О захватнических наклонностях шведов, подвизавшихся на Саут-Ривер, или Делавэре, мы своевременно сообщали в нашей летописи правления Вильяма Упрямого. Эти набеги, по отношению к которым проявлялось то стоическое равнодушие, что является краеугольным камнем (а по мнению Аристотеля — сомнительным соседом) истинной отваги, повторялись и нагло усиливались.
Шведы, принадлежавшие к тому сорту лицемерных христиан, которые читали Библию шиворот-навыворот, всякий раз, как она сталкивалась с их интересами, извращали золотое правило, и если ближний позволял им ударить его по одной щеке, обычно били его и по другой, независимо от того, подставляли ее или нет. Их беспрестанные набеги были одной из многих причин, способствовавших тому, что Вильгельмус Кифт с его раздражительной чувствительностью все время пребывал в лихорадке; только злосчастная привычка вечно заниматься сотней дел сразу помешала ему отомстить обидчикам с той беспощадностью, какую они заслужили. Но теперь шведам пришлось иметь дело с вождем иного склада, и вскоре они стали повинны в предательстве, от которого его честная кровь закипела и чаша терпения переполнилась.
Ян Принтц, губернатор Новой Швеции, не то скончался, не то был отозван — в этом вопросе существует неясность; его сменил Ян Рисинг,[391] громадного роста швед, который, если бы не кривые колени и косолапость, мог бы послужить моделью для статуи Самсона или Геркулеса. Он был столь же жаден до добычи, сколь и силен, и вместе с тем так же коварен, как и жаден до добычи; можно поэтому не сомневаться, что живи он четырьмя-пятью веками раньше, из него вышел бы один из тех злых великанов, которым доставляло столь жестокое удовольствие, скитаясь по свету, тайно похищать страждущих девиц и запирать их в заколдованные замки, где не было ни туалетного столика, ни смены белья, ни других привычных удобств. За такое гнусное поведение великаны впали в большую немилость во всем христианском мире, и все истинные, верные и доблестные рыцари получили предписание нападать на всех злодеев свыше шести футов ростом, с какими им доведется встретиться, и немедленно убивать таких молодцов. Это послужило, несомненно, одной из причин того, что порода высоких людей у нас почти перевелась и более поздние поколения отличаются столь малым ростом.
Как только губернатор Рисинг занял свой пост, он немедленно бросил взгляд на Форт-Кашемир, ставший крупным военным постом, и принял вполне правильное решение захватить его. Оставалось только обдумать, каким способом лучше осуществить это намерение. Тут я должен отдать ему справедливость и признать, что он проявил человеколюбие, редко встречающееся среди политических руководителей и равного которому в наше время я ни разу не наблюдал, если не считать той человечности, какую проявили англичане во время славной битвы при Копенгагене.[392] Стремясь избежать кровопролития и бедствий открытой войны, он добродетельно решил не допускать ничего похожего на явные военные действия или регулярную осаду, а прибегнуть к менее славному, но более милосердному способу — вероломству.
Итак, под предлогом нанесения дружеского визита своему соседу генералу Вон-Поффенбургу в его новой резиденции, Форт-Кашемире, он сделал необходимые приготовления, с великой помпой поплыл вверх по Делавэру, тщательно соблюдая церемонии, показал свой флаг и, прежде чем бросить якорь, приветствовал крепость королевским салютом. Необычный грохот разбудил старого служаку, голландского часового, честно дремавшего на посту. Он добрые десять минут бил по кремню, тер его край углом рваной треуголки, но все было напрасно; наконец, разрядив свое кремневое ружье с помощью искры, позаимствованной из трубки одного из товарищей, он смог ответить на приветствие. Встречный салют следовало бы произвести из крепостных пушек, но они, к несчастью, не были в исправности, а на складе не хватало огнестрельных припасов; такие оплошности случались в фортах во все времена, а на этот раз они были тем более простительными, что Форт-Кашемир построили всего два года тому назад и генерал Вон-Поффенбург, его славный комендант, был полностью занят гораздо более важными для себя делами.
Рисинг, весьма довольный вежливым ответом на свой салют, просалютовал вторично, ибо хорошо знал, что эти маленькие церемонии доставляли огромное удовольствие могущественному и тщеславному начальнику форта, принимавшему их за дань, отдаваемую его величию. Затем Рисинг торжественно высадился на берег в сопровождении отряда из тридцати человек — чрезвычайно большой и пышной свиты для маленького губернатора маленького поселения в те дни первобытной простоты, — по величине не уступавшего армии, какая в наше время приумножает величие пограничных командиров, следуя за ними по пятам.
Такая большая свита могла бы в сущности возбудить подозрение, если б голова великого Вон-Поффенбурга не была настолько занята всепоглощающими мыслями о самом себе, что уже не в состоянии была вместить никаких других соображений. Он попросту счел, что обилие сопровождавших Рисинга лиц было знаком уважения к нему: так великие люди, становясь между собой и солнцем, склонны совершенно затемнять истину своей тенью.
Легко можно себе представить, как польщен был генерал Вон-Поффенбург посещением столь высокой особы; его заботило лишь одно: как принять гостя таким образом, чтобы выставить себя в самом выгодном свете и произвести самое выигрышное впечатление. Главному караулу приказали немедленно явиться, и между солдатами поровну распределили оружие и обмундирование (которого у гарнизона было целых полдюжины комплектов). Какой-то высокий, тощий парень щеголял в мундире, предназначенном для человека маленького роста; полы мундира доходили ему лишь чуть ниже талии, пуговицы приходились между плечами, а рукава кончались на полпути к запястьям, так что кисти рук были похожи на две громадные лопаты; и так как мундир был слишком узок и спереди не сходился, то он соединялся с помощью петель, сделанных из пары красных шерстяных подвязок. На другом солдате была старая треуголка, напяленная на затылок и украшенная пучком петушиных перьев; у третьего пара порыжевших башмаков чуть не падала с ног, между тем как четвертый, низенький коротконогий троянец, облачился в совершенно прохудившиеся, выброшенные за непригодностью генеральские штаны, которые он придерживал одной рукой, а в другой сжимал кремневое ружье. Остальные были обмундированы в таком же духе; исключение составляли три гнусных бездельника, у которых рубах вовсе не оказалось и было всего полторы пары штанов на всех, вследствие чего их отправили в карцер, чтобы они никому не попадались на глаза. Нет ничего, в чем столь полно проявлялись бы таланты благоразумного начальника, как в способности все устроить к наибольшей выгоде; именно по этой причине на наших теперешних пограничных постах (в частности, на Ниагаре) лучшее обмундирование получают те часовые, которые стоят на виду у путешественников.
Нарядив столь пышно своих солдат — те, кому не хватило ружей, взвалили на плечи лопаты и кирки, и всем было приказано заправить подолы рубах и подтянуть штаны, — генерал Вон-Поффенбург смог наконец хорошенько хлебнуть пенящегося эля, что он, подобно доблестному Мору из Mop-Холла,[393] неизменно делал во всех важных случаях; совершив это, он стал во главе отряда, велел настелить сосновые доски, служившие подъемным мостом, и выступил из замка, как могучий великан, только что подкрепившийся вином. Когда оба героя встретились, тут разыгралась такая сцена военного парада и рыцарских любезностей, которая не поддается никакому описанию. Рисинг, как я ранее упомянул, был проницательным, хитрым политиком и до срока поседел из-за своего коварства: он с первого взгляда распознал господствующую страсть великого Вон-Поффенбурга и стал потакать ему во всех геройских фантазиях.
Их отряды выстроились друг против друга; солдаты брали оружие на плечо и отдавали честь оружием, салютовали стоя и на ходу. Они били в барабаны, играли на трубах и развертывали знамена, держали равнение налево, держали равнение направо и поворачивали направо кругом. Они строились, перестраивались и выстраивались уступами. Они проделывали марши и контрмарши сводными отрядами, просто отрядами и более мелкими подразделениями — взводами, полувзводами и шеренгами. Шли быстрым шагом, медленным шагом и вовсе не держа шага; ибо после того, как обе великие армии проделали все эволюции, включая восемнадцать маневров Дандеса[394] (которые тогда еще не были изобретены, так что они могли их только предугадать с помощью откровения свыше), и исчерпали все, что удалось вспомнить или придумать из области военной тактики, включая различные странные и беспорядочные передвижения, подобных которым не видывали ни до, ни после этого, если не считать некоторых недавно нами изобретенных вылазок, — оба великих командира и их войска остановились как вкопанные, совершенно изнуренные ратными трудами. Никогда двум доблестным капитанам гражданской гвардии или двум театральным героям на котурнах, исполняющим прославленные трагедии о Писарро,[395] или о Мальчике-с-Пальчик,[396] или какую-нибудь другую героическую и воинственную трагедию, не удавалось с таким блеском и на восхищение самим себе построить в боевой порядок своих висельников, коротконогих, неповоротливых овцекрадов-мирмидонян.
Когда обмен военными любезностями был окончен, генерал Вон-Поффенбург с великими церемониями проследовал со своим славным гостем в форт, сопровождал его при обходе укреплений и показал ему горнверки, кронверки, равелины и разные другие застенные укрепления, вернее, те места, на которых их полагалось возвести и где их могли бы возвести, если бы он того пожелал. Таким образом он ясно дал понять, что перед Форт-Кашемиром открываются «большие возможности», и хотя в настоящее время это всего лишь маленький редут, он несомненно является грозной крепостью в зачаточном состоянии. Показав шведам форт, он выстроил затем весь гарнизон, устроил ему учение и парад, а под конец приказал выволочь из карцера трех арестантов, привести их к решетке, сооруженной из алебард, и хорошенько выпороть — ради удовольствия гостя и чтобы тот знал, какой он великий ревнитель дисциплины.
Для коменданта крепости нет ничего опаснее, чем дать врагу представление о силе — или, как в данном случае, о слабости своего гарнизона; эта истина подтвердится, прежде чем я дойду до конца моего теперешнего рассказа, который, следовательно, содержит нравоучение в самой своей середине, как жареный гусь — начиняющий его пуддинг. Коварный Рисинг, делая вид, что он совершенно онемел от удивления, пораженный могуществом великого Вон-Поффенбурга, отметил про себя плохое состояние гарнизона, о чем и намекнул своим верным спутникам, которые подмигнули друг другу и громко рассмеялись — в кулак.
Когда с осмотром, парадом и поркой было покончено, гости и хозяева уселись за стол. Наряду с другими отменными качествами, генерал отличался непомерной любовью к званым обедам, или, вернее, к пирушкам, и за однодневную кампанию мог уложить на поле сражения больше мертвых тел, чем за все время своей военной службы. Много бюллетеней об этих бескровных победах сохранилось до наших дней; вся провинция была однажды приведена в изумление сообщением об одной из его кампаний, во время которой, по утверждению современников, он, имея, как капитан Бобадиль,[397] под началом всего двадцать человек, умудрился за короткий срок в полгода победить и полностью уничтожить шестьдесят быков, девяносто свиней, сто баранов, десять тысяч кочанов капусты, тысячу бушелей картофеля, сто пятьдесят полубочонков легкого пива, две тысячи семьсот тридцать пять трубок табаку, семьдесят восемь фунтов миндаля в сахаре и сорок железных полос, не считая разной закуски, дичи, домашней птицы и овощей. Это был подвиг, ни с чем не сравнимый со времен Пантагрюэля[398] и его всепожирающей армии и доказывавший, что стоит пустить Вон-Поффенбурга с гарнизоном во вражескую страну, как через короткое время там наступит голод и все Жители умрут.
Итак, лишь только генерал получил первые известия о предстоящем посещении губернатора Рисинга, он распорядился приготовить грандиозный обед и втихомолку отправил отряд самых опытных солдат обшарить все курятники по соседству и наложить контрибуцию на свиные хлева; старые служаки были давно приучены к подобным делам и выполнили порученную им задачу с таким невероятным рвением и с такой быстротой, что столы в крепости ломились под тяжестью принесенной ими добычи.
От всей души хотел бы я, чтобы мои читатели могли видеть доблестного Вон-Поффенбурга, когда он председательствовал на праздничном пире; это было достойное внимания зрелище: там он сидел, осиянный величайшей славой, окруженный своими солдатами, как тот знаменитый пьяница Александр,[399] чьим талантом по части удовлетворения жажды он весьма искусно подражал; он рассказывал о своих приключениях, когда ему случалось бывать на волосок от гибели, и о героических подвигах. Все знали, что то было самое безудержное, чудовищное хвастовство, но тем не менее закатывали глаза от восхищения и время от времени издавали удивленные возгласы. Стоило генералу произнести что-либо, хотя бы отдаленно напоминавшее шутку, как дюжий Рисинг принимался стучать своим крепким кулаком по столу, отчего звенели все стаканы, откидывался в кресле, разражался оглушительными раскатами хохота и клялся, пересыпая свои слова ужаснейшей бранью, что никогда в жизни не доводилось ему слышать такой замечательной шутки. Итак, в Форт-Кашемире все предавались шумному веселью и буйной попойке, а великий Вон-Поффенбург столь старательно прикладывался к бутылке, что не прошло и четырех часов, как он сам и весь его гарнизон, который усердно подражал своему начальнику, мертвецки пьяные распевали песни, опорожняли полные до краев стаканы и провозглашали тосты в честь Четвертого июля, из которых каждый был не менее длинным, чем уэльская родословная или тяжба в суде лорда-канцлера.
Как только дело дошло до этого, коварный Рисинг и его шведы, предусмотрительно оставшиеся трезвыми, накинулись на своих хозяев, связали их по рукам и по ногам и от имени шведской королевы Христины формально вступили во владение фортом и всеми подчиненными ему поселениями; одновременно они заставили принести присягу на верность тех голландских солдат, которых удалось достаточно протрезвить для того, чтобы они могли ее принять. Затем Рисинг привел в порядок укрепления, назначил комендантом своего благоразумного и бдительного друга, Свена Скутца, высокого, иссушенного ветром, ничего, кроме воды, не пьющего шведа, и отбыл, захватив с собой воистину любезный гарнизон и его могущественного командира, которые, придя в себя после изрядной порции колотушек, имели немалое сходство с «тухлой рыбой» или с раздувшимся морским чудовищем, пойманным на суше.
Гарнизон был увезен для того, чтобы в Новом Амстердаме не узнали о случившемся, ибо Рисинг, хотя его военная хитрость увенчалась полным успехом, страшился мести решительного Питера Стайвесанта, чье имя наводило на соседей такой же ужас, как некогда имя непобедимого Скандербега[400] среди его гнусных врагов, турок.
ГЛАВА II
Тот, кто первый вздумал утверждать, будто слава — или молва — принадлежит к более мудрому полу, был настоящим олухом. На самом деле ей а поразительной степени свойственны определенные женские черты, в частности, то благожелательное стремление заниматься чужими делами, которое заставляет ее постоянно охотиться за тайнами, а затем шляться повсюду, разглашая их каждому встречному. На все, что делается открыто, на виду у всех, молва обращает лишь преходящее внимание; но если поступок совершен в закоулке и его стараются окутать тайной, тогда наша богиня из кожи вон лезет, чтобы выведать ее и с злобным, чисто дамским удовольствием рассказать о ней всему миру. Именно это подлинно женская склонность вечно побуждает ее пытаться проникнуть в приемные государей, заставляет подслушивать сквозь замочную скважину у дверей сенатских зал, подглядывать через щели и трещины, когда наш почтенный конгресс заседает при закрытых дверях, обсуждая вопрос о том, на каком из дюжины великолепных способов погубить народ ему следует остановить свой выбор. Именно это делает молву столь ненавистной для всех осмотрительных государственных деятелей и интриганов-военачальников, и таким камнем преткновения для частных сговоров и тайных экспедиций, нередко разоблачаемых ею способами и средствами, которые может изобрести только женский ум.
Так обстояло дело и в случае с Форт-Кашемиром. Конечно, коварный Рисинг воображал, будто, захватив гарнизон, он достигнет того, что сведения о судьбе Вон-Поффенбурга и его солдат не скоро дойдут до ушей доблестного Стайвесанта. Однако весть о его подвиге разнеслась по свету, когда он меньше всего этого ожидал; и виновником оказался человек, которого Рисинг никак бы не заподозрил в том, что он завербуется в глашатаи богини с разинутым ртом.
Этим человеком был некий Дирк Скуйлер (или Скалкер[401]) — частый гость форта, который всех сторонился и, казалось, сам себя поставил вне закона. Он принадлежал к числу тех бродяг без роду и племени, которые держатся особняком, словно им нет дела до других или они не имеют права жить вместе с другими, и представляют, подобно браконьерам и контрабандистам, подонки общества. В каждом гарнизоне и каждой пограничной деревне бывает по одному или по нескольку таких козлов отпущения, чья жизнь до известной степени загадка, чье существование ничем не оправдано; они пришли бог весть откуда, живут бог весть как и, видимо, посылаются на землю только для того, чтобы пополнять древний, славный орден лентяев. В жилах нашего бродячего философа была, как предполагали, примесь индейской крови; это отчасти проявлялось в чертах его лица, цвете кожи и, особенно, в склонностях и привычках. Обычно он носил полуиндейский костюм, с ремнем, крагами и мокассинами. Волосы свисали с его головы прямыми длинными прядями и придавали ему еще более плутоватый вид. В старину говорили, что человек с примесью индейской крови — наполовину цивилизованный, наполовину дикий и наполовину дьявол, причем третьей половиной он наделяется для своего собственного удобства. По тем же причинам и, вероятно, столь же справедливо, поселенцы с берегов Миссисипи называют жителей девственных лесов Кентукки полулюдьми, полулошадьми и полукрокодилами и соответственно относятся к ним с великим почтением и отвращением.
Приведенное выше описание солдаты Форт-Кашемира нашли бы вполне приложимым к Дирку Скуйлеру, которого они фамильярно называли Galgenbrock (то есть Висельник) Дирк. Несомненно одно: он, по-видимому, не считал себя ничьим подданным, был ярым противником работы, ни в коей мере не признавая ее достойной уважения, и слонялся по форту, питаясь тем, что пошлет ему случай, напиваясь допьяна, когда удавалось раздобыть спиртного, крадя все, что попадало под руку, Почти каждый день ему пересчитывали ребра за его проступки, но, так как кости оставались целы, он относился к этому очень легко и не колеблясь совершал новые проделки, как только ему опять представлялась возможность. Иногда, после того, как его ловили на месте преступления, ему приходилось исчезать из крепости и отсутствовать по месяцу подряд, прячась в лесах и болотах, с длинным охотничьим ружьем за спиной, поджидая в засаде дикого зверя, или усевшись на корточках на берегу озерка и часами ловя рыбу, сильно напоминая при этом всем известного журавля. Когда он решал, что его провинности забыты или прощены, он пробирался обратно в форт со связкой шкурок или нанизанными на бечевку курами, которых ему удалось уворовать, и обменивал их на водку; как следует пропитавшись спиртом, он ложился на солнышке и наслаждался роскошной праздностью по примеру бесстыдного философа Диогена.[402] Дирк наводил ужас на все фермы в округе, совершая на них страшные набеги; иногда с первыми лучами солнца он внезапно появлялся в крепости, преследуемый по пятам всеми соседними жителями, как подлая лисица-воровка, которую заметили, когда она подкрадывалась к добыче, и гнали до ее норы. Таков был Дирк Скуйлер; по полному безразличию, какое он проявлял к суетному свету и его заботам, по свойственной ему воистину индейской выдержке и молчаливости никому не пришло бы в голову, что он-то и разгласит предательство Рисинга.
Пока шла пирушка, оказавшаяся столь роковой для храброго Вон-Поффенбурга и его бдительного гарнизона, Дирк незаметно переходил из комнаты в комнату, словно пользующийся особыми правами бродяга или приблудная охотничья собака, на которую никто не обращает внимания. Но хотя был он на слова скуп, однако у него, как и у других молчаливых людей, глаза и уши были всегда открыты, так что, слоняясь по дому, он подслушал весь заговор шведов. Дирк сразу же про себя прикинул, как ему поступить, чтобы дело обернулось к его пользе. Он прекрасно разыграл роль всеобщего приятеля, иначе говоря, забрал все, до чего только мог дотянуться, обокрал и хозяев и гостей, нахлобучил себе на голову отделанную медью треуголку могущественного Вон-Поффенбурга, сунул под мышку пару огромных ботфортов Рисинга и улизнул подобру-поздорову до того, как события в крепости пришли к развязке и в ней началась сумятица.
Убедившись, что ему больше нет пристанища в этих краях, он направил свой путь на родину, в Новый Амстердам, откуда ему некогда пришлось поспешно скрыться из-за неудачи в делах, другими словами, из-за того, что его поймали на краже овец. Он много дней скитался в лесах, пробирался через болота, переходил вброд ручьи, переплывал реки и, преодолев тысячу трудностей, которые погубили бы всякого, кроме индейца, жителя девственных лесов и дьявола, прибыл, наконец, полумертвый от истощения и худой, как голодающая ласка, в Коммунипоу; там он украл челнок и, добравшись до противоположного берега, очутился в Новом Амстердаме. Сразу же после высадки он отправился к губернатору Стайвесанту и, потратив больше слов, чем было им произнесено за всю его жизнь, рассказал о случившейся беде. Услышав страшное известие, доблестный Питер вскочил с места, как сделал отважный король Артур, когда в «веселом Карлайле» до него дошла весть о недостойных злодеяниях «свирепого барона»; не вымолвив ни слова, он сломал трубку, которую до того курил, о заднюю стенку печи, заложил за левую щеку огромную жвачку темного крепкого табаку, подтянул свои широкие штаны и зашагал взад и вперед по комнате, ворча себе под нос, как он имел обыкновение делать в гневе, самые отвратительные северо-западные ругательства. Однако, как я уже раньше говорил, он был не такой человек, чтобы изливать свою злобу в пустой болтовне. После того, как приступ ярости прошел, он первым делом заковылял наверх, к огромному деревянному сундуку, который служил ему цейхгаузом, и вынул тот самый парадный мундир, что был описан в предыдущей главе.
В это грозное одеяние он облачился, как Ахиллес в доспехи, выкованные Вулканом, храня все время самое жуткое молчание, сдвинув брови и с трудом дыша сквозь стиснутые зубы. Поспешно одевшись, он с грохотом спустился в гостиную, как второй Магог, и сорвал свою верную саблю, висевшую по обыкновению над очагом; но прежде чем прицепить саблю к поясу, он извлек ее из ножен и, пока его взгляд скользил по заржавленному клинку, угрюмая улыбка заиграла на его суровом лице. Это была первая улыбка за долгие пять недель, но каждый, кто видел ее, пророчил, что скоро в провинции начнутся жаркие дела!
Итак, приведя себя в полную боевую готовность, с печатью ужасной ярости на всем — даже его треуголка приобрела необыкновенно вызывающий вид, — он уже был начеку и посылал Антони Ван-Корлеара туда и сюда, в ту сторону и в эту, по всем грязным улицам и кривым переулкам города, чтобы звуками трубы созвать своих верных товарищей на не терпящий отлагательства совет. Сделав это, он по обыкновению тех, кто спешит, продолжал все время суетиться, бросался в каждое кресло, высовывал голову из каждого окна и, стуча своей деревянной ногой, носился вверх и вниз по лестнице в таком быстром и непрестанном движении, что беспрерывный стук его шагов, как сообщил мне один заслуживающий доверия историк того времени, изрядно напоминал музыку бочара, набивающего обручи на кадушку для муки.
Столь настоятельным приглашением, исходившим к тому же от такого горячего человека, как губернатор, нельзя было пренебречь; поэтому новоамстердамские мудрецы сразу же направились в залу совета. Доблестный Стайвесант вошел в нее, блистая военной выправкой, и занял свое место, как второй Карл Великий среди своих паладинов. Советники сидели в полном молчании и, закурив длинные трубки, с невозмутимым спокойствием уставились на его превосходительство и его парадный мундир; как и всех советников, их нелегко было смутить или застать врасплох. Губернатор, не дав им времени оправиться от удивления, которого они не испытывали, обратился к ним с краткой, но проникновенной речью.
Мне очень жаль, что я не обладаю преимуществами Ливия, Фукидида. Плутарха и других моих предшественников, у которых, как мне говорили, были речи всех их великих императоров, генералов и ораторов, записанные лучшими стенографами того времени; ведь благодаря этому названные историки имели возможность великолепно разукрасить свои рассказы и доставить удовольствие читателям высочайшими образцами красноречия. Лишенный столь существенной помощи, я никак не могу передать содержание речи, произнесенной губернатором Стайвесантом. Быть может, он с девичьей застенчивостью намекнул слушателям, что «на горизонте появилось пятнышко войны», что придется, пожалуй, приступить к «невыгодному для обеих сторон соревнованию в том, кто кому причинит больше всего вреда», или же прибегнул к какому-нибудь другому деликатному обороту речи, посредством которого нынешние государственные деятели так чопорно и скромно касаются ненавистной темы войны — словно доброволец-джентльмен, надевающий перчатки, чтобы не запачкать свои изящные пальцы прикосновением к грязному, закопченному порохом оружию.
Зная, однако, характер Питера Стайвесанта, я осмелюсь утверждать, что он не стал укутывать грубую суть своих слов в шелка и горностаевый мех и в прочие порожденные изнеженностью наряды, но изъяснился так, как подобало человеку сильному и решительному, считавшему недостойным избегать в словах тех опасностей, с которыми он готов был встретиться на деле. Не подлежит сомнению одно: в заключение речи он объявил о своем намерении лично повести войска и изгнать этих торгашей-шведов из захваченного ими Форт-Кашемира. Те советники, что не спали, встретили это смелое решение обычными знаками одобрения, а остальные, мирно уснувшие в середине губернаторской речи (их «всегдашняя послеобеденная привычка»), не сделали никаких возражений.
Теперь в прекрасном городе Новом Амстердаме началась сильнейшая суматоха, шли приготовления к суровой войне. Отряды вербовщиков расхаживали повсюду, волоча длинные знамена по грязи, которой, как и в наши дни, были милосердно покрыты улицы — на благо несчастным людям, страдающим от мозолей. Бодро взывали они ко всем нищим, бродягам и оборванцам Манхатеза и соседних городов, желающим заработать по шести пенсов в день и вечную славу на придачу, и предлагали им записаться в рекруты ради защиты дела чести. Мне хотелось бы, чтобы вам было ясно, что воинственные герои, увязывающиеся за победителями, обычно принадлежат к тому сорту джентльменов, для которых одинаково открыт путь в армию и в исправительный дом, к решетке из алебард и к позорному столбу, которым госпожа Фортуна уготовила равные шансы умереть от меча и от веревки, и чья смерть во всех случаях будет возвышенным примером для соотечественников.
Однако, несмотря на все воинственные крики и приглашения, почетные ряды защитников отечества пополнялись скудно — столь велико было отвращение мирных граждан Нового Амстердама к вмешательству в чужие ссоры и к тому, чтобы покинуть свой дом, бывший для них средоточием всех земных помыслов. Увидя это, великий Питер, чье благородное сердце было объято воинственным пылом и жаждой сладкого мщения, решил не дожидаться больше запоздалой помощи разжиревших бюргеров, а самому устроить смотр своим молодцам с берегов Гудзона; ведь он вырос, как и наши кентуккские поселенцы, в глуши, среди лесов и диких зверей, и ничто не доставляло ему большего удовольствия, чем отчаянные приключения и опасные путешествия по дикой стране. Приняв такое решение, он приказал своему верному оруженосцу, Антони Ван-Корлеару, чтобы правительственную галеру подготовили к плаванию и как следует снабдили съестными припасами. Когда все было в точности выполнено, Питер Стайвесант, как подобало настоящему и благочестивому губернатору, почтил своим присутствием богослужение в большой церкви Святого Николая, а затем, строжайше приказав своему совету собрать и снарядить все манхатезское рыцарство к своему возвращению, отправился в вербовочное плавание вверх по течению Гудзона.
ГЛАВА III
Мягкий южный ветер ласково скользил по прелестному лику природы, смягчая удушливую летнюю жару и превращая ее в живительное и плодотворное тепло, когда чудо отваги и рыцарской добродетели, бесстрашный Питер Стайвесант, поставил паруса по ветру и отчалил от славного острова Манна-хаты. Галера, на которой он совершал плавание, была пышно расцвечена яркими вымпелами и флагами, весело развевавшимися на ветру или же опускавшими свои концы в речную пучину. Нос и корма величественного корабля в соответствии с прекраснейшим голландским обычаем были изящно украшены нагими фигурами маленьких пухлых амуров с париками на голове, державших в руках гирлянды цветов, подобных которым вы не найдете ни в одном ботаническом справочнике, ибо то были цветы несравненной красоты, росшие в золотом веке и ныне существующие только в воображении изобретательных резчиков по дереву и холстомарателей.
Великолепно украшенная, как подобало сану могущественного властителя Манхатеза, галера Питера Стайвесанта неслась по стрежню благородного Гудзона, который, катя свои широкие волны к океану, на мгновение, казалось, замедлял бег и вздувался от гордости, словно сознавая, какой славный груз вручен его попечению.
Но поверьте мне, джентльмены, картины, представшие взгляду экипажа галеры, были далеко не теми, какие можно увидеть в наше вырождающееся время. Полное безлюдье и дикое величие царили на берегах могучей реки; рука цивилизации еще не уничтожила темные леса и не смягчила характер ландшафта; торговые суда еще очень редко нарушали это глубокое и величественное уединение, длившееся столетиями. Тут и там можно было увидеть первобытный вигвам, прилепившийся к скале в горах, над которым в прозрачном воздухе поднимался клубящийся столб дыма; однако вигвам стоял так высоко, что крики индейской детворы, резвившейся на краю головокружительной пропасти, доносились столь же слабо, как песня жаворонка, затерянного в лазурном небосводе. Время от времени дикий олень появлялся на нависшей вершине скалистого обрыва, робко смотрел оттуда на великолепное зрелище, расстилавшееся внизу; затем, покачав в воздухе ветвистыми рогами, он прыжками мчался в лесную чащу.
Таковы были картины, мимо которых плыло гордое судно Питера Стайвесанта. Вот оно прошло вдоль подножия скалистых возвышенностей Джерси; они вздымаются как несокрушимая стена, поднимающаяся от поверхности реки к небесам, и, если верить преданию, их создал в давно прошедшие времена могущественный дух Маниту,[403] чтобы скрыть свое любимое жилище от святотатственных взглядов смертных. Вот оно весело промчалось по просторной глади залива Таппан, на широко раскинувшихся берегах которого взору открывается множество разнообразных и прелестных ландшафтов: тут мыс с крутыми берегами, увенчанными густолиственными деревьями, далеко выступает в залив; там длинный лесистый склон, радуя глаз своей буйной роскошью, поднимается от берега и заканчивается высоко вверху мрачным обрывом, а вдали длинные извилистые цепи скалистых гор отбрасывают на воду гигантские тени. На смену этим грандиозным картинам ненадолго появляется скромный пейзаж, который как бы отступает под защиту опоясывающих его гор и кажется настоящим сельским раем, полным мирных, пастушеских красот: здесь и лужайка с бархатистой травой, и заросли кустарника, и журчащий ручеек, украдкой вьющийся среди свежей и яркой зелени, на берегу которого стоит индейская деревушка или наспех сколоченная хижина одинокого охотника.
Различные периоды быстротекущего дня с присущим каждому из них коварным волшебством придают окрестным местам различное очарование. Вот ликующее солнце во всем своем великолепии появилось на востоке, ярко сияя с вершины восточных холмов и рассыпая по земле тысячи бриллиантов росы, между тем как вдоль берегов реки все еще висит тяжелая завеса тумана, который, как ночной разбойник, потревоженный первыми проблесками зари, с угрюмой неохотой поднимается по склонам гор. В это время все было ярким, живым и радостным; воздух казался неописуемо чистым и прозрачным, птицы заливались шаловливыми мадригалами и свежий ветерок весело нес корабль вперед. Но когда солнце среди великолепного полыхания заката скрывалось на западе, озаряя небо и землю тысячью пышных красок, тогда повсюду воцарялись покой и торжественная тишина. Парус, прежде наполненный ветром, теперь безжизненно висел, прижимаясь к мачте; простой матрос, скрестив на груди руки, прислонился к вантам, впав в ту невольную задумчивость, которую спокойное величие природы нагоняет даже на самых грубых ее детей. Широкая гладь Гудзона была похожа на безмятежное зеркало, в котором отражалось золотое великолепие неба. Лишь изредка по реке скользил челнок из древесной коры, и яркие перья раскрашенных дикарей внезапно сверкали, когда случайно замешкавшийся луч заходящего солнца падал на них с западных гор.
Но когда волшебные сумерки окутывали все вокруг своей таинственной мглой, тогда лик природы приобретал тысячу неуловимых чар, неизъяснимо захватывающих те достойные сердца, которые ищут услады в величественных творениях создателя. Мягкого, колеблющегося света, господствующего в это время, достаточно для того, чтобы окрасить смягчившиеся черты ландшафта в призрачные тона. Обманутый, но восхищенный взгляд тщетно пытается разглядеть среди широко раскинувшейся завесы тени границу между сушей и водой или различить меркнущие предметы, как бы погруженные в хаос. Недремлющее воображение приходит на помощь слабому зрению и с непревзойденным мастерством создает собственные сказочные призраки. От прикосновения его волшебной палочки голые скалы, нависшие над водяной пучиной, превращаются в подобие величественных башен и высоких, украшенных зубцами замков; деревья приобретают страшные очертания могучих великанов, а недоступные вершины гор кажутся населенными тысячами призрачных существ.
Вот с берегов донеслось жужжание бесчисленных насекомых, наполнявших воздух странной, но довольно гармоничной музыкой, посреди которой то и дело слышалась печальная жалоба козодоя: взгромоздившись на одинокое дерево, он оглашал ночь своими надоедливыми беспрестанными стонами. Душа, проникнутая умиротворением и благоговейной грустью при виде этого величаво-таинственного зрелища, прислушивалась к задумчивой тишине, стараясь уловить и различить каждый звук, смутно доносившийся с берега; время от времени она содрогалась от крика какого-нибудь блуждающего в темноте дикаря или от заунывного воя трусливого волка, крадущегося в ночи за добычей.
Так Питер Стайвесант и его спутники благополучно следовали по своему пути, пока не очутились в тех страшных ущельях, именуемых Хайлендс,[404] где в голову невольно приходит мысль, будто именно здесь исполинские Титаны впервые начали нечестивую войну с небесами, нагромождая одну скалу на другую и расшвыривая в диком беспорядке огромные камни. Однако на самом деле история этих гор, касающихся облаков, совершенно иная. В давно прошедшие дни, до того, как Гудзон проложил путь своим водам из озер, они были обширной темницей, в скалистые недра которой всемогущий Маниту заключил мятежных духов, недовольных его властью. Там, закованные в несокрушимые цепи, зажатые в расщепленные молнией сосны или придавленные тяжелыми каменными глыбами, стонали они многие века. Наконец, гордый Гудзон в своем неудержимом беге к океану взломал их тюрьму и торжествующе покатил свои волны среди ее грандиозных развалин.
Но многие из мятежных духов все еще таятся в своих прежних убежищах; они-то, как утверждают древние легенды, и порождают эхо, которое оглашает эту жуткую пустыню; это не что иное, как яростные крики, испускаемые ими, лишь только какой-нибудь шум нарушит их глубокий покой. Но когда буря приводит в движение стихии, когда поднимается ветер и гремят громовые раскаты, тогда ужасны становятся завыванье и крики потревоженных духов, и горы вторят их зловещим стонам; говорят, в такую пору духи думают, что великий Маниту вернулся на землю, чтобы еще раз ввергнуть их в мрачные пещеры, где они снова окажутся в мучительном плену.
Впрочем, доблестному Стайвесанту было не до всех этих чудесных, великолепных картин; ничто не занимало его деятельный ум, кроме мыслей о беспощадной войне и гордого предвкушения отважных воинских подвигов. Да и верные члены его экипажа не тревожили свои праздные умы такого рода романтическими размышлениями. Кормчий, сидя за рулем, спокойно курил трубку, не думая ни о прошлом, ни о настоящем, ни о будущем; те из его товарищей, что не храпели во все носовые завертки, забравшись в трюмы, слушали с разинутыми ртами Антони Ван-Корлеара, который, сидя на брашпиле, рассказывал удивительные истории о мириадах светлячков, сверкающих, как драгоценные камни, и усеивающих блестками темное одеяние ночи. Предание гласит, что светлячки первоначально были злыми ведьмами, существовавшими испокон веков и жившими в этих местах с незапамятных времен; они принадлежали к той гнусной породе, которую выразительно называют фуриями. За бесчисленные грехи, совершенные ими против человеческого рода, и для того, чтобы послужить грозным предупреждением для прекрасного пола, они были обречены тучами прозябать на земле в виде наводящих страх жучков, претерпевающих муки от того огня, который они прежде хранили в сердце и изливали в своих словах, а ныне осуждены вечно носить у себя в хвосте!
Перехожу теперь к рассказу об одном событии, в истинности которого мои читатели, пожалуй, усомнятся; но если так, тогда, милости просим, пусть они не верят ни одному слову из всего моего повествования, ибо в нем нет ничего более правдивого. Надо сказать, что нос у трубача Антони был весьма основательных размеров и гордо красовался на его лице, как гора Голконда,[405] пышно сверкая рубинами и другими самоцветами — подлинными регалиями короля выпивох, которыми веселый Бахус награждает всех, кто усердно прикладывается к бутылке. И вот случилось так, что однажды рано утром наш добрый Антони, умыв свою толстую физиономию, нагнулся над поручнями галеры и стал созерцать себя в прозрачной воде за бортом. Как раз в это мгновение ослепительное солнце, взойдя во всем своем великолепии и брызнув светом из-за высокого утеса Хайлендса, метнуло один из самых ярких своих лучей прямехонько в сияющий музыкантский нос, отражение которого тотчас же устремилось вниз и, зашипев при соприкосновении с водой, поразило насмерть большого осетра, резвившегося около судна! Из этой чудовищной рыбины, с огромным трудом вытащенной на палубу, получился роскошный обед для всего экипажа; все признали, что она отменного вкуса, кроме частей вокруг раны, слегка отдававших серой. Это был, насколько мне известно, первый случай, когда христиане в здешних краях ели осетра, Domine[406] Ганс Мегаполенсис[407] рассказывая об окрестностях Олбани в письме, написанном через некоторое время после основания там поселения, говорит: «В этой реке водится очень много осетров, которых мы, христиане, в пищу не употребляем, а индейцы едят с жадностью».
Питер Стайвесант, узнав о столь изумительном чуде и отведав незнакомой рыбы, как легко можно предположить, очень удивился; в ознаменование этого события он дал большому мысу по соседству название Нос Антони,[408] сохранившееся до наших дней.
Но погодите. Куда я забрел? Честное слово, если я собираюсь сопровождать славного Питера Стайвесанта в его путешествии, то никогда не кончу, ибо не было еще путешествия, столь полного чудесными событиями, и не было реки, столь изобиловавшей беспримерными красотами, достойными особого упоминания. Даже сейчас с кончика моего пера так и рвется рассказ о том, как команда Питера, высадившись на берег за Хайлендсом, была страшно напугана толпой веселых, крикливых чертей, которые скакали и резвились на громадной плоской скале, нависшей над рекой и поныне называющейся Duyvel's Dans-Kamer.[409] Но нет, Дидрих Никербокер, не пристало тебе бездельничать во время твоего исторического путешествия.
Помни, что, останавливаясь со свойственной твоему возрасту безрассудной болтливостью на этих чудесных картинах, дорогих твоему сердцу благодаря воспоминаниям юности и очарованию тысяч легенд, услаждавших слух простодушного ребенка, помни, что ты тратишь по пустякам те быстро текущие мгновения, которые следовало бы посвятить более возвышенным предметам. Разве время — безжалостное время! — немеющей рукою уже не встряхивает перед тобой почти пустые песочные часы? Спеши же продолжить свой утомительный труд, чтобы последние песчинки не исчезли до того, как ты закончишь свою прославленную историю Манхатеза.
Итак, препоручим неустрашимого Питера, его доблестную галеру и верную команду покровительству блаженного святого Николая, который, без сомнения, посодействует успеху его плавания, пока мы будем ждать возвращения наших путешественников в великом городе Новом Амстердаме.
ГЛАВА IV
В то время как отважный Питер на всех парусах плыл вверх по течению гордого Гудзона и поднимал на борьбу все маленькие сонные голландские поселения, расположенные на его берегах, в город Новый Амстердам стекались толпы могучих воинов. Об этом сборище стайвесантская рукопись, бесценный осколок древности, дает самые подробные сведения, с помощью которых я имею возможность описать славное войско, расположившееся лагерем на площади против форта, которая в настоящее время называется Боулинг-Грин.[410]
Итак, в центре стояла палатка ратных людей с Манхатеза, которые, будучи жителями столицы, составляли лейбгвардию губернатора. Ими командовал доблестный Стоффель Бринкерхоф, некогда стяжавший бессмертную славу в битве при Устричной бухте. Знаменем им служило изображение стоящего на задних лапах могучего бобра на аранжевом поле — герб провинции, указывавший на упорное трудолюбие и земноводное происхождение доблестных нидерландцев.[411]
По правую руку от них можно было увидеть вассалов прославленного мингера Майкла Поу,[412] который господствовал над прекрасными землями древней Павонии и областями к югу от нее вплоть до Навесинкских гор,[413] и был, кроме того, владетельным господином острова Виселицы. На его знамени, которое нес верный оруженосец Корнелиус Ван-Ворст, была изображена огромная лежащая устрица на поле цвета морской воды, являвшаяся геральдической эмблемой его любимой столицы, Коммунипоу. Майкл Поу привел в лагерь отряд храбрых воинов в тяжелых доспехах; на каждом было по десяти пар штанов грубой шерсти и по касторовой шляпе с широкими полями, за лентой шляпы торчала короткая трубка. То были люди, которые выросли на илистых берегах Павонии, принадлежали к числу настоящих медноголовых и вели свое происхождение, если верить легендам, от устриц.
В некотором отдалении расположилась лагерем компания воинов, пришедших из окрестностей Хелл-Гейта. Ими командовали Сои-Дамы и Ван-Дамы, самые невоздержанные на язык и закоренелые богохульники, что подтверждает их фамилия.[414] Это были страшные на вид молодчики, одетые в широкие долгополые плащи из грубого сукна того странного темно-серого цвета, который называют «гром и молния»: на знамени у них были три стрекозы, летящие по огненно-красному нолю.
Рядом стояла палатка ратных людей с болотистых берегов Вал-Богтиха[415] и из близлежащих мест. Эти воины отличались угрюмым видом по той причине, что питались крабами, в изобилии водившимися в тех краях. Они были первооснователями почтенного рыцарского ордена, называемого флаймаркетскими жуликами, и, если предание говорит правду, изобрели также широкоизвестное танцевальное па, называемое «двойной притоп». Ими командовал бесстрашный Якобус Варравангер; у них был также веселый оркестр из бруклинских паромщиков, которые давали прекрасные концерты, дуя в раковины.
Я не стану, однако, дальше следовать за мелочным описанием, в котором рассказывается затем о воинах из Блумен-Дала, Уихоука и Хобокена и разных других мест (хорошо известных по истории и поэзии), так как военная музыка, звучавшая в отдалении, за пределами городских стен, уже встревожила жителей Нового Амстердама. Впрочем, тревога ново — амстердамцев вскоре улеглась, ибо — смотрите, смотрите! — среди огромного облака пыли они узрели зеленовато-желтые штаны и великолепную серебряную ногу Питера Стайвесанта, сверкавшую в солнечных лучах, и увидели, как он приближается во главе громадной армии, собранной им на берегах Гудзона. Тут превосходный, но анонимный автор стайвесантской рукописи разражается замечательным описанием отрядов, проходивших через главные ворота города, которые стояли в верхней части Уоллстрита. Первыми шли Ван-Бюммели, жившие на прелестных берегах Бронкса. То были толстяки небольшого роста, носившие короткие штаны чрезмерной ширины и прославившиеся кулинарными подвигами: они первые изобрели маисовую кашу на молоке. Следом за ними шагали Ван-Влотены из Катскилла, ужаснейшие питухи, любители молодого сидра и отъявленные хвастуны во хмелю. За ними двигались знаменитые Ван-Пуши из Эзопуса, ловкие наездники, скакавшие на великолепных длиннохвостых конях эзопусской породы; Ван-Пуши были превосходными охотниками на выдр и выхухолей, от чего и произошло слово «пушнина». Далее следовали Ван-Несты из Киндерхука, доблестные грабители птичьих гнезд, как указывает их фамилия;[416] им, если верить автору рукописи, мы обязаны изобретением оладий или лепешек из гречневой муки. Затем Ван-Гролы с Носа Антони, которые наливали спиртное в удобные круглые фляжки, потому что, обладая наредкость длинными носами, не могли пить из манерок. Затем Гарденьеры из города Гудзона и его окрестностей, известные многочисленными триумфальными подвигами; например, кражами дынь на баштанах, выкуриванием из нор кроликов и другими в том же роде. Они были также большими любителями жареных свиных хвостов. Прославленные члены конгресса с этой фамилией — их потомки. Затем Ван-Хусены из Синг-Синга, любители хорового пения и игры на губной гармонике; они шли по двое в ряд и пели большой псалом в честь святого Николая. Затем Коунховены из Слипи-Холлоу,[417] от которых ведут свое происхождение веселые трактирщики и которые первые овладели магическим искусством загонять кварту вина в пинтовую бутылку. Затем Ван-Кортландты, которые жили на диких берегах Кротона и были заядлыми охотниками на диких уток; они слыли искусными стрелками из большого лука. Затем Бенсхотены из Наиака и Кейкьята, первыми научившиеся бить левой ногой; они были храбрыми жителями лесной глуши и охотились на енотов при лунном свете. Затем Ван-Винкли[418] из Харлема, поглощавшие яйца в несметном количестве и известные умением брать призы на скачках и не платить долгов в трактирах; они первые стали подмигивать[419] двумя глазами сразу. Наконец появились Никербокеры из большого города Скагтикока, где жители в ветреную погоду кладут камни на крышу дома, чтобы ее не унесло. По мнению некоторых, их фамилия произошла от «никер» — качаться, и «бекер» — стакан, что указывает, будто некогда они были завзятыми пьяницами. Но на самом деле она произошла от «никер» — кивать и «букен» — книги; это явно означает, что они кивали носом или дремали над книгами. Их потомком и был автор этой истории.
Такова была армия смелых жителей лесов, проходившая через главные ворота Нового Амстердама. В стайвесантской рукописи говорится еще о многих, чьи имена я не упоминаю, так как мне надо спешить к более важным предметам. Ни с чем не сравнимая радость и воинская гордость охватили неустрашимого Питера, когда он производил смотр этой могучей рати, и он решил больше не откладывать столь желанной мести подлым шведам, засевшим в Форт-Кашемире.
Но прежде чем я перейду к описанию необычайных событий, которое читатель найдет в последующих главах этого прославленного исторического труда, разрешите мне остановиться на судьбе Якобуса Вон-Поффенбурга, главнокомандующего разбитых армий Новых Нидерландов. Только врожденной недоброжелательностью человеческой природы можно объяснить то обстоятельство, что как только распространились вести о его прискорбном поражении в Форт-Кашемире, сразу же тысячи гнусных слухов поползли по Новому Амстердаму; в них утверждалось, будто в действительности он вступил в предательский сговор со шведским командиром, что он уже давно вел тайные сношения со шведами, и намекалось на какие-то «секретные фонды». Всем этим ужасным обвинениям я не придаю ни на йоту больше веры, чем пни, на мой взгляд, заслуживают.
Достоверно одно: генерал защищал свою репутацию самыми пылкими клятвами и торжественными заверениями и объявлял бесчестным каждого, кто осмеливался сомневаться в его неподкупности. Больше того, вернувшись в Новый Амстердам, он прогуливался взад и вперед по улицам, сопровождаемый по пятам компанией ярых богохульников — бравых собутыльников, которых он поил и кормил до отвала и которые были готовы поддержать его в любом суде. Герои того же закала, что и он, со свирепо закрученными усами, широкоплечие, богатырского вида фанфароны, все они имели такой вид, словно могли съесть быка и ковырять в зубах его рогами. Эти телохранители ссорились с теми, с кем он ссорился, готовы были лезть за него в драку и грозно смотрели на каждого, кто задирал нос перед генералом, будто собирались проглотить его живьем. Свой разговор они пересыпали руганью, словно ежеминутными пушечными залпами, и каждую напыщенную хвастливую фразу заканчивали громовым проклятием, как сопровождают артиллерийским салютом патриотическую здравицу.
Все это доблестное бахвальство производило сильное впечатление, убеждая некоторых глубокомысленных мудрецов; многие из них начали считать генерала героем с преисполненной невыразимого величия душой, в особенности потому, что он все время клялся
Но бдительного Питера Твердоголового не так-то просто было обмануть. Пригласив к себе для конфиденциальной беседы главнокомандующего всеми армиями и выслушав до конца его рассказ, украшенный обычными благочестивыми клятвами, заверениями и восклицаниями «Послушай-ка, metgelsel,[420] — вскричал он, — хотя по твоим словам ты самый храбрый, честный и достойный человек во всей провинции, все же ты, на свое несчастье, стал жертвой ужаснейшей клеветы и тебя безмерно презирают. Конечно, наказывать человека за то, что его постигло несчастье, было бы жестоко; но хотя вполне возможно, что ты совершенно не виноват в тех преступлениях, в которых тебя обвиняют, тем не менее небо, разумеется в каких-то мудрых целях, пока что отказывается представить нам доказательства твоей невиновности, а я отнюдь не склонен противодействовать его верховной воле. Кроме того, я не могу пойти на то, чтобы рисковать своими войсками, поставив во главе их начальника, которого они презирают, и доверить благополучие моего народа защитнику, которому он не верит. А потому, друг мой, откажись от утомительных трудов и забот общественной жизни и утешься следующей мыслью: если ты виновен, то вкушаешь лишь то, что заслужил; — а если ты не виновен, то ты не первый великий и праведный человек, которого столь несправедливо оклеветали и с которым так плохо обошлись в этом грешном мире — несомненно для того, чтобы вознаградить в лучшем мире, где не будет ни ошибок, ни клеветы, ни гонений. А теперь не попадайся больше мне на глаза, ибо я ужасно не люблю смотреть на физиономии таких несчастных великих людей, как ты».
ГЛАВА V
Так как моих читателей и меня ожидает сейчас не меньше опасностей и затруднений, чем выпадало когда-либо на долю компании странствующих рыцарей, упорно совавших повсюду свой нос, то нам подобает, по примеру этих отважных искателей приключений, взяться за руки, предать забвению все наши несогласия и поклясться стоять друг за друга в радости и в горе, пока не будет выполнена наша задача. Мои читатели должны были, несомненно, заметить, что я полностью изменил свой тон и поведение с тех пор, как мы впервые пустились в путь. Ручаюсь, что тогда они считали меня сварливым, желчным, сумасбродным голландским старикашкой, так как я ни разу не обращался к ним с вежливым словом и даже не дотрагивался до шляпы, когда мне случалось заговаривать с ними. Но пока мы вместе шли по большой дороге моей истории, я постепенно смягчался, становился учтивее, начал время от времени вступать в дружеские беседы и наконец проникся к ним дружеским расположением. Таково мое обыкновение: я всегда несколько холоден и сдержан вначале, в особенности с людьми, которых я не знаю и которые в моих глазах представляют такую же ценность, как медный грош или вермонтский банковый билет,[421] и полностью завоевать мое доверие можно только после длительного тесного общения.
Да и почему я должен быть любезен с кучей шапочных знакомых, которые столпились вокруг меня, когда я впервые появился? Их просто привлекало новое лицо; многие из них с интересом посмотрели лишь на мой титульный лист, а затем отошли, не сказав ни слова, между тем как другие, зевая, лениво проглядели предисловие и, удовлетворив свое быстропреходящее любопытство, вскоре один за другим разбрелись. Впрочем, специально для того, чтобы испытать их мужество, мне пришлось прибегнуть к способу, сходному с тем, какой, по рассказам, применял несравненный образец рыцарства король Артур; прежде чем приблизить к себе какого-нибудь рыцаря, он требовал, чтобы тот доказал свою способность побороть опасности и трудности, преодолев неслыханные злоключения, убив с дюжину великанов, победив злых волшебников, не говоря уже о карликах, гиппогрифах и огнедышащих драконах. Следуя тому же правилу, я для начала хитроумно провел моих читателей через несколько запутанных глав, где толпа языческих философов и писателей самым немилосердным образом надавала им тумаков и пощечин. Это было полезно для моей грудобрюшной преграды благодаря тому неудержимому смеху, которым я заливался при виде крайнего смущения и испуга моих доблестных рыцарей: одни тут же на месте свалились замертво (уснув), другие отшвырнули мою книгу, дочитав до середины первой главы, пустились наутек и бежали до тех пор, пока окончательно не скрылись из виду; только тогда они остановились, чтобы перевести дух, рассказать своим друзьям, какие неприятности они претерпели, и предупредить всех, чтобы никто не отваживался на такое неблагодарное путешествие. С каждой страницей ряды моих читателей все редели, и из громадной толпы, вначале пустившейся в путь, лишь очень немногие, одолев пять вступительных глав, кое-как выжили, хотя и были доведены до чрезвычайно жалкого состояния. И что же! Вы бы хотели, чтобы я при первом же знакомстве прижал к груди этих изнеженных презренных трусов? Нет, нет. Я приберегал свою дружбу для тех, кто ее заслужил, для тех, кто мужественно сопровождал меня, несмотря на все препятствия, опасности и трудности. И вот тем, кто остался поныне верен мне, я с нежностью подаю руку. Достойные и бесконечно возлюбленные читатели! Храбрые и испытанные товарищи, преданно следовавшие за мной во всех моих странствиях! Я приветствую вас от всего сердца. Клянусь, что я буду с вами до конца и торжественно доведу вас (да помогут небеса верному орудию, которое я держу в это мгновение между пальцев) до завершения нашего великого дела.
Но погодите! Мы тут с вами болтаем, а тем временем в Новом Амстердаме идет непрерывная суматоха. Толпы доблестных воинов, расположившихся лагерем на лужайке для игры в шары, разбивают палатки; медная труба Антони Ван-Корлеара оглашает небо мощными звуками, бьют барабаны, знамена Манхатеза, Хелл-Гейта и Майкла Поу гордо развеваются в воздухе. А теперь взгляните туда, где моряки, ставя паруса, усердно готовят в путь вон ту шхуну и те два неуклюжие олбанские шлюпа, которые должны понести по волнам войско нидерландцев, чтобы оно стяжало бессмертную славу на Делавэре!
Все жители города, мужчины, женщины и дети, высыпали из домов, чтобы посмотреть на новоамстердамское рыцарство, торжественно маршировавшее по улицам, направляясь для погрузки на суда. Как много грязных носовых платков мелькало в окнах, как много хорошеньких носиков сморкалось в мелодичной скорби по столь печальному поводу. Горе прелестных дам и красивых девушек Гранады, оплакивавших изгнание доблестного рода Абенсеррагов,[422] не могло быть сильнее, чем горе добросердечных женщин Нового Амстердама по случаю отъезда их бесстрашных воинов. Каждая томящаяся любовью девушка с нежным чувством набивала карманы своего героя пряниками и пирожками; много было обменов медными колечками, много погнутых шестипенсовиков было сломано надвое в знак вечной верности, и даже до наших дней сохранились написанные на это событие любовные стихи, весьма негладкие и настолько невнятные, что все на свете становятся перед ними в тупик.
Трогательное зрелище представляли пригожие девушки, теснившиеся вокруг знаменитого Антони Ван-Корлеара, ибо он был веселый, розовощекий молодцеватый холостяк, к тому же большой хвастун, наслаждавшийся своими собственными шутками, и отчаянный проказник, когда дело касалось женщин. Им очень хотелось бы, чтобы Антони остался утешать их, когда все войско уйдет. Ибо к уже сказанному о нем, простая справедливость требует добавить, что он был человеком добросердечным, известным своим сердобольным вниманием к безутешным женам в отсутствие их мужей, вследствие чего пользовался большим уважением честных бюргеров всего города. Но ничего не могло помешать доблестному Антони последовать за старым губернатором, которого он любил, как свою собственную душу. Итак, обняв всех молодых женщин и влепив каждой из них, у кого были красивые зубы и свежий рот, дюжину смачных поцелуев, он отправился в путь, провожаемый бесчисленными добрыми пожеланиями.
Отъезд доблестного Питера был также немаловажной причиной всеобщей печали. Хотя старый губернатор ни в коей мере не потакал блажи и капризам своих подданных и начал совершенно «новую страницу» по сравнению с тем, что творилось во времена Вильяма Упрямого, тем не менее он почему-то стал необыкновенно любим народом. Есть что-то пленительное в личной храбрости, которая в глазах рядовых людей стоит выше большинства других достоинств. Простой народ Нового Амстердама видел в Питере Стайвесанте чудо доблести. На его деревянную ногу, память о военных схватках, смотрели с почтением и восторгом. О подвигах Твердоголового Пита у каждого старого бюргера был целый запас удивительных историй; длинными зимними вечерами он угощал ими своих детей и распространялся о них с таким же удовольствием и с такими же преувеличениями, с какими честные деревенские поселяне рассказывают об отважных приключениях старого генерала Патнема[423] (или, как его обычно называли, старого Пата) во время нашей славной революции. Все действительно верили, что старый губернатор был достойным противником самого Вельзевула; рассказывали даже с большой таинственностью и под секретом о том, что однажды темной ненастной ночью, плывя в челноке через пролив Хелл-Гейт, он застрелил дьявола серебряной пулей. Впрочем, я не выдаю это за бесспорную истину. Погибель на голову того человека, кто уронит каплю, которая загрязнит чистый поток истории!
Как бы там ни было, все старухи в Новом Амстердаме считали, что на Питера Стайвесанта можно положиться, как на каменную стену, и пребывали в полной уверенности, что, пока он в городе, ничто не угрожает благополучию провинции. Неудивительно поэтому, что к его отъезду они отнеслись как к большому несчастью. С тяжелым сердцем плелись они вслед за его войском, когда оно спускалось к реке, чтобы погрузиться на суда. Стоя на носу своей шхуны, губернатор обратился к горожанам с кратким, но поистине отеческим наставлением, в котором советовал им вести себя, как подобает честным и мирным гражданам, по воскресеньям исправно ходить в церковь, а всю остальную неделю заниматься своими делами. Чтобы женщины слушались и любили своих мужей, не вмешивались в то, что их не касается, избегали всякой болтовни и утреннего праздношатания, чтобы языки у них были покороче, а юбки подлиннее, чтобы мужчины воздерживались от посещения собраний и трактиров, доверив заботы управления назначенным на то чиновникам, и сидели дома, как добрые граждане, зарабатывая деньги для себя и рожая детей для блага отечества. Чтобы бургомистры хорошенько заботились об интересах всего общества — не притесняли бедных, не потакали богатым, не утруждали свои умственные способности придумыванием новых законов, а добросовестно заставляли повиноваться тем законам, что уже существуют, обращая внимание больше на то, чтобы предупреждать зло, нежели его наказывать, постоянно помня, что городские власти должны скорей считать себя охранителями общественной нравственности, чем ищейками, нанятыми для поимки преступников. Наконец Питер Стайвесант принялся увещевать их, всех и каждого, знатного и простолюдина, богатого и бедного, вести себя
Славные граждане Нового Амстердама толпились на Батарее — этом благословенном приюте, откуда было вознесено столько горячих молитв, махало столько прелестных ручек и откуда влюбленные девушки бросали столько затуманенных слезами взглядов вслед все уменьшавшемуся барку, который уносил в далекие страны их отважных суженых! Отсюда жители города пристально следили за доблестной эскадрой, когда она медленно шла к выходу из бухты; а когда, вступив в пролив Нарроус, она скрылась из виду за полосой земли, толпа постепенно разошлась, храня молчание и потупя взор.
Угрюмая печаль окутала недавно бурливший город. Честные бюргеры в глубоком раздумье курили свои трубки, то и дело бросая внимательный взгляд на флюгер над церковью святого Николая, а все старухи, которые в отсутствие Твердоголового Пита не ощущали уже прежней уверенности, каждый вечер с заходом солнца созывали детей домой и крепко запирали двери и окна.
Тем временем армада храброго Питера успешно продолжала свое плавание; повстречав на пути примерно столько же бурь, водяных смерчей, китов и прочих ужасных и неужасных явлений природы, сколько обычно выпадает на долю отважных жителей суши во время опасных путешествий подобного рода, основательно очистив свой организм в результате неприятной и неумолимой болезни, называемой морской, немного пострадав запором или расстройством желудка, излеченными коробочкой андерсоновских пилюль, доблестный губернатор и его спутники благополучно достигли устья Делавэра.
Даже не бросив якоря и не дав усталой эскадре отдохнуть после столь долгих скитаний по океану, бесстрашный Питер поднялся вверх по течению Делавэра и внезапно появился перед Форт-Кашемиром. Призвав изумленный гарнизон чудовищными звуками трубы широкогрудого Ван-Корлеара, он громовым голосом потребовал немедленной сдачи крепости. На это требование Свен Скутц, иссушенный ветром комендант, резким прерывистым голосом, по причине его крайней слабости прозвучавшим так, словно ветер просвистел сквозь сломанные органные мехи, ответил, что «он не имеет достаточно основательных причин для отказа, если не считать того, что такое требование весьма неприятно, поскольку ему было приказано удерживать свою позицию до последней крайности». Поэтому он попросил некоторое время подождать, чтобы дать ему возможность посоветоваться с губернатором Рисингом и с этой целью предложил перемирие.
Вспыльчивый Питер, кипевший от негодования из-за того, что принадлежавший ему по праву форт был так предательски отнят у него, а теперь столь упорно удерживается, отказался от предложенного перемирия и поклялся трубкой святого Николая, которая, как священный огонь, никогда не угасала, что, если форт через десять минут не сдастся, он тотчас же начнет штурм укреплений, прогонит весь гарнизон сквозь строй и разделается с негодяем комендантом, как с маринованной селедкой. Чтобы придать угрозе больше веса, он обнажил свою верную шпагу и потряс ею столь свирепо и мощно, что, не будь она такой ржавой, сверкание клинка несомненно ослепило бы врагов и вселило бы ужас в их сердца. Затем он приказал своим людям навести на крепость всю артиллерию, состоявшую из двух фальконетов, трех мушкетов, длинного охотничьего ружья и двух пар седельных пистолетов.
Тем временем храбрый Ван-Корлеар привел в боевую готовность все свои силы и приступил к военным действиям. Надув щеки, как сам Борей, он беспрерывно извлекал из своей трубы ужаснейшие пронзительные звуки, дюжие хористы из Синг-Синга разразились чудовищной боевой песней, воины из Бруклина и с берегов Вал-Богтиха оглушительно трубили в свои раковины; вместе они устроили такой гнусный концерт, как будто пять тысяч французских оркестров показывали свое искусство, исполняя современную увертюру. Ручаюсь, что, услышав ее, все шведы в крепости почувствовали, как они буквально погибают от страха и плохой музыки.
То ли столь неожиданно надвинувшиеся ужасы войны повергли гарнизон в сильное смятение, или же заключительные слова требования о капитуляции, в которых говорилось, что крепость должна сдаться на волю победителя, Свен Скутц — хотя и швед, но благоразумный и покладистый человек — ошибочно принял за комплимент его твердой воле, — судить не берусь; как бы там ни было, он счел для себя невозможным отказаться от выполнения столь вежливой просьбы. Поэтому в самый последний момент, когда юнгу уже послали за раскаленным угольком, чтобы выстрелить из фальконетов, единственный барабан осажденного гарнизона пробил на валу сдачу — к немалому удовольствию обеих сторон. Несмотря на большую любовь к драке, спокойно съесть обед им было не менее приятно, чем подставить друг другу фонари или раскровянить нос.
Итак, эта неприступная крепость снова вернулась под власть Высокомощных Господ;[424] Скутцу и его гарнизону из двадцати человек позволили покинуть Форт-Кашемир с военными почестями, и победоносный Питер, который был столь же великодушен, сколь и храбр, разрешил им сохранить при себе все оружие и военные припасы — все равно при осмотре обнаружили, что они совершенно негодны к употреблению, так как давно покрылись ржавчиной на складе крепости, — еще даже до того, как она была отнята шведами у великого, но легкомысленного Вон-Поффенбурга. Не забыть мне, однако, упомянуть о том, что губернатор был так доволен услугами своего верного оруженосца Ван-Корлеара при взятии этой сильной крепости, что тут же пожаловал ему прекрасное поместье вблизи от Нового Амстердама, которое по сей день известно под названием Корлеарс-Хук.[425]
Беспримерное великодушие, проявленное доблестным Стайвесантом по отношению к шведам, которые, разумеется, очень подло обошлись с его провинцией, вызвало сильное удивление в Новом Амстердаме. Больше того, кое-кто из мятежно настроенных лиц, которые набрались ума-разума на политических собраниях, бывших в моде во времена Вильяма Упрямого, но не решались следовать своей привычке вмешиваться в чужие дела на глазах их нынешнего правителя, осмелев по случаю его отсутствия, решался даже публично высказывать свое порицание. Ропот, столь же громкий, как тот, что поднимали исконные ворчуны — британцы[426] по поводу договора с Португалией, слышался даже в зале, где заседал новоамстердамский магистрат. Быть может, этот ропот вылился бы в откровенно поносительные речи, если бы храбрый Питер втихомолку не послал на родину свою трость с наказом положить ее, как булаву, на стол в зале заседания, чтобы ее могли видеть все городские советники, которые, будучи людьми учеными, поняли намек и стали держать язык за зубами.
ГЛАВА VI
«Куй железо, пока горячо» — было любимой поговоркой Петра Великого, когда он работал в Амстердаме учеником в кузнице. Это одна из тех общеупотребительных поговорок, которые в коротких словах говорят нашему сознанию об очень многом и содержат массу мудрости, выраженной в очень сжатой форме. Так каждое ремесло и профессия внесли свою каплю меда во всенародный улей, обогатив общество каким-нибудь мудрым изречением или выразительной апофегмой, извлеченными из собственного опыта; в них изложены не только секреты отдельного ремесла или профессии, но и важные тайны благополучной и счастливой жизни. «По одежке протягивай ножки», — говорит портной. «Два сапога пара», — восклицает сапожник. «Коси коса, пока роса», — говорит фермер. «Предупреждение — лучшее лечение», — внушает врач. Конечно, стоит человеку постранствовать по свету, ко всему прислушиваясь, и к тому времени, как он поседеет, он приобретет мудрость царя Соломона, и тогда ему останется только снова стать молодым и возможно лучше ее использовать.
«Куй железо, пока горячо», — так любил говорить Петр Великий и так любил поступать Питер Твердоголовый. Подобно тому, как могучий олдермен на муниципальном обеде, едва первая ложка черепахового супа нежно коснется его неба, чувствует, что его раздразненный аппетит вдесятеро увеличился, и с удвоенной силой набрасывается на тарелку с супом, между тем как его жадные глаза, вылезая из орбит, обшаривают стол, пожирая все, что на нем стоит, — так пылкий Питер Стайвесант ощущал невыносимую жажду воинской славы, которая бушевала в его сердце, распаленном взятием Форт-Кашемира, и которую ничто уже не могло утолить, кроме завоевания всей Новой Швеции. Поэтому едва обеспечив безопасность завоеванной крепости, он, гордый своим успехом, решительно двинулся дальше, чтобы стяжать свежие лавры у Форт-Кристин.[427]
Это был большой шведский военный пост, основанный на речке того же названия, впадающей в Делавэр; там коварный губернатор Ян Рисинг, как второй Карл XII, самолично управлял своими подданными.
И вот два самых могучих вождя, каких когда-либо видела наша страна, встретились лицом к лицу, и мне не меньше, чем моим читателям, хочется поскорее узнать, чем же кончится их столкновение. Это несомненно покажется парадоксом тем из них, которые не знают, каким образом я пишу этот труд. Дело в том, что я не занимаюсь вымыслом, а лишу достоверную и правдивую историю, а потому мне нет необходимости утруждать свою голову предвидением событий и катастроф. Напротив, я обычно ставлю себе правилом при изучении летописей той эпохи, о которой я говорю, не забегать больше, чем на одну страницу, вперед по сравнению с моей собственной работой; в результате дальнейшие события моей истории интересуют меня так же, как и тех, кто ее читает, и я так же, как и они, не ведаю, что случится в ближайшем будущем. Мрак и сомнения окутывают каждую последующую главу: перо мое дрожит и ум охвачен смятением, когда я веду свой любимый родной город сквозь опасности и препятствия, постоянно возникающие на его пути, а говоря о моем излюбленном герое, доблестном Питере Стайвесанте, я часто содрогаюсь от ужаса, когда переворачиваю страницу, боясь узнать, что присущий ему неустрашимый дух вовлек его в какую-нибудь беду.
Таково мое положение и сейчас. Вот я привел его на край гибели и не больше, чем мои читатели, знаю о том, чем кончится этот грохот оружия, оглушающий и мой, и их слух. Правда, у меня есть одно преимущество перед читателями, которое способно чудодейственно успокоить мои опасения, а именно: хотя я не могу спасти жизнь любимому герою и не могу полностью изменить ход битвы (такие искажения действительности, во многих случаях допускаемые французскими авторами при нынешнем режиме, я считаю совершенно недостойными добросовестного историка), все же иногда мне удается сделать так, чтобы он нанес врагу жестокий ответный удар, от которого свалился бы и великан, хотя бы даже, говоря по чистой правде, ничего подобного никогда не происходило; или я могу заставить соперника много раз обежать поле битвы, как весьма неправильно поступил господин Гомер, принудив славного парня Гектора, как какого-то труса, носиться вокруг стен Трои, за что, по моему скромному мнению, царю поэтов следовало бы проломить голову, как наверняка и случилось бы, если бы в те дни существовали эти ужасные молодчики — эдинбургские критики;[428] или же, если бы противник слишком крепко насел на моего героя, я могу вовремя вмешаться и нанести ему такой удар по башке, от которого треснул бы череп самого Геркулеса, — как поступает верный секундант боксера, когда, видя своего подопечного поверженным наземь и находящимся на грани поражения, он исподтишка бьет его противника, вышибая из него дух и тем изменяя весь ход схватки.
Без сомнения, многие совестливые читатели будут готовы крикнуть «Неправильно!», как только я окажу такую помощь, но я настаиваю, что это одна из тех маленьких привилегий, которую усердно защищают и> применяют историографы всех времен и против которой никто никогда не возражал. И действительно, для историка в известной мере является делом чести вступаться за своего героя, чья слава находится в его руках, а потому он должен сделать все возможное, чтобы ее упрочить. Не было на свете ни одного генерала, адмирала или какого-нибудь другого военачальника, который в донесении о данном им сражении не нанес бы врагу тяжкого урона; и я уверен, что мои герои, если бы они сами писали историю своих подвигов, наносили бы гораздо более сильные удары, чем те, о каких расскажу я. Следовательно, поскольку я выступаю в роли хранителя их славы, мне надлежит воздать им по заслугам, как воздали бы они себе сами. И если мне случается несколько жестоко обходиться со шведами, я разрешаю любому из их потомков, вздумавшему написать историю провинции Делавэр, хорошенько отомстить мне и отколотить Питера Стайвесанта так крепко, как им захочется.
Итак, готовьтесь, сейчас вы увидите разбитые головы и окровавленные носы! Мое перо давно жаждет битвы. Я провел одну осаду за другой без всяких тумаков и кровопролития, но теперь мне наконец представился случай, и я клянусь небом и святым Николаем: что бы ни говорили летописи того времени, ни Саллюстий, ни Ливии, ни Тацит, ни Полибий и ни один другой битвоописатель не рассказывали о более жестоком сражении, чем то, в которое собираются сейчас вступить мои доблестные вожди.
А ты, любезнейший читатель, терпеливо следующий за мною по пятам, кому я отвел в моем сердце самый лучший уголок, не тревожься и доверь мне судьбу нашего любимого Стайвесанта, ибо, клянусь распятием, что бы ни случилось, я до конца буду стоять за Твердоголового Пита. Я сделаю так, что он расправится с этими гнусными лентяями, как расправился прославленный Ланселот Озерный[429] с толпой трусливых корнуэльских рыцарей; а если он потерпит неудачу, тогда пусть никогда больше мое перо не ринется в другую битву для защиты храбреца, если я не заставлю неповоротливых шведов дорого заплатить за это!
Как только Питер Стайвесант прибыл к Форт-Кристина, он без промедления принялся рыть окопы и сразу же, едва проведя первую параллель, отправил Антони Ван-Корлеара, своего несравненного трубача, потребовать сдачи крепости. Ван-Корлеара приняли со всеми подобающими церемониями; у главных ворот ему завязали глаза и среди омерзительной вони соленой рыбы и лука провели в цитадель — прочное строение из сосновых бревен. Там ему развязали глаза, и он увидел, что находится в августейшем присутствии губернатора Рисинга, в котором иной раз находили сходство с Карлом XII. Понятливый читатель мгновенно сообразит, что это был высокий, крепко скроенный, сильный, ничем не примечательный человек, одетый в синий кафтан грубого сукна с медными пуговицами, в рубаху, уже неделю тщетно жаждавшую стирки, обутый в порыжелые ботфорты; стоя перед осколком зеркала, он дрянной патентованной бирмингемской бритвой брил свою почти седую бороду. Антони Ван-Корлеар, изъяснявшийся со стенографической краткостью, в немногих словах изложил длинное послание его превосходительства, в котором рассказывалась вся история провинции с перечнем обид и претензий и т. д. и т. д. и которое заканчивалось решительным требованием немедленной сдачи крепости. Затем Антони отвернулся, зажал нос между большим и указательным пальцем и издал оглушительный звук, несколько похожий на фиоритуры трубы, играющей вызов на поединок, чему его нос несомненно научился благодаря длительному и близкому соседству с этим мелодичным инструментом.
Губернатор Рисинг выслушал все, включая трубные звуки, с бесконечным терпением, то опираясь по своему обыкновению на эфес сабли, то крутя толстую стальную цепочку от часов или щелкая пальцами. Когда Ван-Корлеар кончил, Рисинг напрямик ответил, что Питер Стайвесант и его требование о сдаче могут убираться к черту, куда он и надеется отправить его вместе со всей шайкой бездельников еще до ужина. Затем, обнажив саблю с бронзовой рукояткой и отбросив в сторону ножны, — «Клянусь богом, — сказал он, — что я не вложу ее в ножны, до тех пор, пока не сделаю себе новых из копченой шкуры этого негодного голландца». После этого, бросив в лицо своему врагу через его уполномоченного свирепый вызов на поединок, он приказал отвести последнего обратно к главным воротам со всеми почестями, положенными для трубача, оруженосца и посла столь великого военачальника; там Антони снова развязали глаза и вежливо отпустили, ущипнув на прощанье за нос, чтобы он не забыл данного ему поручения.
Как только доблестный Питер получил этот наглый ответ, он тотчас же разразился градом раскаленных докрасна сорокачетырехфунтовых проклятий, которые непременно разрушили бы укрепления и взорвали пороховые склады под носом у пылкого шведа, если бы крепостные валы не были на редкость прочными, а склады неуязвимыми для бомб. Увидев, что укрепления выдержали ужасный залп и что вести войну посредством слов совершенно невозможно (как это было на самом деле в те нефилософические времена), он приказал всем своим молодцам[430] приготовиться к немедленному штурму. Но тут какой-то неясный шопот пронесся по рядам его войск; он начался с рода Ван-Бюммелей, этих доблестных обжор с Бронкса, и распространялся от человека к человеку, сопровождаемый мятежными взглядами и недовольным ворчанием. Первый раз в своей жизни, и притом один единственный раз, великий Питер побледнел, ибо действительно подумал, что его воины готовы дрогнуть в этот час ужасного испытания и навсегда запятнать славу провинции Новые Нидерланды.
Но вскоре он с великой радостью обнаружил, что таким подозрением тяжко оскорбил свое неустрашимое войско, так как причиной волнения и замешательства было попросту то, что приближался час обеда и нарушение раз навсегда заведенного порядка могло бы сильно огорчить привыкших к размеренной жизни голландских воинов. К тому же у наших доблестных предков существовало твердое правило сражаться только на полный желудок, чему и следует без сомнения приписать то обстоятельство, что они так прославились на полях сражений.
И вот, славные ребята с Манхатеза и их не менее славные товарищи, расположившись под деревьями, с жаром принялись за дело и бодро вступили в единоборство с содержимым своих котомок; они так нежно обнимались с манерками и кружками, словно в самом деле думали, что расстаются с ними навеки. И так как я предвижу жаркие события через страницу-другую, то советую моим читателям заняться тем же самым, для чего и заканчиваю эту главу, обещаясь честным словом, что перемирие не будет использовано для того, чтобы напасть врасплох на честных нидерландцев, пока они уписывают за обе щеки свой обед, или чтобы каким-нибудь другим способом досадить им.