Она опять посмотрела в книгу – вернее, опять обратила внимание на то, что читает, потому что, пока мысли ее блуждали, глаза продолжали сами привычно скользить по строчкам, от слова к слову, как вымуштрованные лошади на пахоте. Она отвела их назад к тому месту, где перестала воспринимать смысл, и с удовлетворением убедилась, что Питер Вагнер говорил не всерьез, как она подумала вначале, а с презрением и злостью, насмехаясь над психиатром, насмехаясь над всем тупым, самодовольным миром. Она снова представила себе, как он висит в пальто, а под ним – клубящийся туман и разноцветные огни Сан-Франциско. Психиатра она рисовала себе у поручней моста, в шляпе, под глазами мешки. А полицейских – как штурмовиков из кинофильмов про вторую мировую войну.
– Давайте веревку, – сказал кто-то.
Глядеть вниз на колышущийся туман, насколько ему удавалось опустить голову, было все равно что глядеть сверху на облака.
– Это из Кьеркегора, – сладким, заинтересованным голосом произнес доктор Берг.
– Вы интеллигент, – сказал он.
Спустили веревку с крюком на конце, стали подводить под него. Он отпустил левую руку и повис на одной правой, и тогда доктор Берг сказал: «Не надо» – и шепотом добавил: «Лучше дайте мне с ним поговорить».
Доктор Берг сказал:
– Вы думаете, я не знаю, что такое страдание? Вы страдаете.
– Свидетель бог, это правда.
Это была неправда, вот только онемение в пальцах прошло, и ожила боль.
– Вы чувствуете, что жизнь пуста и бессмысленна. Вы начитались философов – вы жаждали мудрости, – но нигде не нашли ответов. Вы теперь, можно сказать, авторитет в экзистенциализме, абсюрдизме, – он произнес это на французский манер.
– О да, видит бог.
– Любовь – иллюзия. Надежда – наркотик для народа. Вера – одна глупость. Вот ваши ощущения.
– Да.
– Пусть бросается, – холодно сказал доктор Берг.
Руки в кожаных перчатках разжались, но он остался висеть.
– Там что, пароход подо мной? – спросил он.
Берг засмеялся.
– Вы испытываете меня, друг мой. Вы очень сложная натура.
– Есть подо мной пароход?
– Нет. Сейчас нет.
– Вы тоже очень сложная натура. Если уж не ваша взяла, то пусть я тогда расшибусь к эдакой матери в лепешку о какой-нибудь проходящий мимо говенный пароход.
Он посмотрел вверх: грибообразное лицо улыбалось.
– Возможно, вы и правы, – проговорил доктор Берг. – Вас это ставит в несколько зависимое положение, не правда ли? Вы слишком пьяны и не в состоянии сами определить, нет ли под вами в данную минуту парохода, а я, как профессиональный психиатр, не могу избежать личной заинтересованности в пациенте, и если уж обречен на неудачу, то скорее предпочту увидеть, как вы расшибетесь о палубу парохода, чем допущу, чтобы вас унесло в открытое море.
– Верно, – сказал он. Он заплакал, внимательно прислушиваясь к пароходным гудкам. – Современный мир – это погибель для души. Я все испробовал: любовь, наркотики, виски, погружение в Древний Символический Океан, – но всюду, куда ни обратись, обман, притворство. Я хочу умереть! – Он быстренько взглянул на Берга и снова вниз. – У-а-а! – зарыдал он.
– Я понимаю ваши чувства, – сострадательнейшим голосом сказал доктор Берг. – Думаете, я сам их не испытывал? Послушайте, я женат, у меня милая добрая жена, трое малых добрых деток. Думаете, мне неведомо отчаяние?
– Когда мы стали жить не по правде?
– Вопрос, которым задавался Лев Толстой.
По мосту уже опять катили машины. Все-таки это бесчувственно с их стороны. Откуда они знают, что Питер Вагнер не та самая потерявшая рассудок девушка из мансарды или кривоногая проститутка, почти ребенок? Впрочем, ведь жизнь – это компромисс. Надо доставлять почту, надо завозить продукты: миндаль в Сан-Диего, соки в Пасадену.
– Вы согласны? – громко спросил доктор Берг.
Он понял, что немного отвлекся. Наверно, то, что он ощущает сейчас в пальцах, – это и есть артрит, подумалось ему. Он крикнул:
– Если отчаяние – единственный смысл жизни, человек должен хватать его, должен владеть им как бог.
Он почувствовал, что пальто порется под мышками.
– Верно, – ответил доктор Берг. – По крайней мере не менее верно, чем все остальное. Так что можете падать.
– Вы очень сложная натура, – сказал он. – Вы делаете так, что человеку отчего-то не падается. – Он чувствовал внизу под собою пустоту. Под мост входил еще один пароход. Маленький. А в полумиле справа расцветал в ореоле прожектор – катер береговой охраны. О цивилизация! Скорей, скорей! Катер приближался с невероятной быстротой. Поздно. Продолжая держаться, он сказал Бергу: – Смерть так же бессмысленна, как и жизнь. Вы согласны?
– Разумеется. Но что из этого следует? Послушайте. Приходите ко мне в приемную, поговорим. Если вы меня убедите, что самоубийство – единственный выход, я не стану вам мешать. Вы мне верите?
– О да! О да!
– Тогда дайте нам вытянуть вас оттуда.
– Но я не хочу.
– Тогда падайте. – Он сразу же заметил свою ошибку. Пароходик прошел, вода внизу была свободна. – Хватайте его!
Он разжал пальцы. Прекрасные огни Сан-Франциско сначала зависли, потом небыстро пошли кверху, кверху. Струи воздуха пресекли его дыхание. Он все падал и падал.
На борту мотобота «Необузданный» мистер Ангел вздрогнул и обернулся. «Человек за бортом!» – крикнул он, хоть и непонятно было, откуда он это взял. На самом деле предмет, который упал в воду в шести дюймах за бортом справа по носу, ушел под воду, как булыжник, почти без всплеска. «Чунк» – и нету. Он заорал: «Полный назад!» Странная команда. «Ты что, ополоумел? – зашипел мистер Нуль. – Если капитан услышит...» Мистер Ангел повторил: «Человек. Я сам видел». Что было не совсем правда. Он знал, что это человек, но видеть ничего не мог, только слышал свист, как от падения бомбы. Мотобот дернулся и задрожал – это Джейн переключила скорость. «Вон там, там!» – крикнул мистер Ангел. Джейн выключила ход, и на «Необузданном» стало тихо, только журчали небольшие течи.
– Боже ж ты мой, – промолвил мистер Нуль и оглянулся туда, откуда появился бы капитан, если бы он появился. Но он увидел, как что-то, покачиваясь на воде, медленно уплывает в открытое море, и с перепугу, не подумав, бросил в ту сторону линь. Катер береговой охраны разворачивался им наперерез. – Иисусе, – еще раз промолвил мистер Нуль. «Необузданный» был по самый планшир загружен марихуаной.
– Гаси огни, – распорядился мистер Ангел..
– Гаси огни, – повторил мистер Нуль.
Все огни погасили. Катер прошел правее. Мистер Ангел уже разулся. Он схватил конец и прыгнул за борт. Вынырнул, молотя по воде руками и ногами и ничего не видя, как угри мистера Нуля, и за две-три минуты, сам бы не поверил, нашел тело. Оно, бесспорно, было мертвым, но он вцепился в мокрые волосы и заорал:
– Тяни конец!
Мистер Нуль и без того уже тянул, хотя в какофонии пароходных гудков и криков с моста слов команды, конечно, не слышал. Мистер Ангел подплыл с трупом к борту и сообразил, что мистеру Нулю нипочем не вытянуть их обоих; он бы и одного из них не вытянул, так как был человек мелкий, хрупкий, проворный, как мартышка, и таких же примерно размеров. Мистер Ангел обвязал конец утопленнику вокруг пояса, а сам вскарабкался на палубу. Здесь он уперся пятками и стал тянуть. Утопленник перевалился через фальшборт; капитан по-прежнему не показывался.
– Боже ж ты мой, – проговорил мистер Нуль.
Мистер Ангел лежал на палубе и тяжело отдувался, как кит.
– Боже мой, – вздохнул мистер Нуль. – Ну что нам теперь с ним делать?
– Человек ведь, – пропыхтел мистер Ангел. – Не могли же мы его оставить помирать.
Катер береговой охраны опять разворачивался.
– Жуткое дело, – сказал мистер Нуль. – Тоже мне человек. Жуткое дело.
Действительно, на человека он мало походил. Его костюм, рубашка в полоску и галстук были в ужасном виде, башмаки с ног слетели. Волосы свисали на лицо, точно водоросли, и стоило его шевельнуть или надавить на живот – ни Ангел, ни Нуль не были обучены приемам искусственного дыхания, хотя старались на совесть, – как из него брызгала вода, как сок из перезрелой дыни. Он напоминал одну из картин, которые называются «Снятие со креста» (мистер Ангел служил когда-то смотрителем в музее).
– Не задышал? – встревоженно спросил мистер Нуль у мистера Ангела.
Ангел снова с силой надавил утопленнику на живот.
– Пока не видно.
Мистер Нуль нагнулся еще ближе к нему.
– Этот катер заходит прямо нам в задницу, Джек.
Мистер Ангел со вздохом поднялся на ноги, поеживаясь в холодной, мокрой, разящей солью робе, и ухватил утопленника за пятки.
– Лучше оттащить его с глаз долой, – сказал он. – Берись-ка.
Мистер Нуль тоже ухватил тело, и они спустили его в рыбный трюм, загруженный зельем.
– А теперь надо убираться, – сказал мистер Ангел.
На катере рявкнул гудок, и мистер Нуль подскочил, как заяц.
– Есть, сэр! – гаркнул он, словно гудок обратился к нему на человеческом языке. И заорал: – Полный вперед!
«Необузданный» взбил за кормой белую пену и рванулся с места. Прожектор с катера уперся в них, словно божье око – между ними уже было около мили, – и человек на катере крикнул им что-то в мегафон: «Рррау, рррау, рррау!»
– Есть, сэр! – заорал в ответ мистер Нуль, сложив рупором ладони. – Слушаюсь, сэр! Виноват!
– Надо огни зажечь, – сказал мистер Ангел.
– Зажечь огни! – крикнул мистер Нуль.
Огни зажглись.
Мегафон прорычал что-то еще насчет утопленника. Мистер Ангел и мистер Нуль сложили ладони рупором и крикнули в ответ:
– Нет, сэр, нигде не видно! Мы тут искали!
«Необузданный» теперь несся на полной скорости, ныряя и вскидываясь на тяжелой морской волне, точно рыбачий поплавок; а катер остался стоять на месте, и белое божье око глядело им вслед недоуменно и немного обиженно. Мистер Нуль и мистер Ангел продолжали орать до тех пор, пока туман не скрыл от них даже прожекторы.
Теперь, когда мотобот углубился в лоно залива и раскачивался на волнах, не так сильно и не так громко стеная машиной, как в открытом океанском просторе, он сбавил ход, и мистер Ангел сделал попытку определиться. Наконец ему это удалось: по мерцающей неоновой рекламе пива.
– Бог ты мой, – вздохнул мистер Нуль. – Вот было бы дело, если бы капитан вышел, пока мы там ковырялись.
И оба одновременно обернулись: на мостик вышел капитан, в черном поношенном пальто, в старой черной шляпе, а лицо – иззелена-бледное от морской болезни. Крепко держась за поручень, он двинулся в их сторону. Был он необут, как их утопленник, в брюках с провисшей мотней, бородат и потрепан, как босяки с Третьей улицы. Белоснежные волосы его развевались.
– В чем дело? – спросил он.
– Утопленник, сэр, – ответил мистер Ангел. – Мы подняли его на борт.
Глаза старика расширились, рот запал: он счел невозможным в это поверить.
– Истинная правда, сэр, – подтвердил мистер Нуль. – Человек же, сэр.
Капитан Кулак перегнулся через поручень и стал блевать. Кончив, медленно, как океанский корабль, повернулся и ушел к себе в каюту спать.
Полчаса спустя, уже причалив, мистер Нуль и мистер Ангел выволокли тело из рыбного трюма, отряхнули от марихуаны и, не заметив, что утопленник уже дышит, но объят сном, а может, беспамятством, стали снова возиться с искусственным дыханием. На помощь подошла от штурвала Джейн, снимая на ходу очки. Она была красотка, но тертый калач.
– Боже ж ты мой, – сказала она и отогнала их обоих. Потом вытащила у утопленника язык и уселась ему на живот. Небольшая порция воды стекла по его подбородку. Она мяла ягодицами ему живот и подымала и опускала ему локти, как крылья. – Бесполезно, – говорила она при этом. – На час раньше надо было. – Но сама продолжала качаться. Мистер Нуль и мистер Ангел наблюдали за работой, сидя на корточках, и после долгого времени утопленник застонал. Она прижала рот к его рту.
Когда Питер Вагнер открыл глаза, повторилось все, как было раньше в его жизни. Он привычно обнял женщину и ответил на поцелуй. Она словно бы не ожидала этого и стала отбиваться. Он подался немного вверх, и их лобковые кости соприкоснулись. Но в этот миг он вспомнил мост и изумленно вытаращил глаза. Из-за ее плеча он увидел двух мужчин на корточках, один широкогрудый, с грустным лицом, плечи как у боксера и неожиданно слабый рот, другой щуплый, как мальчик, затылок топориком и глаза койота. А позади них в желто-зеленом свете стоял человек в старом черном пальто по щиколотку, и широкополая шляпа прикрывала его косматую белоснежную голову. В шишковатой руке была зажата тяжелая трость. Питер Вагнер отвел губы, и женщина подняла голову.
– Ну так, – сказала она. – Он жив.
Она слезла с его живота и надела очки. Эти слова были ошибкой. Он резко сел, перевернулся на четвереньки и пополз к борту. Старик с каменным лицом поднял в воздух трость – и опустил. Ощущение было такое, будто тебе угодили по голове бейсбольной битой. Он увидел звезды, а потом уже не видел ничего.
Джон Ф. Алкахест, сидя в инвалидном кресле...
Старуха опустила книгу на колени, в глубине души колеблясь: читать дальше или нет? Книжка оказалась все-таки небезынтересной – какие-то неожиданности взгляда и стиля доставляли ей минутные проблески удовольствия. Но даже для старой женщины, по прихоти безумца сидящей под замком в собственной спальне, такое чтение, не приходится отрицать, пустая трата времени, а поскольку, как она знала наперед, многих страниц не хватает – быть может, даже утрачены целые главы, – вопрос, читать или нет, вставал довольно остро. Впрочем, она его формулировала несколько иначе.
– Вот до чего мы докатились, – вполголоса произнесла она, словно обращаясь к кому-то, кто находится в комнате. Ей припомнилось, как они с Горасом, бывало, ездили в Нью-Йорк смотреть какую-нибудь пьесу Вильяма Шекспира. Припомнились городские огни, людные улицы и как с замиранием сердца входишь в театр, словно переступаешь порог совсем другого мира: по-новому звучат голоса, тянутся красные реки ковровых дорожек, обшитые красным бархатом цепи на медных столбах, все люди нарядные, праздничные. Она представила себе то краткое мгновение, когда уже померкли огни и поднялся наружный занавес, точно тяжелый подол присевшей в поклоне придворной дамы, потом ушел вбок и второй, и открывается декорация, яркая, неправдоподобная, – врата в еще более сказочное царство, где неправдоподобные существа в разноцветных, унизанных блестками одеждах манерно расхаживают, и жестикулируют, и поворачивают из стороны в сторону ярко раскрашенные кукольные лица, и декламируют на языке, которым никто не говорит:
После смерти Гораса она несколько раз ездила в город со своей подругой Эстелл, и, хотя это было уже не то, все-таки захватывающее чувство осталось: входишь в иной мир – мир кричащих красок и высоких чувств. До чего же мелки рядом с этим нынешние новомодные романы!
Но не только в театральном эффекте тут дело. Вон другая ее подруга, деревенская библиотекарша Рут Томас, бывает, усаживается у мужа в коровнике на доильную скамеечку и читает вслух ему и его работникам Эдгара Аллана По, Уилки Коллинза. Кажется, ну что может быть неуместнее, даже смехотворнее? Салли сама при этом не присутствовала, но слышала отзывы Эда Томаса, а иногда и Рут Томас и уверена, что их переживания такие же яркие. Эд переходит от коровы к корове, словно заботливый медведь (Рут любит изображать своего мужа медведем и сама при этом становится похожа на медведя еще гораздо больше, чем он, ведь она из них двоих крупнее и неповоротливее), а Рут сидит и читает с выражением, стараясь, чтобы доильная установка не заглушала ее голоса; если Эд что-то не расслышал, он переспрашивает: «Как-как?» – и она прочитывает это место еще раз. Так и Горас любил читать вслух своей Салли. В ту пору книги что-то значили. И мир был юн и чувства глубоки.
Но, подумав так, Салли тут же и усомнилась. Нет, с внезапной горечью сказала она себе, книги не имеют значения, от них нет ни малейшего проку.
Горас был ненасытный книгочей и очень любил музыку, искусство. Можно было бы предположить, что в них он и черпал мудрость и спокойствие духа – потому что его ничто не могло вывести из себя, разве уж, совсем изредка, ее брат. Но и Ричард тоже, племянник и почти что сын Гораса – разве, он им не был за родного сына? – Ричард тоже любил книги и хорошую музыку. Шекспир и Моцарт и все остальные не спасли его. В страшной решимости уединился от всех он в доме, где когда-то жили его родители, напился до бесчувствия и взошел на чердак...
Старуха вздохнула и переключилась на обыденное. Где сейчас Джинни?
Ей неприятно было думать, что племянница на заседании своей «ложи». Сидит сейчас в кресле наподобие трона, через плечо шелковая перевязь, и обращается к своим «сестрам» на эдаком придуманном, непонятном языке, сопровождая слова деланными жестами, как в скучном спектакле, где ничего не происходит. И такая это все безвкусица. Она представляла себе, как они в этих своих облачениях усаживаются на складных стульях вдоль стен, а середина комнаты свободна, и три или четыре женщины – Джинни, конечно, в их числе – маршируют там, размахивая рождественскими сине-алыми флажками: пузатые, толстозадые, они старательно топают в ногу, поглядывая то налево, то направо, чтобы держать ряд, – ряженые солдаты на марше неведомо в какие края. Противно даже подумать. А ведь в жизни многое к этому сводится – к жалкому маскараду, к дешевому притворству.
Она еще раз вздохнула, уже не так глубоко. Мысли ее опять потекли туда, где болит. Вина на всех, что там говорить. (От этой мысли старухе стало легче, хотя лицо у нее оставалось печальным.) Даже на Горасе, он вон уклонялся от скуки, от прозы жизни, даже от безнадежности и, ковыряясь в гнилых зубах, заводил у себя в кабинете «Лебединое озеро». Даже и на ней, на Салли Пейдж Эббот, потому что она норовит погрузиться в эту книжку, в это унылое умничанье:
Толстой, видите ли.
Притворство одно, для отводу глаз – только пестрая краска на трухлявых амбарных стенах. Может быть, именно это и осознал в ту ночь ее племянник.
Она с болью вспомнила ежегодную Беннингтонскую ярмарку древностей, где впервые увидела Ричарда с дочкой Флиннов. Всего одна картина всплыла в памяти, и вновь ее охватило чувство, которое она тогда испытала, притупленное годами, но все еще живое. Был август, пора, когда каждый вермонтский поселок в те годы устраивал свою ярмарку: накрывались столы на церковном дворе, вечерами играли оркестры, состязались в ловкости пожарники. Люди отмечали гуляньями верхушку лета и начало жатвы, дружно веселились напоследок – и наступал сентябрь, уборочная страда: яблоки, кукуруза, тыква – все больше становилось примет осени, и вот подходило время запирать в хлева скотину, а там уже и зима. В тот год они с Горасом взяли с собой на ярмарку Ричарда и Джинни – ему было семнадцать, а Джинни, наверное, десять, оба белокурые, как ангелы, оживленные, все время смеялись, шалили. Дети побродили по выставочному и торговому павильону без особого интереса – даже Ричард был тогда еще слишком мал, чтобы понимать красоту и значение старых столов и ламп, деревянных плугов, пожелтевших масляных полотен, на которых изображались подлинные сцены вермонтской жизни семидесятилетней давности, – и, пока она и Горас разглядывали расписанные от руки тарелки и беннингтонскую керамику, они прошли павильон насквозь и очутились на лужайке, где шли игры и где, неведомо для Салли Эббот, дочка Флиннов с бьющимся сердцем поджидала Ричарда. Когда она и Горас, нагруженные покупками, вышли на свет, Ричард и дочка Флиннов, взявшись за руки, кружились на ярко-зеленом отлогом берегу ручья, самозабвенно, будто в каком-то первобытном танце. Эта картина и осталась у Салли в памяти. Девушка была в белом платье, рыжие волосы ее развевались. А позади них стеной стояли сосны и темнел иссиня-зеленый склон Антониевой горы. Когда они с Горасом подошли, Джинни посмотрела на них заговорщицки.
– Ричард влюбился, – сказала она с гордостью, словно это все было ее рук дело.
Они глядели молча, потом Горас спросил:
– В дочку Флиннов? – И в тоне его прозвучала растерянность.
– Папа не знает, – поспешила заверить их девочка.
Их тогда изумило, как ясно представляет себе маленькая Джинни реальное положение вещей.
– А что, он бы не одобрил? – неискренне поинтересовался Горас.
– Они ирландцы, – ответила Джинни и опять улыбнулась.
Горас и глазом не моргнул. А Салли внимательно посмотрела на племянницу, сама не разбираясь во всех своих чувствах, хотя, безусловно, среди прочего была и растерянность. Но Джинни была просто в восторге; и Салли подивилась почти безотчетно, как легко опровергает природа закоснелые мнения, мертвые теории.
Горас откинул назад плешивую голову, чтобы охапка свертков в руках не загораживала от него танцующую пару, и проговорил, щуря добрые глаза:
– Так-так. Ирландцы, говоришь.
А те перестали кружиться и стояли, смеясь и все еще держась за руки. Потом Ричард их заметил и помахал. Дочка Флиннов замялась было, но тоже махнула им рукой. И Ричард собрался с духом – надо было знать Ричарда – и за руку подвел ее к ним. Представил, с запинкой выговорив ее странное старинное кельтское имя и залившись краской. И она покраснела тоже, под румянцем скрылись, затмились на минуту веснушки. Горас учтиво поклонился, как будто знакомился с новым пациентом, которого хотел уверить в своем внимании и почтении. Он был ниже ее ростом. Рядом с ее красотой он выглядел просто жалким.
Позже, в машине, когда они тронулись с места, Ричард, не очень-то таясь, смотрел назад, пока оранжевые волосы и белое платье не скрылись за деревьями.
А Джинни спросила у Салли:
– Правда ведь она хорошенькая?
– Красавица, – ответила Салли. И улыбнулась про себя, взглянула на Ричарда. Потом обратилась к мужу: – Ты не находишь, Горас?
Он, видно было, задумался, мягкие ладони крепко сжимали руль, голова все так же откинута и чуть-чуть повернута вбок. Салли отлично знала, о чем он сейчас думает. Что нехорошо вмешиваться не в свои семейные дела, но молодые имеют право влюбляться, в кого им больше нравится. Таков самый очевидный из уроков истории.
– По-моему, очень милая девушка, – сказал он.
И это было справедливо, как они вскоре убедились, когда познакомились с ней поближе.
Она была прелесть, веселая, нежная, пылкая, и умница, и такая забавница – но и с норовом, умела и надуться при случае. Они к ней за это хуже не относились: уж если она отважилась потягаться с Джеймсом Л. Пейджем, ей понадобятся все виды оружия. Постепенно Салли и Горас Эббот оказались втянуты в заговор влюбленных. Салли, например, не раскаивалась. Она бы и опять так поступила.
Она опустила взгляд в книгу, но сквозь строки ей по-прежнему виделся тот танец на зеленой лужайке и развевающиеся рыжие волосы дочки Флиннов. Нет, не танец, вдруг раздраженно поправила она себя, а естественное упоение юных влюбленных сердец.
Но и танец тоже. Условность. Притворство. Она полуприкрыла глаза и вгляделась попристальнее, высматривая деланные жесты, прислушиваясь к голосам.
Салли Эббот вдруг вздрогнула и очнулась. Надо же было так странно замечтаться. Картина, развернувшаяся в ее воспоминаниях, была такая же яркая, как те, что вставали перед нею со страниц книжки, – и, вероятно, не многим ближе к реальности. Но удивительно было то, осознала она теперь на расстоянии свои мысли, свою печаль, что все это совсем на нее непохоже. Она всегда была оптимисткой, умела радоваться жизни. Созерцательность – не ее черта; она убиралась в доме, готовила пищу, твердо брала вещи в свои руки и делала, что могла. Откуда такое недоверие к очевидности, такой неприличный цинизм? Приходится предположить здесь влияние найденной книжонки. И влияние нездоровое, это бесспорно!
Бесспорно, бесспорно, думала она, а пальцы у нее дрожали. Когда-то Салли Пейдж Эббот была красивой женщиной, жила обеспеченно, в удачном браке и безумно гордилась племянником и племянницей, хотя, конечно, и огорчалась, что не имела своих детей. А если оглядеться теперь... Она подняла глаза от книги и тут же, глотнув воздуха, снова опустила.
Теперь, видя перед собой печатные строки, она отчетливо поняла, что непременно будет читать дальше, уж хотя бы для того, чтобы провести время, чтобы спрятаться от бессмыслия, от тоски, от разбазаривания жизни. Пусть она дурацкая, эта книга, пусть в ней все выдумано. И выходит, сборища ее племянницы – как раз то, что нужно. Словеса, флаги – неважно. Все годится. Глазеть на экран, петь псалмы. Говорить стихами.
Она досадливо покосилась на бра над кроватью: слишком тусклый свет, абажур толстоват; подняла глаза на лампу под потолком: не многим ярче. Ни то ни другое явно не предназначено для чтения. Пожалуй, лучше засветить керосиновую лампу на комоде.
Почему-то ей вспомнилась жена Джеймса, миловидная, глупенькая Ария, она уже много лет как умерла – какая-то особая форма рака. На всем доме, где выросла когда-то Салли, лежит печать доброго, приветливого нрава последней хозяйки. Салли вспомнила, как Ария вешала на окна кружевные занавески и, залитая солнцем, пела. «У тебя прелестный голос», – сказал ей тогда Горас. Он всегда был особенно любезен с женщинами. Отчасти это было связано с его зубоврачебной профессией. С того дня, когда бы Салли и Горас ни бывали у них, Ария всякий раз выискивала повод помурлыкать что-нибудь себе под нос. Даже противно. И старая женщина решительно погрузилась в чтение.
Джон Ф. Алкахест, сидя в инвалидном кресле у полированного борта на палубе катера береговой охраны, разглядывал в бинокль рыбачий мотобот. Происшествия нынешнего вечера разогнали кровь у него в жилах; он впервые вышел на катере береговой охраны, и действительность сразу превзошла все его ожидания. Слово «самоубийство» вдохнуло жизнь в застой ночи, и молодые, здоровые охранники, в славной решимости выпятив подбородки, красиво играя звериными мышцами, носились взад-вперед по палубе, готовые к самопожертвованию и к беззаветному геройству, хотя делать им особенно было нечего. Джон Алкахест был сам не охранник, а врач, бывший нейрохирург, пользовавшийся в свое время превосходной репутацией. Сейчас ему было восемьдесят три года. У него имелись свои характерные особенности. Во-первых, он был паралитик, сухоножка, в инвалидном кресле с девяти лет, когда его отец, донимаемый опухолью и вообще с тяжелым характером, прострелил ему спину. Во-вторых, он был похож на маску Смерти в могильном маскараде: голая голова – как череп, белый и матовый, словно намеленный, кисти рук пепельные, можно поклясться, что у него в жилах не кровь, а формалин. Помимо бледности, его отличала феноменальная сверхчувствительность, крайняя острота восприятия, весьма редкая у людей преклонного возраста; он, как он сам говорил, напоминал персонажей из готических романов, которые слышат шелест савана на покойнице в другом конце дома. У него был нюх острее, чем у охотничьего пса, и потрясающе тонкое осязание. Только вот зрение было неважное. Он носил толстые буро-дымчатые очки. И то ли из-за близорукости, то ли по другим, более темным причинам, но глаза у доктора Алкахеста, глубоко посаженные, ввалившиеся, странно отсвечивали, отчего даже его старым коллегам становилось не по себе. Чтобы как-то сгладить такое действие глаз, он всегда, если не забывал, старался щериться улыбкой скелета. Был он, разумеется, крайне самолюбив. Всегда в модном темном костюме, при черном вязаном галстуке ручной итальянской работы с рубиновой булавкой, а сегодня на нем еще было австрийское зимнее пальто с черным меховым воротником. Его моторизованное инвалидное кресло было самого дорогого образца, «мерседес-бенц» среди инвалидных кресел: черная кожа на сиденье, серебряные спицы колес, черные кожаные подлокотники. Колени ему окутывал красивый алый плед.
На катер береговой охраны доктор Алкахест попал из-за возникшего у него в последние месяцы навязчивого сознания, что жизнь его – это непроглядно-черная, бездонная яма, лишенная всяких удовольствий и стремлений. Он нуждался во встряске, так он считал, в квазисексуальном возбуждении, вроде того, что он испытывал первое время, когда нанял себе уборщицей девочку, которая была изнасилована. Некогда пользовавшийся большой известностью в определенного рода английских кругах, прославленный завсегдатай злачных местечек, доктор Алкахест уже много лет пребывал в бездеятельности. Он утратил всякое ощущение того, что...
– Тьфу ты, – рассердилась Салли Эббот. Дальше не хватало листа, страниц одиннадцатой и двенадцатой. Она перебрала все вложенные в книгу выпавшие листы, но нет, этот потерялся. Может быть, конечно, остался на полу, где она подобрала книжку. Или под кроватью. Салли отложила раскрытую книжку, встала и, низко нагнувшись – еще подвижная, несмотря на годы, – пошарила левой рукой под кроватью. Листа там не было. Только хлопья пыли. Она распрямила спину и задумчиво посмотрела в окно, обращенное в сторону улицы.
– Хватило б у тебя ума забросить этот дурацкий романчик и лечь спать, – пробормотала она не то в пустоту, не то собственному отражению в стекле.
Деревья у забора стояли неподвижные и черные – до странности черные, если вспомнить, что совсем недавно при дневном свете они играли всеми красками осени. Под забором что-то шелохнулось. Салли вздрогнула. Оказалось, чепуха, просто курица, но ей все равно сделалось не по себе, можно подумать, что она, как когда-то ее сумасшедший дядя Айра, допускает в зверях и птицах нечто сверх очевидного. Она решила продолжить чтение, несмотря на недостающие страницы, но потом подумала, что сначала надо переодеться на ночь. Взялась за ручку двери, хотела пойти умыться перед сном, и тут вспомнила, что брат ее запер. Горячий прилив злости окатил ее с ног до головы, она постояла минуту, потом вздохнула и отпустила ручку. Ей надо было в уборную, но она была женщина с сильной волей, как некогда ее мать, а еще раньше бабка; она сможет протерпеть, если понадобится, всю ночь. Хотя вернется племянница, и этим глупостям будет положен конец.
Она разделась, все еще немного дрожа от негодования, повесила платье в шкаф, надела ночную рубашку, засунула за манжет носовой платок, положила зубы в стакан с водой и, еще раз глубоко вздохнув, с книжкой в руках улеглась под одеяло. Снизу по-прежнему не доносилось ни звука. Она читала:
...на палубе мотобота двух человек, которые махали руками и указывали на воду. Мотобот между тем стал под их возгласы быстро набирать скорость. И вот уже в луче прожектора не осталось ничего, кроме клубящегося тумана.
Но тут что-то случилось. Доктору Алкахесту сначала показалось, что это похоже на солнечный удар или на припадок, когда в организме нехватка витаминов или нервное перенапряжение. Парусиновые шланги, надраенная медь, заклепки на транцах, выскобленная палуба, поручни, форма охранников – все вдруг обрело подчеркнутую, сверхъестественную реальность, «эффект присутствия», как говорят живописцы, ту вроде бы и нестрашную, но все-таки пугающую яркость, которая свойственна зрению в раннем детском возрасте. Он потянулся к фляге, опасаясь обморока, и в этот же миг его сверхострые чувства сомкнулись на одном впечатлении, как пальцы обыкновенного человека на топорище. Словно взрыв произошел в его уме: ему сразу стало все ясно. Запах каннабиса! Поднимается прямо из моря у них за бортом, как бы извергнутый самим безмерным чревом мира. От этого запаха душа его воспарила к небесам, как от аромата свежего сена. Вспомнилось детство, первый поцелуй, диплом с отличием. Захотелось петь. Он издал пробный, сипловатый писк – и вот уже, опьяненный наркотиком, и вправду запел! Голова запрокинута, рот разинут. «Смейся, паяц!» Матросы на носу обернулись, уставились на него. Он сразу сник. Оборвал высокую ноту, виновато ощерился. Перешел на мычание, потом вовсе смолк, нащупал и развинтил флягу, отпил. Снова замычал какой-то мотив. Хихикнул и тут же придал лицу серьезное выражение. Что его привело на катер, он уже не помнил. «Как я
К нему уже подходил офицер, поглядывая как-то странно, и он решительно взял себя в руки. Флягу отложил. Начал было напевать: «Дам-ди-ди-дам!» – но бросил и умолк окончательно, бесповоротно. Только запах все равно стоял вокруг, этот упоительный аромат! Он ощущал его всеми порами. До удивления похоже на сено – но сено преображенное, преосуществленное, возведенное в рыцарское достоинство. Неужели они не чувствуют? Не то чтобы он раньше не нюхал марихуаны, конечно, нюхал, она ему даже нравилась, пахучая травка. Но тут было что-то особенное. Ее, должно быть, там целые тонны, на борту у этих «рыбаков».
Доктор Алкахест кивнул в ответ и, спохватившись, сделал озабоченное лицо.
А тот все качал головой.
– Их у нас тут сотни сигают, с этого моста. – Лицо у него мясистое, глазки косят, на подбородке ямка. Прижимая раструб мегафона к толстому пивному брюху и еще сильнее скосив глаза, запрокинув голову, спросил: – В летающие блюдца верите?
– Простите? – не понял доктор Алкахест. Ощерился на мгновение улыбкой.
– Все сходится одно к одному, – пояснил офицер, губы поджал и кивнул.
Доктор Алкахест беззвучно побарабанил пальцами по подлокотникам своего кресла. Мертвыми глазницами в стальной оправе очков он посмотрел мимо головы офицера в бегучий туман и голосом, который для него самого прозвучал отдаленно, будто декламируя стихи, выученные в далеком детстве, произнес:
– Море в бесконечной нежности своей несет на себе все, хорошее и дурное, дерьмо или совсем наоборот.
Офицер мельком взглянул на него. Доктор Алкахест ощерился, глубоко вздохнул:
– Оно послушно всем богам.
Офицер потупился и сжал губы так крепко, что у него дернулся кончик носа.
Но доктор Алкахест не перестал щериться, тонкими темными пальцами барабаня по серебряному театральному биноклю, который он опустил к себе на колени на алый плед. Он медленно повел головой вперед и вниз, следуя за извилистой философской проблемой. Он всеми силами противился соблазну запеть песенку, так и стучавшую у него в голове: «Мадера, бесспорно, вкуснее, чем пиво, чем пиво любого разлива!»
– Я часто размышляю о том, – проговорил он мягко и задумчиво, – что мы все должны проявлять терпимость. Поплотнее захлопнуть рот и допустить, что существуют разные образы жизни. Мы же американцы, как-никак. Истина имеет много лиц и даже может их менять. Мы организуем, мы создаем превосходные законы, но, знаете ли... – Он замолчал, глубже втянул воздух трепещущими ноздрями. – Придут новые люди, и, вполне вероятно, с новыми взглядами; в настоящий момент активно действуют факторы, долженствующие вызвать эти перемены.
Офицер минуту переваривал его слова, вглядываясь в туман. Наконец проговорил...
Опять нет страниц. Салли Эббот, задрав голову и прищурившись, вслушалась в тишину, потом вздохнула раздраженно и опустила глаза в книгу. «Мы сами свои злейшие враги», – бывало, говорил Горас. (Ну с чего это она вдруг вспомнила?) Оказывается, в голове у нее крутилась одна фраза из книжки: «Поплотнее захлопнуть рот и допустить, что существуют разные образы жизни». Горас бы, конечно, с этим согласился, хотя и по своим собственным, не вполне абстрактным соображениям. (Салли не ребенок, она допускала нечистоту мотивов. Все мы что-нибудь да не договариваем, «темним карту», как выражался Феррис, муж ее подруги Эстелл.) Горас, в молодости такой разговорчивый, с годами впал в привычку молчать, особенно с ней, со своей женой. Придет домой с приема и весь вечер только слушает пластинки да читает книги, хотя очень может быть, что мысленно он вел бесконечные разговоры с самим собой. Не дулся, нет! Она никогда не встречала человека, более довольного жизнью. Просто не любил разговаривать. Мужчины часто с годами становятся неразговорчивы, замкнуты. А вот с ней было как раз наоборот. Начинала она молчаливой девушкой, а теперь, в старости, ей всегда хочется перекинуться словечком и с почтальоном, и со страховым агентом, и со старыми знакомыми при встрече в магазине. Она помнила, как ее обидело, когда Горас в первый раз не захотел с ней разговаривать. Она тогда тайно ревновала его, и не совсем без основания. Разговор шел – вернее, она одна его вела – об ее невестке Арии, о том, как она готовит, как вообще надо готовить, но при этом у Салли из головы не шла сцена из недавнего прошлого: Горас на кухне у брата вытирает посуду и шутит с Арией и маленьким Ричардом. А в тот вечер он был занят распланировкой их цветника на будущий год – Салли у себя в кухне с посудой управлялась одна. Горас равнодушно слушал, что она говорит про Арию, и молчал.
– Ну и ну, – сказала она наконец, – ты сегодня, я вижу, в молчальники записался.
И, упрямо улыбаясь, ждала, уткнув руки в боки, чтобы он ей что-нибудь ответил.
Он продолжал возиться с цветными карандашами, но спустя минуту все же проговорил:
– А ты знаешь, что у нас на земле имеется – или имелось до недавних пор – что-то около десяти тысяч разных языков – а может, и больше?
– Немало, – сказала она неуверенно, настороженно.
Он кивнул.
– Да, брат, дошли до точки. – Он поднял план в вытянутой руке и залюбовался. – Казалось бы, собраться всем вместе да выработать общий язык, верно? Способствовало бы взаимопониманию и делу мира.
Он взглянул на Салли и ухмыльнулся, довольный собой, недоступный.
Она молчала, чуяла подвох.
– А вот нет же, не будет этого, – продолжал он, тряхнув головой, все с той же обидной ухмылкой, которая что-то значит, но не ее ума дело. Положил желтый карандаш, взял синий. – Дети все равно будут говорить «ихний», как их не ругай, а твой брат все равно будет говорить «пришедши». Ну, а мир и взаимопонимание... – Он посмотрел куда-то выше ее головы, вздохнул. – Такова дилемма демократии.
Она не клюнула на эти умные речи и ни с того ни с сего, уязвленная и рассерженная, вдруг выпалила, все еще упрямо улыбаясь:
– Отчего ты не уедешь с ней?
Он не стал притворяться, будто не понимает.
– Я ведь не говорил, что хочу этого, Мугли. – (Такое у них было ласковое прозвище друг для друга.)
– Она все готовит с луком, – сказала она.
Он покачал головой и, улыбнувшись, произнес что-то по-французски. Ведь знал же, что она по-французски не понимает. И больше не сказал ни слова, но до нее постепенно дошло, что означала французская фраза: все эти языки нужны для того, чтобы тебя не понимали. Они – твоя крепость. У Салли волосы зашевелились на голове. В ту ночь она втихомолку плакала, поняв, что есть такие вещи, которые он не хочет знать о ней, и в себе он тоже что-то прячет от нее, даже когда рассказывает, за стеною слов. Она потом примирилась с этим, хотя, конечно, как тут не быть подозрительной, настороженной. Примерно в это же время он завел правило читать ей вслух. Она сама толком не знала, что об этом думать, но, впрочем, быстро привыкла.
Салли поджала губы, еще раз прищурилась, потом решительно опустила глаза в книгу. После нескольких отсутствующих страниц дальше шло:
...обессилел и беспомощно завалился в кресле. Выпрямиться он был не в состоянии.
– Доктор, – позвал офицер.
Но он отмахнулся, задыхаясь от смеха, и подался вперед, чтобы договорить. Ему казалось, что он говорит очень быстро, хотя всеведущий сторонний наблюдатель заверил бы его, что на самом деле это не так.
– А я жив, как видите. Женщина, которая у меня убирает, нашла бы что сказать по этому поводу: я, безусловно, причиняю ей неудобства. Служба у полоумного инвалида-извращенца бросает тень на ее репутацию. Но я жив. Ничего не могу с собой поделать – дразню людей в мундирах, как мартышки лазят по деревьям, как куры несут зайца. – (Он сразу же заподозрил, что тут что-то не так, но чем больше обдумывал эту фразу, тем больше она ему нравилась.) Он уже совсем съехал с сиденья своего кресла и теперь, спохватившись, забеспокоился. Запах зелья все усиливался. И вдруг все огни погасли.
Очнулся он в белой-белой комнате. Человек в белом кивнул и посмотрел на него со снежностыо. Офицер стоял, прислонившись спиной к белой двери в заклепках, на лице его застыла гримаса.
– С вами уже так бывало? – спросил человек в белом.
Доктор Алкахест стал подымать веки. Прошли, может быть, часы. Может быть, дни.
– Вы, как видно, потеряли сознание, – сказал человек в белом.
– А-а. – Память понемногу к нему возвращалась. Он попробовал присесть, почувствовал дурноту – неприятное головокружение – и откинулся обратно. Он будто висел в воздухе над столом. Офицер сделал шаг от двери, и он вдруг ясно вспомнил. Спросил хитро, волнуясь, чуть приподняв голову:
– Как вы думаете, почему они погасили огни?
Офицер вопросительно посмотрел на человека в белом, судового врача.
– На мотоботе, – пояснил доктор Алкахест с раздражением, смиряя жар в старческой крови, и наконец болван-офицер его понял.
Он набрал полную грудь воздуха, раздул щеки, пошлепал себя по животу.
– Хороший вопрос, – сказал он. Кося, набычился. – Объясню вам мою теорию. По моей теории, они, должно быть, услышали, как он плюхнулся в воду. Бултых! Засветили все егни, но туман их отражал, понимаете, и они убедились, что от огней никакого проку, один вред, вот и выключили. Да все равно. Не помогло.
– А-а, – протянул доктор Алкахест и закрыл глаза. Было неясно, много ли они знают. – Отчего же они, по-вашему, так внезапно рванулись с места – когда вы еще с ними разговаривали через этот ваш... – Он поискал слово, оно ему никак не давалось. Махнул рукой. – Через рог.
– Вы не знаете рыбаков, – сказал офицер, закатил глаза и улыбнулся.
Доктор Алкахест промолчал.
– Ну-с, – проговорил судовой врач, – теперь поспите немного, мой вам совет, и проснетесь свеженький как огурчик.
– Да, да, хорошо, – ответил доктор Алкахест и снова обратился к офицеру: – Велика ли вероятность, что несчастный остался жив?
– Самоубийца-то? Да ни малейшей! – Он отмахнулся; рука была как мягкий кирпич. – Практически никакой. Вода, если падаешь с высоты, тверже асфальта. И тут же течение подхватит. – Он засмеялся с некоторым смущением. – К тому же, пока падаешь, дух из тебя вышибает. И сразу на дно, чик – и готово. – Он прищелкнул пальцами. Тон у него был довольный. – А многие умирают от разрыва сердца, не успевают долететь до воды.
Доктор Алкахест осторожно кивнул, снова закрыл глаза.
– А как, кстати, называется этот мотобот?
– Не знаю, – ответил офицер. – Просто рыбачья шхунка.
– Не знаете? – На этот раз он все-таки сел. Комната накренилась, заходила ходуном. Офицер и судовой врач оба бросились к нему, будто он буйно помешанный.
Судовой врач обхватил его рукой за плечи.
– Ну-ну, успокойтесь.
– Вы что, не спросили? – недоуменно пробормотал доктор Алкахест.
Офицер ухмыльнулся (тупица! боров безмозглый!) и сказал:
– Слишком много всего зараз, знаете ли, доктор. Нас пригласили искать утопленника. А когда ищешь утопленника, да еще в такую погоду...
– Должны были заметить, – сказал доктор Алкахест. Совершенно неожиданно, можно сказать, по чистой случайности он сделал величайшее открытие своей жизни, а эти скудоумные свинячьи головы все испортили. Он сжал кулак, вдруг с ужасом ощутив свое безмерное одиночество: кто из его медицинских знакомых мог бы достать ему марихуану – не жалкую пилюльку, на одну какую-то ничтожную трубку, а целую гору, столько, сколько у них там на борту мотобота, чтобы к нему одним махом возвратилась утраченная молодость? Быть может, кто-нибудь ядовито и свысока, клянясь Боэцием, Августином или Карлейлем, посмеется над его мучениями. Кто-нибудь пожмет плечами и скажет, что им движет не интуиция, а старческое слабоумие. Но ведь живет-то человек один раз. Появляется на этот студеный, равнодушный свет, проталкиваясь, извиваясь и воя от боли и страха, а оглянуться не успел, и уже, дрожа как осиновый лист, с воем, с рыданьем уходит. И не остается от него следов, и небеса (к чему себя обманывать?) не ловят затухающих электрических импульсов его мозга. Пусть смеются, кому охота! Доктор Алкахест думал: «Я жалкий, несчастный, старый калека, и нет у меня во всем мире близкого человека, кроме женщины, которая у меня убирает, а она, видит бог, терпеть меня не может. Она презирает меня, и даже хуже того: пренебрегает мною. И вот теперь мне явилось счастье – стоит только руку протянуть! Но в ту же секунду его вышибают, точно футбольный мяч! Смейтесь! Хохочите, вы, каменные сердца, из своего холодного далека! Настанет день, и вы тоже сделаетесь смешными и жалкими горемыками! Половину моих неотъемлемых личных прав снесло пулей, когда мне было девять лет. Надо ли удивляться, что я с такой жадностью держусь за ту малость, которая у меня осталась!»
– Уж заметить-то, что это за судно, вы могли бы, – плаксиво произнес он.
– Может, кто другой заметил, – предположил офицер. – Я поспрашиваю.
Но не заметил никто.
Доктор Алкахест смежил веки, сжал кулаки и дал себе клятву. Жизнь – дар бесценный, неповторимый, что бы там ни припоминали наивные трансмиграционисты. Он сделает все, что потребуется, это решено. Человек, не склонный бороться за то, чего ему хочется, не достоин того, чего ему хочется. Он ощерился, не раскрывая глаз. Подбородок его больше не дрожал; с ним произошла разительная перемена. Он, естественно, сожалел о предстоящих неотвратимых бедствиях; однако сон его был крепок.
Тем временем у причалов Сан-Франциско, смутной тенью темнея сквозь чайно-бурый туман, притаился мотобот «Необузданный», как живой тыкаясь в стенку на мелкой зыби прибоя.
На палубу выходит старый капитан Кулак, одной рукой запахивая на брюхе пальто, другой тяжело опираясь на трость. Он все еще мучается морской болезнью и движется с великой осторожностью – из сострадания к собственному желудку. Минуту спустя рядом с ним показывается Джейн, женщина в джинсах, мужской рубахе и в засаленной спортивной кепочке трех цветов: красного, белого и синего. Она тиха и настороженна, как кошка.
– Все спокойно? – шепотом спрашивает она.
С пристани, сверху, отвечает мистер Ангел:
– Все спокойно.
Капитан Кулак медленно, осторожно подходит к борту и протягивает дрожащую руку. Мистер Ангел нагибается и заботливо вытягивает, почти подымает его наверх. Следом легко вылезает Джейн.
– Подождите здесь, – говорит капитан Кулак, не удостоив мистера Ангела и взглядом. Его старые глаза, как две огнестрельные раны, устремлены на город.
Мистер Ангел остается ждать. Капитан и привлекательная женщина в патриотической кепочке уходят туда, где сияют огни.
II
Дело свободы – дело столь большого достоинства, что негоже марать его шумом и суетой.
За полночь старуху отвлек от чтения шум: всполошилась где-то курица, и к дому с громовым рокотом подъехал автомобиль племянницы. Она и не думала, что уже так поздно и что растрепанная бросовая книжонка, ну просто накипь, так поглотит ее внимание. Обычно к одиннадцати она уже крепко спала. Разве если соберутся когда у нее подруги и Эстелл играет на пианино или Рут читает стихи; и даже притом, что он ее расстроил и, честно сказать, прямо-таки чуть не убил, ее милейший братец – полоумный какой-то, это ясно, сроду такой был, – и даже притом, что возмутил ее до глубины души – обращается с ней как со скотиной и лишает ее естественных человеческих прав, она прямо вся тряслась и дрожала, когда пятилась от него по лестнице, загородив лицо локтем, ноги так и подкашивались, боялась, упадет, да еще и его свалит, и поделом (она опять дрожала, припоминая), – даже при всем том ей трудно было поверить, что время сейчас – четверть первого!
Она положила раскрытую книжку лицом вниз на высокий столик при кровати – квадратная столешница, крашенная белым, и оплетенные тростником ножки врастопырку из-под никому не нужной полки внизу (одно название, что стол, а удобства от него никакого, должно быть, остался с тех времен, когда здесь жила ее племянница Вирджиния) – и встала, чтобы подойти к часам убедиться, что не ошиблась издали. Оказалось, нет, не ошиблась.
Часы были темно-серые, из оникса или под оникс – тяжелые, весили фунтов двадцать пять, не меньше, – с боков две массивные золотые колонны с бороздками, римские колонны, и цифры тоже римские, так неровно расположенные, что не сразу и разберешь, который час, уж не говоря о минутах. Стояли они на закрытой дубовой конторке, рядом с застекленным книжным шкафом, а сзади них, как раз вровень с ее лицом, было зеркало. И, глядя поверх голубой оправы очков на золотые стрелки, она поневоле заметила в зеркале, какие у нее красные глаза – должно быть, от слез, да еще это полуночное чтение. Она не такая уж заядлая чтица, кто спорит, и, уж во всяком случае, не привыкла читать дешевый вздор. Вот до чего он нас довел, подумала она, и губы и белые-белые щеки ее задрожали. Она имела в виду себя и покойного мужа Гораса.
Горас, ее муж, с которым они прожили тридцать пять лет, никогда бы не стал читать подобную книжонку. Он читал только самую первоклассную литературу, таких авторов, как Натаниель Готорн, Джон Дос Пассос и Томас Вулф. Она-то ничего до конца не прочла, но знала точно: раз читал он, значит, это все писатели серьезные, авторы «умных», как говорят, произведений, там тебе и сложная философия, и прекрасная проза, и проникновение в глубины человеческой души. Бывало, он зачитывал ей особо примечательные места, а она слушала и засыпала, и было приятно, покойно чувствовать, как проза плещется и колышется поверх ее гаснущего рассудка, точно океанская волна над обломками тонущего корабля. Иногда во время чтения у Гораса от избытка чувств пресекался голос. И она поглаживала его по плечу, успокаивала. Ну что бы он о ней подумал, кроткий Горас Эббот со своими добрыми серыми глазами и с мягкими руками дантиста, если бы, невидимо встав у нее за плечом, обнаружил, что она читает такую дрянь? Ее глаза наполнились слезами, не столько от жалости к себе, сколько от праведного негодования, потому что она снова вспомнила свой разбитый телевизор, и, вынув вышитый платочек из-за манжета ночной рубашки, Салли Эббот громко и сердито высморкалась.
– Он еще нам заплатит, Горас, вот увидишь, – шепотом посулилась она, хотя рядом, конечно, никого не было. Ее муж уже двадцать лет как умер, ровно двадцать лет исполнится в канун Дня всех святых. Умер от разрыва сердца. С ним в комнате кто-то был, но успел уйти до того, как она вошла.
Автомобиль племянницы все еще ворчал под окнами, но сама Вирджиния уже была в доме: старуха слышала голоса. Странно, подумала она, что Вирджиния оставила мотор включенным и жжет бензин по шестьдесят центов галлон, но она тут же вспомнила, что иногда, если выключить мотор, машина потом не заводится. В прошлое воскресенье, когда они заехали после церкви (это Салли была в церкви, а не они; Льюис – атеист), им добрых два часа пришлось биться с мотором, пока заработал. Не машина, а какой-то ужас, старый «шевроле» с четырьмя дверцами (у них с Горасом были «бьюики»). Но ведь Вирджиния и ее муж бедны. Муж Вирджинии, Льюис Хикс, – туп и нерадив, так по крайней мере считала Салли Эббот, но она его за это не осуждала: в конце-то концов, в этой стране каждый волен жить по-своему. У него имелась совсем незначительная, но все же примесь индейской крови. Его пра-пра-пра-прадед был метис, это хорошо известно. Льюис в школе не пошел дальше восьмого класса, да и теперь исполнял разную мелкую работу: кому крыльцо покрасить, починить старый насос, перекрыть дранкой крышу амбара или дровяного сарая, вставить сетку в окна или зимние рамы, а зимой – посадить на клей старинную раму для картины или переплести заново тростниковую мебель. Когда-то, уж много лет тому назад, когда она открыла антикварную торговлю, он и ей немного помогал. Этот их «шевроле», сизый, с коричневыми заплатами, он просто опасен для жизни, она лично на нем ездить отказывалась. Появляться в нем на проезжей улице, да за это штрафовать надо! Корпус проржавел до дыр, ногу просунуть можно, левая передняя фара уже много месяцев как разбита, сзади кто-то примял им багажник, и крышка держится на проволоке.
Салли стояла и двумя руками скручивала в жгут платок, словно выжимала после стирки, – непонятно было, о чем это они так долго разговаривают, Джеймс и Вирджиния. Давно пора отвезти Дикки домой спать, ведь завтра в школу. Она, сама не зная зачем, подхватила со столика книжку и подошла вплотную к высокой узкой двери в коридор – к той самой, что Джеймс запер (в комнате были еще две двери: одна в чулан, другая, за кроватью, открывалась на чердачную лестницу), может быть, удастся расслышать, что они говорят. Но ничего не было слышно. Даже приложившись здоровым ухом к филенке, она улавливала только невнятное бормотанье да тонкую дрожь древесины – верно, обычный домашний полуночный разговор, она, конечно, пересказывает ему сплетни, которые принесла со своего собрания, а он разве ввернет иногда словцо-другое, чтобы она подольше не уходила, как всякий старый отец, а на полу перед камином или же на пухлой плюшевой кушетке свернулся калачиком и спит маленький Дикки, прижимая к себе одноглазого плюшевого калеку-пса.
Салли ясно представляла себе сейчас племянницу Вирджинию, как она стоит, вся в гриме: румяна, губная помада, накладные черные ресницы, сухие увядшие крашеные волосы взбиты надо лбом высокой золотой волной, в пальцах сигарета – нервы у нее никуда не годятся, да и как же иначе: вырасти у такого полоумного дурака-отца, да еще брат у нее, бедняжка, покончил с собой, а потом выйти за этого Льюиса! – ногти бордовые, того же оттенка, что и помада, не точно повторяющая очертания губ, – помадный след, в полоску, как отпечаток пальца, останется и на фильтре ее сигареты. Вирджиния недурна – для женщины тридцати восьми лет. По счастью, ей досталась не узкая, продолговатая голова Пейджей, а круглая, широкая, как у матери, Джеймсовой жены Арии, и такой же двойной подбородок. Джинни всегда была хорошая девочка и выросла хорошая, в свою простушку-мать, покойницу. Блэкмерская кровь. Джеймс Пейдж явно еще не признался ей, что упился до безобразия и горящей головней загнал родную восьмидесятилетнюю сестру в ее спальню, да и запер, будто сумасшедшую. Уж Вирджиния сказала бы ему кое-что, если бы узнала об этом. Видно, старый осел еще не собрался с духом. А ведь небось сделает вид, будто гордится своим поступком – может, он даже и впрямь гордится, кто его знает. Он всегда, что ни сделает, тут же и признавался, с самых первых дней, как научился говорить. Честность свою доказывал. Она опять прижала ухо к двери. Внизу по-прежнему тихо бормотали. Она отвела голову, выпрямилась, поджала губы с досадой, рассеянно шлепая книжкой по левой ладони и думая о мести.
В комнате пахло яблоками. У него их двенадцать бушелей хранится на чердаке, там зимой холодно, но не слишком. Теперь-то ей не до запахов, но вообще-то яблочный дух ей нравится, она даже иной раз открывала на ночь чердачную дверь, чтобы он по узкой деревянной лесенке стекал к ней в комнату и окружал ее постель. Он напоминал ей детство, прошедшее в этом же доме. Здесь была тогда комната Джеймса. А она спала внизу, в комнатке позади кладовки. Пол в доме, сбитый из широких сосновых половиц, уже и тогда был немного покатый, ночью вся мебель норовила съехать в одну сторону. И старая дубовая конторка и большой книжный шкаф стояли здесь же, только книги были другие – эти бог весть откуда взялись, может быть, после Джеймсовой тещи остались: «Путешествия по частной жизни великих людей», «Домашняя энциклопедия», «Новая фармакопея», «Блайтдейлский роман» Натаниеля Готорна, «Выучка злых собак» и с десяток растрепанных религиозных песенников. Темно-серые часы тогда красовались внизу, на каминной полке, и бой у них еще работал.
Она спохватилась, что все еще держит в руке ту книжку, подумала: вот странно-то. И покачала головой. Может быть, почитать еще немного? На темно-серых часах было уже без двадцати час, но спать ей, как ни удивительно, не хотелось нисколько. Наверно, у нее открылось второе дыхание; а может быть, все дело в том, что она вообще теперь спала очень мало, так только, сама себя обманывала: положит голову на подушку, глаза закроет, мысли плывут – чем не сон. Да, она прочитает еще две-три страницы, решила она. Она ведь не ребенок, какая-то дурацкая книжка ее не развратит. И неизвестно еще, что лучше, если разобраться: книга, которую читаешь с улыбкой, пусть в ней и встречаются не подлежащие упоминанию всякие там постельные дела и самоубийства, или же написанные чеканной прозой разные мрачные суждения и жуткие пророчества, которые на поверку все равно чушь собачья. «Покажи мне, Горас Эббот, книгу, – строго потребовала она, – чтобы в ней содержались проникновения в глубины человеческой души, неизвестные восьмидесятилетней женщине!» Призрак помалкивал. Вот то-то. Сейчас она устроится под одеялом, а милый Горас может на нее не смотреть.
Старуха успела сделать только один шаг к своей кровати, и тут внизу послышался шум. С выражением злобной, можно даже сказать, маниакальной радости на лице она метнулась обратно к двери и приникла ухом к филенке.
Но раз в жизни случилось так, что старуха неверно угадала душевное состояние брата. Дело в том, что старик именно хотел рассказать дочери, как он поступил с сестрой, и несколько раз наводил на это разговор, но так почему-то и не сумел, а простоял пень пнем и, когда дочка поднялась и взяла на руки Дикки, чтобы отнести в машину, решил, что и бог с ним. Вот каким образом вышло, что рассказал Джинни о его поступке внучек Дикки. Она несла мальчика к машине, ноги у него болтались, бледные веки были опущены, под локтем зажат многострадальный Нюх.