдется и без "Критики Чистого Разума", и без "Критики практического разума", и без "Критики способности суждения". Доказано не будет ничего. И это, разумеется, нисколько не мешает каждому из нас выбрать и принять те или другие аксиомы.
Л. - Допустим на мгновенье, что можно исходить из произвольной аксиоматики в установлении понятий добра и красоты. Но если они неразделимы, то вы вынуждены отвергнуть искусство, никакого "добра" в себе не заключающее. Вы не можете ведь отрицать, что есть и такое. Для того, чтобы это признавать, не нужно думать с Андре Жидом, что "из добрых чувств создается плохая литература". Или же вы считаете, что вечно только "доброе", "здоровое" искусство? Берне говорил: "Я слишком здоров: не могу писать". Обе эти "аксиомы" - "вечно только здоровое искусство" и "вечно только больное искусство" - одинаково нелепы. Один поэт создает шедевры, хотя он "болен", как Бодлэр; другой их создает, хотя он "здоров", как Пушкин. Но я готов допустить, что, если не "здоровое", то "доброе" искусство имеет больше шансов, чем "злое", на относительную вечность, т. е. на прочную любовь пяти-шести поколений. У самых же великих писателей, у таких, которые могут рассчитывать на любовь не пяти-шести, а десяти или двадцати поколений, вы и не скажете, "добры" ли они или "злы". У Толстого есть много очень жестоких страниц. "Записки из Подполья" - одно из самых замечательных произведений Достоевского. И что же вы тогда сказали бы о Прусте и о Сартре!
А. - Я сказал бы прежде всего, что самое сопоставление этих двух имен совершенно недопустимо в художественном отношении. Пруст был гений, открывший в литературе четвертое измерение, а Сартр...
Л. - Уж в этой области вы никак не установите сколько-нибудь твердой табели о рангах, Клодель сказал, как вы знаете: "Этот торжественный осел Гете". Задолго до него тот же Берне говорил, что Гете "ничтожество", "трус", "льстивый раб и дилетант". Киркегаард довольствовался тем, что называл Гете "un adroit dfenseur de fadaises"(174).
А. - Все это Гете и не очень повредило, и не понизило его места в литературной табели о рангах... Я, разумеется, понимаю, почему вы упомянули о Сартре. К сожалению, теперь вообще трудно вести философский спор, не натыкаясь на экзистенциализм, - или, по крайней мере, трудно было еще недавно: как будто эта малоинтересная и не слишком новая(175) доктрина уже начинает выходить из моды, но...
Л. - Я упомянул об экзистенциалистах потому, что их учение имеет прямое отношение к нашей беседе. Вы называете его малоинтересным. Не могу с этим согласиться. У Киркегаарда есть множество тончайших мыслей, замечательна и сама идея l'angoisse, l'angoisse devant le bien ou l'angoisse devant le mal. Еще сильнее страницы об Existenzerhellung у Ясперса(176) - на мой взгляд самого замечательного из экзистенциалистов, - в частности его страницы о смерти. Не думал я, что после Платона и Шопенгауера можно о смерти найти новое и ценное у профессора. Очень хороши и страницы Габриеля Марселя о "chacun de nous est immerg" и о "succession de tirages au sort". Я вменяю в вину экзистенциализму, что он совместим с чем угодно: у Марселя с католицизмом, у Алькие с марксизмом, у Лефевра с коммунизмом, у Сартра с его нынешним полукоммунизмом, а у Хейдеггера (в недавнем прошлом) с национал-социализмом, - как вы знаете, этот знаменитый мыслитель, через несколько месяцев после прихода Гитлера к власти, произнес памятную речь о Шлагетере. И поклонники могли сказать в его защиту лишь то, что он "был соблазнен, как ребенок, самыми внешними проявлениями гитлеровского энтузиазма", он действовал "больше по слабости", его юные сыновья были национал-социалистами и оказывали на него влияние, и т. д.(177). Хороши смягчающие обстоятельства: глава большого философского течения, поддающийся чарам нюрнбергских парадов, подпадающий под влияние мальчишек! И, хотя Сартр и теоретики вообще за это ответственности не несут, не приходится особенно удивляться молодежи из Кафе де Флор и Кафе Прокоп: уж если 1'existence prcde 1'essence (какое открытие!), то отчего же не заниматься весьма веселыми ночными похожденьями?
А. - Вы, конечно, вполне правы и в негодовании по поводу, скажет действий Хейдеггера, и в том, что учение, которое легко совместить с самыми разными взглядами, с самым разным отношением к жизни, невольно вызывает к себе некоторую настороженность. Позвольте все же вам сказать, что это не имеет отношения к нашему нынешнему разговору, - отступления в сторону позволительны и по-моему, желательны, но злоупотреблять их числом не следует. В связи с Kalos нас может тут интересовать лишь Сартр, как романист и драматург. Я не отрицаю, что много ценных страниц есть и в его неудобоваримых философских трудах, даже в "L'Etre et le Nant" с разными "permanences de la quiddit", "circuits de 1'ipseit", с "les nants qui ne se nantissent pas, mais sont nantiniss", - когда французский писатель начинает писать, как немецкий приват-доцент, он становится невыносим. К предмету нынешнего нашего разговора может иметь отношение лишь Сартр-романист. Мы говорили о картезианском состоянии ума, упоминали о Лейбницевском. Что ж (при всей неравности имен) можно, пожалуй, говорить и о Сартровском. Его хроническое состояние ума может быть выражено заглавием его лучшей в художественном отношении книги, "La Nausee". Он описывает "тошноту" раз сто, сделал из нее "состояние ума", - и, с большим вкусом, придал ему картезианскую форму: "Так это тошнота? Эта ослепительная очевидность? Долго же я ломал себе голову и писал об этом! Теперь я знаю: я существую, мир существует"... Выразимся вульгарно: Сартр дал нам cogito рвоты. Не возражаю. Он (и Селин), как купец Бородкин у Островского, "никому уважать не намерены"... Если Хейдеггера "die Philosophie des lebendigen Geistes, der tatvollen Liebe, der verehrenden Gottinnigkeit"(178) странным образом привела к Гитлеру, то Сартра экзистенциализм привел с одной стороны к психологии "La Nause", к философии "Les Mouches" с ее хором Эринний(179), очень напоминающим стишки в "философских драмах" Луначарского, к бульварным театральным пьесам и фильмам в чистейшем Холливудском стиле - с револьверами, винтовками и бомбами, да еще - к мегаломании. В конце одного из своих художественных произведений он говорит: "Уже ему предлагали услуги испытанные системы морали: был разочарованный эпикуреизм, была резиньяция, был дух серьезного, был стоицизм, все, что помогает наслаждаться, от минуты к минуте, в качестве знатока, неудачной жизнью". Другая еще более ироническая страница о "гуманисте", - радикальном, католическом, социалистическом, все равно каком, - не стоит ее приводить. Смысл ее таков, что гуманисты этих течений (т. е. поясним от себя: Спиноза, Мишле, Ламеннэ, Жорес) - старое дурачье, - об их учениях и говорить без издевательства нельзя. Очевидно, только экзистенциализм (в его Сартровском варианте) есть дело серьезное. У читателя невольно возникает вопрос: "А кто же такой этот господин Сартр!". Забавно то, что вскоре он сам стал "гуманистом" и даже, ничего об этом не зная, гуманистом очень старого иноземного толка... Конечно, я думаю, вы вспомнили о Сартре потому, что его литература представляет собой прямое отрицание идеи Красоты-Добра. Согласитесь однако, что, если учение Платона находится в прямом противоречии с художественным творчеством мосье Сартра, то тем хуже для мосье Сартра, а не для Платона. В связи с этим мы можем уделить особую беседу классической русской литературе: она одна из лучших иллюстраций к идее, о которой мы говорим.
Л. - Боюсь только, что вы русскую классическую литературу будете выводить из "красоты-добра", а "красоту-добро" - из русской классической литературы, называя это иллюстрацией.
А. - Сейчас упомяну лишь об одной особенности настоящего русского искусства: до большевиков цинизм был ему чужд, и это важно не только с морально-политической точки зрения, но и с точки зрения эстетической. Циник в литературе неизбежно и очень скоро находит победоносного соперника в цинике гораздо более бойком. Мало того, писателям-циникам почему-то всегда приходит желание повыситься в чине и заняться философией, богоборчеством, или хотя бы, например, коммунистической пропагандой. Эренбург стал коммунистом. Были такие же Эренбурги у фашистов. Можно поступить и еще проще, - зачем пропаганда? Генри Миллер, например, долго изумлял мир порнографией или тем, что писал всеми буквами непристойные слова. Казалось бы, продолжать и продолжать? Нет, ему понадобился "вызов Господу Богу", "un coup de pied dans le cul Dieu", - предпочитаю уж цитировать по французскому переводу, да и то ограничусь одной строчкой из многих столь же умных и изящных. Как все они были хороши до своего повышения в чине!.. В настоящей русской литературе ничего сходного никогда не было и нет. Она не "говорила красиво" и в ту далекую пору, когда это было на западе чрезвычайно принято. Чехов сказал: "Ну, какой же Леонид Андреев писатель? Это просто помощник присяжного поверенного, которые все ужасно как любят красиво говорить"(180). Еще гораздо большая заслуга настоящей русской литературы в том, что не удивляла она людей и грязью, - хотя грязь самое легкое из всех "художественных достижений". Большие русские писатели не писали ни как Сартр, ни как Генри Миллер. Они к своему делу и относились совершенно иначе: прицел был более дальний. Толстой разочаровался в искусстве за много лет до "Воскресения". Но... Как вы помните, этот роман печатался в "Ниве", проходя, кстати сказать, через двойную цензуру: и государственную, и цензуру редакции, очень боявшейся повредить репутации "журнала для семейного чтения". Издатель вдобавок очень торопил автора и - правда, весьма почтительно - просил его ускорить присылку очередных частей рукописи. Толстой, забыв о своем "отрицании искусства", ответил: "Пословица говорит: что скоро сказка сказывается, а не скоро дело делается, а я говорю: скоро дело делается, а не скоро сказка сказывается. И это так и должно быть, потому что дела самые большие разрушаются, а сказки, если они хороши, живут очень долго"(181). Это вам не Миллер и не Сартр.
Л. - Дело не в них одних, а в огромной части новейшей западной литературы (другой же в настоящее время нет: о советской не стоит говорить, она теперь общепризнанное пустое место). Да и вся западная литература, хотим ли мы того или нет, к идеям "красоты-добра" и к Толстому не вернется: у него для нее, при всем его тончайшем до незаметности юморе, недостаточно едкости и иронии. Кажется "Плоды Просвещения" - единственное чисто-ироническое произведение Толстого и во всяком случае единственное с ироническим заглавием. Нет у него ни обнаженной мизантропии, ни беспросветного пессимизма. А наша эпоха именно к этому располагает, как, впрочем, и некоторые прежние. Напомню вам страницу из "Философии Искусства" Тэна: "Зло, принесенное варварами, неописуемо: были истреблены народы, разрушены памятники, опустошены поля, сожжены города, уничтожены, унижены, забыты промышленность, искусства, науки, везде царили страх, невежество, грубость... Земля не возделывалась, съестных припасов не хватало. В 11-ом веке, на семьдесят лет насчитывалось сорок лет голода. Монах Рауль Глабер сообщает, что стало привычным есть человеческое мясо; один мясник был сожжен живьем за то, что выставил его в своей лавке. В общей грязи и нищете были забыты самые обыкновенные правила гигиены, распространились полновластно чума, проказа, эпидемии... Легко угадать чувства, вызванные подобным положением в душах людей. Сначала были подавленность, отвращение от жизни, черная меланхолия. Один писатель того времени говорит: "Мир - бездна злобы и бесстыдства"(182)... Нынешние пессимисты все же несколько преувеличивают, говоря, что никогда в истории не было времени подобного нашему. Я не пессимист, но думаю, что долго, очень долго, не будет в мире той отстоявшейся, прочной, не катастрофической или "акатастрофической" обстановки, которая необходима для Торжества в искусстве принципа "красоты-добра".
А. - Вы, очевидно, забыли, что Тэн написал эту свою картину в объяснение происхождения готики! На смену подавленности, отвращения и меланхолии пришла религиозная экзальтация, - и появилось готическое искусство. Иными словами, появилось одно из замечательнейших выражений красоты-добра в истории. Со всем тем, я отказываюсь что бы то ни было предсказывать и в искусстве. Большой художник подписывал свои картины: "Courbet sans religion et sans idal" в более или менее "акатастрофическое" время. Возможно, что искусство частью и к этому приблизится, однако никак не в циничном варианте.
Л. - Итак, вы в основу своей системы (в кавычках или без кавычек) кладете три идеи: случай, которому дали весьма странное определение, "выборную аксиоматику", которая по меньшей мере весьма спорна, и понятие красоты-добра, которое вы определить отказываетесь и готовы лишь пояснить иллюстрацией. Не могу сказать, чтобы это меня удовлетворяло. Сегодня же, если я вас правильно понял, вы еще весьма увеличили роль "kalos", отметив, что Декарт и в своих чисто-научных трудах исходил отчасти из эстетического начала. Я думал, что он, как все ученые, исходил из опыта и наблюдения.
А. - Разумеется. Но когда оказывался возможным выбор между двумя научными теориями, одинаково пригодными для группировки и объяснения фактов (а такой выбор возможен почти всегда), Декарт отдавал предпочтение той, которая ему казалась более красивой. В этом, конечно, сказывался именно недостаток веры в вечность аксиом и в существование абсолютной научной истины. Сопоставляя космологии Птоломея, Тихо де Браге, Коперника и свою собственную, он не опровергает три первые (между собой не связанные): он говорит, что они приблизительно стоят друг друга; все они не истины, а только гипотезы. Но гипотеза Коперника, по его мнению, проще и яснее, а потому лучше гипотез Птоломея и Тихо; что же касается его собственной, то она имеет еще большее преимущество изящества. При этом он совершенно определенно указывает, что дело идет не об истинном существе явления, а лишь об его гипотетическом выражении(183). Я себе не представляю более замечательного определения целей, задач и методов науки: в этих страницах Декарт заглянул вперед на два столетия, и тут, быть может, тоже один из заветов "Ульмской ночи". Лейбницу, например, или Спинозе такая мысль была бы наверное чужда. Добавлю, что, поскольку дело идет о красоте, как об одном из критериев ценности научных теорий, Декарт имел и предшественников. У Коперника в применении к научным положениям беспрестанно встречаются такие слова, как "nobilis", "divinus", "mirabilissimus"(184). Галилей еще чаще говорит о "specolazione tanto gentile", o "bella meditazione", о "veramente angelica dottrina"(185). В его диалоге Сагредо говорит Сальвиати об одной доктрине, что ему казалось святотатством посягнуть на столь прекрасное научное строение: "Laceгаг si bella struttura"(186). Декарт тут пошел лишь дальше, чем они. Современным физикам (в широком смысле слова) сочетание истины с красотой может показаться ересью; но и у них - уж совершенно бессознательно - то и дело проскальзывают неожиданно эстетические идеи и оценки. Знаменитые опыты Вильсона довольно единодушно прозваны "самыми красивыми опытами в истории науки", и, может быть, эта их сторона даже более важна, чем их чисто-научное значение. Научное творчество в корнях имеет немало общего с творчеством художественным.
Л. - Из отдельных и случайных замечаний Декарта, Коперника, Галилея нельзя сделать тех выводов, которые делаете вы. Вдобавок, мы весьма часто видим больших ученых, ничего не понимающих в искусстве, и больших художников, не имеющих ни малейшего представления о науке.
А. - Это верно. Тем не менее некоторые свойства, как, например, наблюдательность и воображение, одинаково необходимы и тем, и другим. По-моему, людям науки и искусства надо было бы раза два или три в жизни менять специальность. Это было бы весьма полезно и им самим, и тем, для кого они работают.
Л. - Теперь человеческой жизни едва хватает для изучения даже одной специальности!
А. - Не будем ничего преувеличивать, - особенно в угоду человеческой лени и косности. За исключением медицины, нет в настоящее время ни одной науки, которой человек средних способностей не мог бы в два или три года овладеть настолько, чтобы иметь возможность и право плодотворно в ней работать...
Л. - Как же вы связываете идею добра с идеей случая? Вы вскользь сказали о возможности "сознательной борьбы со случаем, но не остановились на внутренней противоречивости этого понятия.
А. - В чем же она? Вы, очевидно, разумеете под случаем один несчастный случай!.. Если человечество может со случаем бороться, то этим оно обязано случаю же. Так люди всегда и делали, - правда, бессознательно.
Л. - Едва ли человек, исходящий из философии случая, может и делить его на счастливый и несчастный. Как вы определив, например, расщепление атома? В настоящее время специалисты склонны думать, что запасов угля на земле хватит всего на двадцать пять лет, а запасов нефти лет на пятьдесят. А так как расщепление атома несомненно даст нам новый вид энергии в теоретически безграничном количестве, то его надо считать "случайностью" весьма счастливой; что делали бы без нее люди конца нашего столетия? С другой же стороны, та же случайность привела к созданию атомных и водородных бомб. Есть немало оснований предполагать, что эта сторона открытия будет иметь в истории характер прямо противоположный. И, конечно, тут незачем говорить, что ученые не ответственны за применение, которое дается их открытиям. Конечно, ученым очень удобен такой взгляд, - они нисколько, ничуть, ни в какой мере не ответственны, во всем виноваты нехорошие государственные люди. На самом деле, ученые отлично знают, что делают, знают, для чего послужат их изобретения, знают, от кого получают жалованья и награды. Но если б они ответственны и не были, то это ровно ничего не меняло бы... Правда, при некоторой доле "юмора висельников" или при некотором "панглоссизме", можно было бы сказать, что атомные бомбы очень уменьшат число потребителей энергии в мире и, следовательно, компенсируют истощение нефти и угля.
А. - Обойдемся без панглоссизма и без юмора висельников... Жизнь становится осмысленной именно в виду возможности борьбы со случаем, с его несчастными формами. О знаке же его, конечно, почти всегда можно спорить, тут вы правы: он совершенно ясен сравнительно редко. С точки зрения лютеранина, реформация была благом, с точки зрения католика - злом.
Л. - Таким образом, борьба со случаем основана на случае же! Если в философии действует нечто вроде закона Ньютона, - действие равно противодействию, - то не возвращаемся ли мы косвенно к общепринятым концепциям?
А. - Вы не забыли о древнем различии между судьбой неотвратимой или moira и судьбой отвратимой или tyehe. Наше право и наш долг всячески увеличивать вторую за счет первой в направлении, которое нам представляется желательным, т. е. отвечающим принципам "добра-красоты". Прогресс и заключается в борьбе с формами случая, им не отвечающими.
Л. - Это по меньшей мере неожиданно. Почему борьбой со случаем, если таковая, тоже неожиданно, оказывается возможной, будет именно то, что соответствует идеям "добра-красоты"?
А. - Как почему? Потому, что такова должна быть, и, вероятно, будет сознательная воля человечества. В той мере, в какой бороться со случаем возможно, - бороться надо, разумеется, с его несчастными видами. Его же счастливые виды тут все-таки открывают перед нами возможности, хотя бы и не очень значительные. Я никак не уверен, но немного надеюсь, что человечество на этом пути будет отметать все противоречащее идеям, о которых мы говорим. Оставим пока в стороне политику нынешних судьбоносных дней. В этом же нашем разговоре я хотел бы пояснить только одним примером возможность борьбы со случаем вне политических дел. Мы подробно обсуждали роль случая в истории. Немало следовало бы сказать об его роли в науке. Сколько великих открытий было сделано именно благодаря счастливому случаю, - можно было бы вспомнить и некоторые из открытий Фарадея, открытия Беккереля, Рентгена, Флеминга. И они были, по сознательной человеческой воле, обращены на борьбу со случаем. Человек в среднем живет столько-то лет в результате бесчисленных случайностей многотысячелетнего биологического процесса на земле. Но теперь в цивилизованных и богатых странах продолжительность жизни удалось продлить: в Соединенных Штатах человек живет много дольше, чем в Индии.
Л. - Вследствие уменьшения детской смертности.
А. - Не только вследствие этого. Вакцины, пенисилин, кортизон, террамисин играют в настоящее время не меньшую роль, чем антидифтеритная сыворотка, и будут играть еще большую. С дифтеритом покончено, но скоро будет покончено и с желтой лихорадкой, благодаря открытию Тейлера. Появление проказы на земле, когда бы оно ни произошло, хотя бы зародыши были занесены к нам откуда-либо с Млечного пути, было результатом несчастного случая. Но то, что сульфотрон теперь излечивает эту болезнь, то, что в больнице в Пондоланде в 1952 году было излечено 74 процента прокаженных, это результат счастливого случая, образец его блестящего и самоотверженного использования учеными врачами. Надеюсь, вы не будете отрицать, что это пример и Красоты, и Добра? Я люблю науку, вероятно, много больше, чем ее любит громадное большинство людей, требующих от нее невозможного: вечных, неоспоримых, непреложных аксиом и законов. По-моему, теперь в практическом применении точных наук и заключается одна из высших форм "калоскагатии". Это применение мало зависит от государственного и хозяйственного строя. Оно с большим успехом осуществлялось во всех странах, включая Гитлеровскую Германию и Сталинскую Россию. Тем более оно успешно в свободных странах. Вспомните осушение Зюидерзе, настолько увеличившее благосостояние голландского народа, вдобавок осуществленное без саморекламы, без тысячной доли шума, который устраивается большевиками по поводу всякого их Днепростроя! Это взятые наудачу примеры того, что уже сделано. Ну, а то, что может быть осуществлено в недалеком будущем - да и будет осуществлено, если не произойдет мировой катастрофы? Известны ли вам проекты доктора Джорджа Кимбля, главы Американского Географического Общества? Орошение земель Среднего Востока, искусственное обогревание Гольфстрема, использование необозримой потенциальной энергии реки Конго, и т. д. Не может быть сомнения в том, что все это осуществимо, что такие гигантские предприятия переделали бы жизнь на земле и что стоили бы они несравненно меньше денег, чем теперь отпускается на вооружения в один год, чем стоила бы новая мировая война в одну неделю. А борьба за удлинение человеческой жизни? В Америке государство, университеты, промышленные фирмы оплачивают тысячи людей, изучающих рак и способы борьбы с ним. Если б на это дело и на дела сходные тратились не десятки миллионов, а десятки миллиардов, рак, вероятно, уже был бы или скоро стал бы тоже болезнью побежденной. Как же это назвать иначе, как сознательной борьбой со случаем? Вы правильно скажете, что это только паллиативы, вносящие незначительные статистические изменения в продолжительность человеческой жизни. Уверены ли вы в том, что не может быть "панацеи", нового "элексира жизни", основанного не на гениальных и тщетных мечтаниях великих алхимиков (т. е. тех же химиков - средневековья) и уж никак не на бреднях полоумных невежд или хитреньких шарлатанов более позднего времени? В медицинском смысле жизнь все-таки сводится к совокупности многочисленных химических реакций организма. Наука давно знает много катализаторов, т. е. веществ, ускоряющих химические реакции. Я не сомневаюсь(187), что скоро будут найдены катализаторы отрицательные, то есть замедлители. И с большой вероятностью можно предположить, что со временем они будут применены к химическим реакциям, составляющим жизнь и, следовательно, и смерть. - "Жизнь это смерть", - говорил знаменитый физиолог. То, что американское правительство и промышленные фирмы оплачивают труд ученых в лабораториях, должно признавать, одной из форм борьбы со случаем, хотя ни президент Соединенных Штатов, ни председатель правления фирмы Дюпон де Немур такого наименования своей деятельности не дают... Не хочу забегать вперед и начинать сегодня разговор о русских идеях. Скажу только, что русской по преимуществу я склонен считать и идею удлинения жизни. Не говорю о Николае Федорове, - но в области точной науки главные "удлинители жизни" были русские: Мечников, Богомолец Воронов, новая школа терапевтики кислорода, производящая теперь опыты со стариками на Украине.
Л. - Надеюсь, вы хоть не верите, что идея "борьбы со случаем" может подействовать на воображение людей, захватить и воодушевить их. Сегодня вы какой-то случай победили, а завтра другой случай погубит вас! За этакие "слоганы" и в торговле никто не дал бы ни гроша. Человек этим руководиться не может.
А. - Мы и не изобретаем "слоганы" для торговцев. "Не может", - говорите вы? Отлично может, но руководится весьма редко. "Картезианское состояние ума" представляется мне и для наших дней - особенно для наших дней - одним из самых главных воплощений идеи "красоты-добра". В него, как часть в целое, входят перечисленные мною формы борьбы со случаем; вы к ним легко добавите и некоторые другие... Несомненно есть моральные системы, более возвышенные, чем Декартовская. Но она перед ними имеет то преимущество, что вполне осуществима целиком, - вот ведь вы в частном вопросе, в споре с Поллом, отвергли сократовскую по ее неосуществимости.
Л. - Если на Лундском конгрессе ничего лучшего и не было предложено (в чем я несколько сомневаюсь), то это ровно ничего не значит. Есть много лучшее, тоже древнее... Хейдеггер в одной из своих ранних работ называет метафизику "оптикой философии". Мне хотелось бы понять оптику вашего миропонимания. Я его считаю метафизическим, - в том смысле, в котором Гильберт говорил о возможности создания "метаматематики". Введите еще эстетическую иерархию аксиом, и я назову ваш образ мыслей "метаэстетическим".
А. - Я обещаю не возражать и против такого - очевидно, обидного наименования.
V. ДИАЛОГ О РУССКИХ ИДЕЯХ
А. - Мы условились, что будем говорить о русских идеях лишь до начала двадцатого столетия. Тургенев писал когда-то Константину Аксакову: "Всякая система - в хорошем и дурном смысле слова - не русская вещь; все резкое, определенное разграниченное нам не идет"(188). Существует и мнение, что настоящие философские системы стали появляться в России только в последние пятьдесят лет. Это мнение высказал профессор о. Зеньковский в своем выдающемся и незаменимом труде, удивительном по учености, по добросовестности, по беспристрастию(189). Мне его мнение кажется несколько преувеличенным. Как и Бердяев, я не большой любитель "систем", имеющих ответ на все. Во всяком случае новейшие русские системы в каком-то смысле еще не "отстоялись".
Л. - Вы напрасно так думаете. Многое вполне закончено и стройно в книгах Лосского, Франка, Лапшина и некоторых других новейших русских философов. Быть может, они вам просто меньше известны.
А. - Вполне признаю и это. Лишний довод для того, чтобы сузить рамки нашей нынешней беседы, - вообще ведь произвольные и условные. Все же вы согласитесь, что самые глубокие русские идеи были высказаны в философии, как и в литературе, до начала двадцатого столетия?
Л. - Вполне понимаю, что вы никак не собираетесь предлагать в этом разговоре философию русской культуры или историю русской мысли. Вы меня предупредили, что будете высказывать лишь отдельные замечания. Все же для ясности спора я хотел бы, чтобы основную вашу мысль или мысли о русской культуре вы формулировали в самом начале беседы.
А. - Я могу это сделать. Разумеется, лишь кратко и в связи с тем, о чем мы говорили прежде. Я утверждаю, что почти все лучшее в русской культуре всегда служило идее "красоты-добра" (условно называю ее Платоновским принципом). Русские писатели из этого не делали никакой "теории"; они и вообще мало занимались теорией своего творчества. Впрочем, Тургенев в "Гамлете и Дон-Кихоте" пишет как что-то само собой разумеющееся: "Все люди живут - сознательно или бессознательно - в силу своего принципа, своего идеала, т. е. в силу того, что они почитают правом, красотой, добром". Тут уже есть и некоторое преувеличение: едва ли где бы то ни было "все люди" или хотя бы только люди высокой культуры - так-таки живут ради красоты и добра. Но самые замечательные мыслители России (конечно, не одной России) в своем творчестве руководились именно добром и красотой. В русском же искусстве эти ценности часто и тесно перекрещивались с идеями судьбы и случая. И я нахожу, что это в сто раз лучше всех "бескрайностей" и "безмерностей", которых в русской культуре, к счастью, почти нет и никогда не было, - или же во всяком случае было не больше, чем на Западе. Выдумка эта почему-то (мне не совсем понятно, почему именно) польстила русскому национальному самолюбию, была на веру принята иностранцами и стала у них общим местом. Другое сходное общее место это "мессианизм", будто бы свойственный русской культуре. По-моему, в ней мессианизма не очень много, во всяком случае гораздо меньше, чем, например, в культуре польской.
Л. - На это я могу ответить, что ничто сильнее не вбивается на общее место, чем его отрицание.
А. - Под "русской безмерностью" иностранцы теперь (это не всегда так было) разумеют крайние, прямо противоположные и взаимно исключающие мысли, ведущие, разумеется, и к крайним делам в политике, к подлинным потокам крови. Я не говорю, что это выдумали иностранцы. В громадном большинстве случаев обобщения, касающиеся характера каждого народа, точно так же, как оценка высших достижений его духовного творчества, даже табель о рангах в суждениях об его философах и писателях, этим же самым народом и создаются; иностранцы - по крайней мере вначале - принимают все это на веру; да это и вполне естественно. Русская "бескрайность" выдумана в России. Из сотни возможных цитат приведу одну. "В душе русского народа, - говорит Н. А. Бердяев в своей известной книге, - есть такая же необъятность, безгранность, устремленность в бесконечность, как и в русской равнине... Русский народ не был народом культуры по преимуществу, как народы Западной Европы, он был народом откровений и вдохновений, он не знал меры и легко впадал в крайности"(190). Бердяев говорит еще, что "развитие России было катастрофическим"(191). Он даже находит, что русский народ, как более обращенный к бесконечности, не желал "знать распределения по категориям. В России не было резких социальных граней, не было выраженных классов"...
Л. - По-моему, это последнее утверждение не вполне совпадает с предыдущими; кроме того, думаю, что социальная грань между богачом-помещиком и крепостными, которых он мог продавать, была достаточно резкой. Но с первыми двумя утверждениями я вполне согласен: действительно русская история катастрофична; верно и то, что "бескрайность" - основное свойство русской души, быть может, в самом деле вытекающее из бесконечности русской земли. С этим и спорить трудно.
А. - Я не спорю с географией, но решительно оспариваю это положение национальной психологии, до которой, впрочем, я вообще не большой охотник, помню слова Шопенгауэра: "Каждая нация издевается над всеми другими, - и все совершенно правы". Но прежде всего условимся о пределах русской национальной культуры во времени. В одном я готов отчасти - только отчасти - согласиться с Бердяевым. Он считал московский период "самым плохим периодом в русском истории, самым душным, наиболее азиатско-татарским по своему типу", писал, что свободолюбивые славянофилы идеализировали его по недоразумению. Гораздо выше он ставил период киевский и особенно петербургский, "в котором наиболее раскрылся творческий гений русского народа". Так же думал П. П. Муратов, писатель во многих отношениях замечательный. И такие же приблизительно мысли высказывал - по крайней мере в частных беседах - Г. П. Федотов, который превосходил Бердяева литературным талантом, да, по-моему, и глубиной и остротой мысли...
Л. - Вы тут вторгаетесь в "табель о рангах", а она, вне государственной службы, повторяю, произвольна. Дело вкуса.
А. - Конечно. Дело вкуса - и дело удачи. Бердяеву в лотерее философской славы достался выигрышный билет, а Федотову не достался: его на Западе не знают. Все же их мнение несколько преувеличено. К московскому периоду относятся и настоящие перлы русской мысли. Уж если обсуждать вопрос о "бескрайности", то будем говорить о всех трех периодах.
Л. - О четырех. Период советский для "бескрайности" чрезвычайно характерен. Если мы говорим и о политике, необходимо начать с конца и заглянуть в двадцатое столетие.
А. - Я понимаю. В доказательство "русской бескрайности" иностранцы в последние пятнадцать лет особенно часто ссылаются на московские процессы с признаниями и покаяниями. Что ж, коснемся и этого. Кажется, кто-то уже сказал (или нет?), что искусство и мысль в СССР это Трильби, голосом которой всецело распоряжается кремлевский Свенгали? Распоряжается, без всякого гипнотизма, при помощи довольно простых средств. Советская литература, за редкими исключениями, элементарна до отвращения. Мне говорили совершенно серьезно, будто тут никакого вынужденного притворства нет: советские писатели будто бы так видят мир! Все же мне трудно предположить, что наследники вековой и очень сложной русской культуры (а ведь наследники и они, как мы) видят мир глазами дитяти, - разумеется, коммунистического дитяти. Для суждения же о крайностях русской души события большевистской революции и, в частности, московские процессы никак материала не дают. Да и при чем тут вообще русская душа? У самого Ленина своих личных идей было немного. Его идеи шли частью от Маркса, частью от Бланки. Да он и изучал философию так, как в свое время немецкие офицеры изучали русский язык: сама по себе она ему была совершенно не нужна, но ее необходимо было изучать для борьбы с врагом. Как же можно считать большевистскую идею русской?
Л. - Я имею в виду не столько идеи, сколько психологию. Мы начали с конца, с "четвертого периода", но уж если вы упомянули о московских процессах, то позволяю себе думать, что они действительно были русским психологическим явлением. Покаяние вообще идея русская, вспомните Раскольникова, Никиту из "Власти Тьмы", Катерину из "Грозы"...