Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Офицеры из холостяков, жившие на территории части, пили что-то поприличнее, но зато каждый день. Их положение было куда хуже нашего: призывали после факультета иностранных языков вроде бы на год, а потом не отпускали. Виртуозный ход нашел лейтенант Глушенко: стал читать Библию — тайком, прячась не понарошке, а всерьез, чтобы избежать всяких подозрений. Конечно, был разоблачен и, счастливый, изгнан из рядов. Другие такой изобретательности не проявляли, женились на кудрявых телефонистках, тихо спивались. Ночная офицерская смена на VIII в Букулты напоминала мою пожарную часть.

Вообще воинская служба походила на штатские работы — да и не могла не походить, будучи частью общей единообразной жизни. Какое это чудное слово: «койки должны быть заправлены единообразно». Любое отклонение смущало. Когда я служил, Советская армия перешла на новую форму одежды, и потерявший почву под ногами старшина Бернатович орал: «Галстучки им, понимаешь, дали! Ботиночки! Носочки шиндепёрстовые!» Точно так же, как на гражданке, воровали. От доставленной с соседнего мясокомбината свиной туши до нашего стола доходили куски шкуры с несостриженной щетиной. Вдоволь было бледного чая и липкой ячневой каши. Кто мог, покупал в полковой лавке французские булки и молоко. Сама служба шла посменно: два раза в сутки по шесть часов на ПЦ, в наушниках при двух приемниках и магнитофоне. Туда и обратно ездили в крытых грузовиках, всю дорогу — по три четверти часа четыре раза в день — пели хором, не по приказу, а по велению души. Я не пел, не только по причине отсутствия слуха, это нигде не причина, а по незнанию текстов советской эстрады, которую мои однополчане освоили досконально, используя секретную спецназовскую аппаратуру не по назначению. «Эти глаза напротив…» и «Оранжевое небо, оранжевое море…» звучали даже в бане.

В баню водили по четвергам, в соответствии с общероссийскими нормами гигиены. Даже в книге «Домоводство» предписывалось «Раз в неделю мыться в бане», в более прогрессивной «Твой дом, твой быт» предупреждали: «Горячей водой следует пользоваться не чаще 1 — 2 раз в неделю». Исконно русская оппозиция «духовное — материальное» давала, как следствие, частную оппозицию «чистота духовная — чистота телесная». Повышенное внимание к гигиене выступало признаком чужака: у зощенковского американца «портянки небось белее снега». «У нас нет умывальника, мы поливаем друг другу из кружки во дворе», — с достоинством говорит девушка в «Молодой гвардии» немцу-оккупанту, который «дважды в день, утром и перед сном, мылся с головы до ног горячей водой». На моей памяти практиковалось не обливание из кружки, а умывание из рукомойника: на дачах, которые родители снимали на взморье, водопровода не было.

Слово «чистюля» служило одним из синонимов мещанина, не заботившегося о чистоте чувств и помыслов. Героиня фильма «Три тополя на Плющихе» рассуждает: «Каждый день мыться — так лодырем станешь». В позитивистском обществе гигиенические запросы требовали дополнительного оправдания. В «Домоводстве» объяснялось: «Чтобы сохранить чулки, ноги нужно мыть каждый день», «Волосы человека не только защищают голову, но и являются большим украшением». Через два поколения в «Календаре для мужчин» на 1993 год советовали, чтобы избавиться от грязи под ногтями, «простирнуть какую-нибудь мелочь, вроде носков».

У нас на Ленина, 105 ванная появилась, когда мне исполнилось лет тринадцать. До тех пор еженедельно, может быть тоже по четвергам, ходили с отцом мимо псевдоготической церкви св. Гертруды, в обиходе — Красной церкви, в баню на улице Таллинас.

Эту российскую институцию, о которой положено говорить с придыханием и закатив глаза, я так и не полюбил. Наверное, как раз из-за тех еженедельных походов. Мне не нравились очереди за маленьким билетиком вроде трамвайного, резкий запах пота в предбаннике, грязный халат непременно хромого фамильярного банщика с его однообразными шутками: «Заходи, заходи, раз в год не страшно!», серая одежда и убогое белье в узких шкафчиках, кривые оцинкованные шайки с черными номерами, скользкие ступени полка в парной, надсадные крики «Ох, хорошо!», обычай с наслаждением нюхать растрепанные худосочные веники, просьба незнакомых людей потереть спину, больше всего — сами эти некрасивые голые мужчины с заметными физическими изъянами и неталантливыми татуировками.

Мои однополчане в бане пели Ободзинского и Миансарову, плескались и хохотали. Они вообще были добродушны. Пресловутой дедовщины не помню, побои и унижения встречались редко и считались ЧП. То, что салага должен мыть сортир и ходить в наряд на свинарник, а старик нет, воспринималось справедливым коловращением жизни: старик свое отходил, а салага станет стариком.

Все получилось в моей жизни хорошо, и служба тоже: что ж плохого, если можно столько написать. Но армия мне не нравится. Я три раза был младшим сержантом, то есть меня дважды разжаловали. Первый раз — за организацию коллективной пьянки. Второй — за самоволку: мы с приятелем бегали на ночь к любимым в ту пору девушкам, и нас поймали прямо за заборе, к счастью по дороге обратно, а не туда. В промежутках побыл командиром отделения и замкомвзвода и понял, какая со дна может подняться темная мерзость. В армии это очень просто.

Не может быть здоровой организация, изначально созданная для того, чтобы убивать, и глупо думать, что о таком можно забыть. Еще — форма и погоны: наглядная иерархия. Директор фирмы и его клерк выходят на улицу, и непонятно, кто из них кто. А майор всегда будет зримо главнее лейтенанта, и это всегда будет унижать лейтенанта и развращать майора. Я почувствовал, как могу развратиться в микроскопической должности замкомвзвода, с ничтожными двумя лычками на погонах, когда можно сказать: «Встать! Три наряда на кухню!» — и это не обсуждается, нельзя же ответить: «Давайте поговорим, может быть, вы неправы». Я ощутил, как в душе поднимается муть, и испугался.

С тех пор мне приходилось занимать мелкие начальственные посты, на уровне унтер-офицерских. Надеюсь, та прививка сработала, надеюсь, веду себя прилично.

Амбиции у меня если есть, то не в сфере власти над людьми, а в литературной, сочинительской. Правда, жена утверждает, что можно обругать любое из моих писаний, но не приготовленное мною блюдо. Но все же, конечно, — сочинительство. При этом спокойно отношусь к критике, которой было немного, что тоже подозрительно. На свою книжку «Гений места» мне известны два десятка положительных рецензий и одна отрицательная. Я бы честно предпочел пропорцию — скажем, пятнадцать на шесть, что больше соответствует моему представлению о жизни. Володя Раковский, человек проникающего обаяния, однажды сказал: «Слушай, Петька, ко мне все-все хорошо относятся. Какое же я дерьмо!» Надо додуматься в двадцать лет до такой мысли.

Несомненная заслуга армейской службы: я познакомился с Раковским в 51-м отдельном полку радиоразведки. Мы дружим с тех пор, после смерти отца и матери только Володя по-настоящему связывает меня с Ригой. Я приезжаю туда к нему, снова и снова дивясь невоплощению промысла: нельзя не дивиться, осознавая человеческий калибр Раковского. Одаренный многообразно и неопределенно — очень по-русски, как персонажи Лескова или Шукшина, — красивый, умный, чувствующий тонко и глубоко, он наделен еще и даром, иначе не назвать, притяжения горестей и отторжения удачи. Зато моя удача, мой личный жизненный успех — встреча с ним. На многие годы задержался в моей жизни джазовый пианист из Вильнюса Олег Молокоедов. Олег руководил полковой самодеятельностью, куда я пристроился, не имея никаких талантов, с художественным чтением — два года читал стихотворение «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…». Убожество репертуара проходило незамеченным, так как я со своим Алешей никому был не нужен. Мы выезжали на вечера отдыха пригородных предприятий, Олег с оркестром целый вечер играл танцы, певец Рафик Галимов томно пел: «Встретились мы в баре ресторана…» и прочее любимое. Я же, отчитав про Смоленщину, устремлялся на поиски радостей. В центре Риги человек в солдатской форме не имел никаких шансов, но фабричные окраины жили скорее по законам русской деревни. Этим и пользовались двое примазавшихся к концертной бригаде: я и наш фотограф Подниекс. В армии я встретил Юриса Подниекса, будущего автора разных фильмов, в том числе знаменитого «Легко ли быть молодым?» Летом 92-го он утонул в озере Звиргзду, возле Кулдиги, в Западной Латвии: ныряя с аквалангом, задохнулся, слишком резко поменяв глубину. Юрке, одному из ближайших друзей моей рижской молодости, шел сорок второй год. Он был на год младше. В армии разница в год существенна. Подниекс еще ходил в салагах, когда я уже перешел в разряд «лимонов», или «черпаков». Но он утвердился сразу: стал фотографом части, почтальоном, заведующим радиорубкой, да еще побил какие-то полковые рекорды. До армии занимался пятиборьем, что не случайно: от избытка энергии и способностей не признавал узкой специализации. В кино начал оператором, достиг высот, стал режиссером, сделался звездой, собирался переходить от документальных картин к игровым. Обдумывал фильм «Иосиф и его братья» по мотивам пьесы Райниса. Точнее — «Язеп и его братья», ближе к оригиналу: латышская вещь на библейскую тему.

Юрис был латыш, что не строчка из анкеты, а характеристика. Из национальных черт взял прежде всего основательность: хотел заниматься многим и везде преуспеть. Когда мы познакомились, Подниекс довольно плохо говорил по-русски и оттого расстраивался, не желая замыкаться в рамках Латвии, понимая значение хорошего русского для карьеры в Союзе. В его радиорубке я наговаривал бобины стихов — Пушкин, Блок, Есенин, Северянин, — которые он заучивал наизусть, избавляясь от акцента. Потом, уже после армии, я вздрагивал, когда в полумраке, в табачном дыму и алкогольных парах, доносилось: «В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом…» — Подниекс обрабатывал очередную жертву. Один пушкинский фрагмент стал у нас неким паролем: «Ночь тиха, в небесном поле светит Веспер золотой. Старый дож плывет в гондоле с догарессой молодой…». Я уехал в Америку в 77-м, а когда началась свобода и прогремел фильм «Легко ли быть молодым?», представлял себе, как Подниекс приедет с картиной в Нью-Йорк, а я приду в зал и пошлю ему записку с «догарессой». Но Юрка меня опередил, раздался звонок, и вместо «здрасте» в трубке зазвучало: «Ночь тиха, в небесном поле…». Он все осваивал капитально. Когда встретились в Риге, поехали на руины империи: так назвали акцию, хотя весной 90-го империя еще только шаталась. Но мы пили шампанское на месте своей воинской части. Вместо казарм, столовой, клуба, где в радиорубке устраивались тайные гулянки с учительницами из подшефной школы, раскинулся пустырь. Все выглядело примитивной символикой: съехались из разных полушарий выпить на развалинах милитаризма, в преддверии независимой Латвии.

У Подниекса к краху империи было сложное отношение. Не к отделению Прибалтики, разумеется, но сама идея распада его, похоже, смущала — разложение пестрой мозаики на кусочки, более тусклые по отдельности. Он всем нутром, артистическим существом своим был за сложение, против атомизации.

В фильмах Подниекса хорошо видно, что он обладал редким для художника конца XX века чутьем и любовью к поэзии толпы. Таков ее одухотворенный показ в картине «Мы» или в фильме о Празднике песни. Лицо толпы ярко и лирично: вызывающий атавизм при современной установке на обособленную личность. Подниекс видит просвет в движении массы. В стойкости и достоинстве отдельного человека сомневается, его камера крупным планом фиксирует слабость, трусость, злорадство, жестокость, тупость. Общий план выделяет четкость и решимость, сохраняет надежду на здравый инстинкт сообщества.

Подниекс мог быть жёсток и даже жесток: так сделан фильм «Легко ли быть молодым?» Но главное — лиризм, иногда с избытком сентиментальности. В жизни ему тоже нравилось выглядеть суровым с оттенком брутальности, но он легко сходил к открытости, в ее российском застольном варианте. Сам же и потешался над этим. «Стари-и-к, — говорил он, издевательски растягивая слова, — мы же творческие лю-ю-ди, мы должны, как дельфины, друг другу спины подставлять».

Он многое умел и еще больше хотел уметь, много успел и очень верил в удачу. Был счастливчиком, обладая способностью обращать недостатки в преимущества. Даже когда нас двоих поймали в самоволке, он выиграл оттого, что был ниже по званию. Меня, младшего сержанта, разжаловали в рядовые, его же разжаловать было некуда, а из полученных десяти суток гауптвахты Подниекс не отсидел ни минуты, потому что как раз понадобилось снимать слет отличников боевой и политической подготовки. Первым из киношников он вошел в смертельно опасный блок Чернобыльского атомного реактора и вышел без губительных последствий. Стоял рядом со своими операторами Слапиньшем и Звайгзне: они погибли от пуль омоновцев, а он уцелел. В Литве, Средней Азии, Нагорном Карабахе десятки раз рисковал, но выжил.

Как и положено юнцам, мы часто говорили о смерти. Помню разговор о французском каскадере, который совершал немыслимые трюки, вроде прыжка на автомобиле в горящую нефть, а погиб, споткнувшись на прогулке и ударившись головой о камень. Увлеченно обсуждали тему судьбы и предопределения. Кощунственная мысль: смерть Юриса Подниекса оказалась утверждением жизни, полноте и разнообразию которой он так поклонялся.

Погибни он от омоновской пули, или в карабахской перестрелке, или во время головоломной киносъемки — в этом была бы хоть какая-то логика. А жизнь принципиально алогична, хаотична и непоследовательна, и Юрка вступил в безмятежные воды озера Звиргзду также спокойно и уверенно, как в радиоактивный блок реактора, как под дула Калашниковых. С тем же непредсказуемым шансом выжить или умереть.

ГАЗЕТА

После армии, где у меня была интеллигентная профессия, размеренный режим, культурные друзья, с переходом к штатской форме одежды снова возникли плебейские работы, беспутная жизнь, неприкаянные приятели. Короткие необременительные романы с веселыми непритязательными девушками, которые при виде портвейна не просили чего-нибудь поприличнее и мирились с бытовыми неудобствами интима. Согласно тогдашнему этикету, принято было водить объекты ухаживания в филармонию на клавесин или в Домский собор на орган, где я тихо засыпал под токкаты, склонив голову на плечо спутницы: дольше задерживались те, кто не попрекал, безответственность этих отношений прекрасна и — поется в любимом романсе — «невозвратима, как юность моя». Я помню всех, всем безмерно благодарен за пережитое благодаря им незабываемое чувство легкости и свободы.

Пока служил, наша семья перебралась в отдельную квартиру, ради чего пришлось сменить ар-нуво на блочный бетон, центр — на Кенгарагс, дальний микрорайон Московского форштадта. Дома я не появлялся долгими неделями, но как-то сломал палец на ноге и приехал в гипсе отлежаться. После первого испуга, убедившись, что пустяки, родители обрадовались. Тут раздался звонок, мать позвала: «Тебя женский голос».

Через несколько минут я стал одеваться, отец печально сказал: «Непокобелим».

Когда работал пожарным, семейный знакомый Илан Полоцк, популярный в Риге журналист из газеты «Советская молодежь», праздно предложил написать им что-нибудь. Я был неутомимый и беспечный читатель, но сам ни буквы не написал, кроме бездарных стихов на случай. От безделья попробовал — напечатали, еще раз, еще, потом пригласили на работу. Газета была по тем временам либеральная, ее знали и уважали за пределами Латвии. Допускались вещи вопиюще беспартийные, вроде статьи Соломона Волкова о восточных влияниях на творчество Иегуди Менухина: пример благотворности некоммерческой журналистики. (Второй пик «Молодежки» пришелся на конец 80-х, когда тираж перевалил за миллион, — газета стала одним из первых флагманов перестройки.)

Печатался я много, интересуясь всем подряд, к тому же гонорарами удваивал зарплату. В «Советской молодежи» опубликовали нашу первую и единственную до эмиграции совместную байку с Сашей Генисом: о книге Валерия Попова «Нормальный ход», в 76-м. Как все рифмуется в жизни: первая наша публикация в перестроечной России была в «Звезде» о прозе Валерия Попова, в 89-м.

«Молодежка» находилась в трехэтажном белом здании на улице Дзирнаву, за строительной площадкой гостиницы «Латвия», которую возводили лет пятнадцать: видно, там все трудились, как мы с Калачевым. Прежде в трехэтажке размещался публичный дом, что располагало к незатейливым шуткам. Обстановка в редакции была легкая, двери не закрывались. Приходили любопытные персонажи, травмированные то бытом, то любовью, то военным прошлым. Помню неправдоподобно худого латыша, который хотел непременно по-русски («русские тоже должны знать правду, это отвисит от вас!») напечатать воспоминания об отряде «лесных братьев», которые в Латвии еще до начала 50-х пускали под откос поезда. Наш гость уже отсидел в Сибири, вышел помешанным, сбивчиво и увлекательно рассказывал о борьбе с советскими оккупантами. Приходил и, наоборот, борец с оккупантами гитлеровскими, бывший партизан, детский писатель Петров-Тарханов. Ему охотно давали мелочь на вино, предвкушая рассказы. Возвратившись багровым и тихим, он садился в угол и вдруг начинал без предисловий, негромко, отрывисто, тревожно: «Иду в разведку. Справа парабеллум, слева парабеллум. На ремне нож. В карманах гранаты». «На каждом яйце!!!» — голос детского писателя взлетал до визга. Спад до шепота: «На опушке патруль. Трое. Подходят». Снова пронзительный вопль: «Ирррре документен!!!» И тихо, устало: «А я отвечаю — пошел ты на хер, захватчик». Собирались обычно в отделе культуры. В углу принимал молодые дарования литконсультант Сережа Галь. Как раз в его приемные часы мы начинали подтаскивать выпивку и закуску. Сережа, нервно оглядываясь, критиковал: «В ваших стихах не чувствуется пульса времени. Вы живете словно в безвоздушном пространстве. Вы сосредоточены на себе». У нас уже звенели стаканы, Галь бессвязно тараторил: «Говорите, лирика? При чем тут лирика? Лирика может быть и общественной, и гражданственной. А у вас сплошное колупание в собственной заднице! Все, идите!» Жалостливая Инга Зверева говорила: «Он повесится, тебя посадят».

Царили добродушный цинизм и неуемное острословие, ни фразы без иронии. Многие хорошие слова были заняты и практически выведены из пристойного употребления. Компартия официально именовалась «ум, честь и совесть нашей эпохи», и ни в чем не повинные существительные «ум», «честь» и «совесть» стало невозможно без стыда или насмешки применить ни к чему и ни к кому.

Сходным образом через четверть века, в стране уже менее идеологической, чем потребительской, хорошие слова опять стали исчезать, занятые в сфере коммерции. «Любовь», «преданность», «верность», «надежность», «чувствительность» — разошлись на стиральные порошки и подгузники. Кто может объяснить, что такое «пиво романтиков и мечтателей»? А когда на экране возникает слово «свобода», надо чуть подождать, разъяснение последует — «свобода от перхоти».

В редакции «Молодежки» наблюдался характерный слой тогдашнего общества: тонкий, порядочный, неполноценный. Посмеиваясь, публиковали очерки на темы нравственности: надо ли обрезать страховочный трос, чтобы ценой жизни одного альпиниста спасти всю группу? Рецензию на крамольный спектакль начинали с выдержки из Брежнева. Повседневная речь пестрела цитатами из Ильфа и Петрова. Метафизика черпалась из «Мастера и Маргариты». На редакционной даче в Дзинтари, передавая по кругу машинописные копии, читали Солженицына. Рассуждали о Фолкнере и Маркесе, чтили Камю и Хемингуэя. Тепло улыбались при имени Экзюпери: один из моральных оплотов шестидесятничества.

Сент-Экзюпери — не великий, не выдающийся писатель, просто неплохой, что немало. Но по сути он больше чем литератор — культовая фигура в романтическом ореоле не вполне человеческих обстоятельств бытия: жизнь провел в небе, смерть нашел в море. В читательском сознании Экзюпери и существовал то ли в немереных высотах, то ли в непроглядных глубинах — к таким культурным героям обращаются за заповедным знанием, ждут уроков и находят их

Так советские люди 60-х, растерянные откровениями своей истории и политики, раскрыли Экзюпери. Сказка «Маленький принц», наивная и простенькая, могла бы пройти мимо душевной потребности, если б не фраза: «Ты навсегда в ответе за всех, кого приручил».

Советские люди прочли эти слова на двадцать лет позже, чем они были написаны, — но как раз вовремя. Только-только начало приходить сознание, что преемственность необходима, что течение истории непрерывно и взаимосвязано, что зло всегда порождает зло, а добро иногда порождает добро. А тут решительно и впрямую: о том, что человек есть сумма поступков, а не помыслов, о невозможности одиночества, об ответственности за слова и дела — в семье, в обществе, в любви, в политике: «Ты навсегда в ответе за всех, кого приручил».

Телевидение мои коллеги презирали, советское кино, за редкими исключениями (Тарковский, Параджанов, панфиловское «Начало»), тоже. Кто-то съездил в Польшу, посмотрел там «Конформиста», потом три часа пересказывал фильм Бертолуччи в мелких подробностях. По молодости я стеснялся сказать, что едва не заснул на «Земляничной поляне», скучал на «Зеркале», что люблю комедии Леонида Гайдая. Смешное мне казалось верным, юмор — единственно возможным мировосприятием, эксцентрика — свободой.

Герои славной гайдаевской тройки носили говорящие имена, по шутовским законам комедии — имена-перевертыши. Вечно садящийся в лужу Бывалый — олицетворение честной незащищенности: неизбежный удел личности в социуме. Балбес — воплощенный здравый смысл. Трус — мужество и стойкость, не подвластные ни обществу, ни государству. С этих троих можно было делать жизнь. Их фразы расходились квантами житейской мудрости не хуже Ильфа и Петрова. Реплика «Жить хорошо, а хорошо жить еще лучше» закодировала внятную философию, уводящую от туманного лозунга к повседневной заботе, от идеологии к жизни.

Еще у всех троих было одно общее имя — свобода. Они появились на экране в то время, когда впервые приоткрылось многое из того, что распахнулось настежь через четверть века. Рефлекторная свобода той оттепели запечатлелась во многом: молодежной прозе, Театре на Таганке, интимной лирике, а отчетливее всего — в эксцентрике гайдаевского кино, где тройка Моргунов-Никулин-Вицин обладала тем, чего прежде не видали: пластикой свободного человека.

Достоевский писал, что смех — «вернейшая проба души». Наша свобода начиналась со смеха.

В «Молодежке» за три года я прошел через разные работы: выпускающий, корреспондент, зав.отделом информации, дослужился до зам.ответственного секретаря. С этой должности меня выгнали, когда заподозрили, что собираюсь эмигрировать. Поскольку такое вслух не проговаривалось, уволили по статье «несоответствие занимаемой должности», что было глупо: я числился «золотым пером», официально держал первое место в творческом соревновании. Я подал в суд.

Зачем — для этого надо вспомнить атмосферу, настроения тех лет. Думаю, если бы жил в Москве или Ленинграде, никуда бы не уехал, занимался какой-нибудь инакомыслящей деятельностью. Но в Риге не было диссидентов сахаровского толка, лишь национальные, никаких хельсинских групп. Меня долго обуревали идеи, что надо оставаться и что-то делать с этой страной. Самому начинать — к этому был не готов; молод еще, а примкнуть не к кому. Так и вышло, что решил уехать. Никакого конкретного толчка: получилось, что эмигрировал, и получилось, что правильно. Меня не преследовали, не обижали, я просто хотел увидеть мир и читать те книжки, которые хотел читать. Разбогатеть никогда не мечтал, не верил и сейчас не верю, что могу быть богат. Но мир увидел, а книжки не только прочитал, но некоторые и написал.

Когда желание уехать стало известно в газете, меня выгнали. В духе времени я подал иск: мол, соблюдайте свои законы — такой существовал диссидентский лозунг. Суд устроили в редакции — выездной, показательный, предопределенный. Но я подготовился, как-то сопротивлялся, на каком-то этапе даже восстановился на работе. Потом, конечно, выгнали снова.

Последние месяцы работал окномоем. Хотя боюсь высоты, работа мне нравилась совпадением усилий и результата. Было грязно — стало чисто: быстро и наглядно. Даже зарабатывал прилично.

Параллельно шел редакторский факультет Московского полиграфического института, заочное отделение. На диво бессмысленное образование, но — полтора месяца весенней сессии, оплаченный отпуск, С братом и приятелем — мы учились вместе — приезжали в Москву, снимали квартиру, начиналась легкая беспечная жизнь. Я Москву знаю благодаря тем веснам, когда мы город исхаживали пешком, присаживаясь выпивать во дворах и скверах. Однокурсницы, провинциальные библиотекарши и редакторши, приезжали не только сдать экзамены, но и отдохнуть, в чем мы им активно помогали. Тема диплома поразительным образом аукнулась через двадцать три года — книжкой «Гений места». Еще через четыре — вот этой «Картой родины». Диплом был о жанре путешествия: словно готовился к отъезду, который произошел через полгода, в сентябре 77-го. До той поры, до фантастического маршрута Вена — Рим — Нью-Йорк, ничего, кроме трех-четырех союзных республик, не видел. Видно, глубоко сидело, потом проявилось. Лишнее подтверждение того, что жизни надо доверять. Случайного не бывает. Все, что нужно, — рифмуется.

РИГА-НЬЮ-ЙОРК

У Джойса один персонаж говорит: «Этой страны нам не переменить, давайте переменим тему». Вместе со всеми убежденный в неизменности страны, я и поменял жизненную тему. Смена оказалась разительна: неоднозначность, многослойность, шанс как провокация, вариант как ловушка, свобода выбора как тяжкое наказание. И — страх перед неохватностью нового опыта и ненужностью эзопова умения.

Заброшенный на окраину великой империи русской культуры, в иную музыку, иной спектр, иную эмблематику, литератор мог попытаться «написать посланье по-тетки», подобно Овидию в Томах, но удалось это лишь Бродскому: органично войти в англоязычную словесность, непрерывно расширяя свое присутствие в словесности русской.

В целом же лучшее из изданного за рубежом русскими эмигрантами третьей волны сделано еще дома. Иной случай — с первой эмиграцией. Хотя Ходасевич писал, что эмигрантской литературы нет, есть лишь «груда книг», все признаки живого литературного процесса у них были. А главное: была своя большая тема — ностальгия и миссия. У Набокова в «Машеньке»: «Эмигрантская жизнь, наше великое ожидание», «Россию надо любить. Без нашей эмигрантской любви России — крышка. Там ее никто не любит». Прославленные строки Берберовой: «Мы не в изгнанье, мы — в посланье». У третьей волны эмиграции ничего этого не было (лишь одинокие, хоть и высокие достижения: «Пятая годовщина» Бродского, «Уже и год и город под вопросом» Цветкова, «И, наконец, остановка „Кладбище“» Лосева). Видно, не прошло время, нужное для утверждения своей темы, которой могла стать именно ностальгия, понимаемая как разрыв миров. Может, так бы и вышло, теперь уж не узнать.

Изгнанник есть путешественник, достигший логического предела. Особость русского путешествия: чужая страна — метафора своей. В этом смысле Нью-Йорк обескураживает: кроме размаха и хаоса, сопоставить его в русском опыте не с чем.

Хорошо помню, как увидел город впервые, приехав из аэропорта Кеннеди в бруклинский отель «Сент-Джордж», глядящий через Ист-Ривер на Манхэттен. Был январский вечер, в маленьком окошке номера на верхнем этаже стояло нечто неподвластное глазу и уму — застывший залп, в который я всматривался, не понимая, зачем оказался здесь.

И после, с многолетней легкостью называя этот город домом, переживал Нью-Йорк ежедневно с трепетом и восторгом. Наверное, в нем нельзя жить, не испытывая комплекса неполноценности, — другое дело, что здесь это чувство максимально естественно. Такой комплекс одолевает мальчика рядом со взрослым, так можно ощущать свою неравновеликость Ниагарскому водопаду. Нью-Йорк — явление природное, оттого и описывать его нужно не как здания на улицах, а как землетрясение или майскую ночь. Всю ту январскую ночь в отеле «Сент-Джордж» за стеной кричал сумасшедший: «БопЧ \уопу!» Я его вспоминаю, благодарен за камертон и стараюсь не тревожиться, не беспокоиться, не мучиться, не терзаться — все значения сверены по словарю.

Мне было несложно следовать предписанию «БопЧ \уопу!»: нью-йоркская жизнь началась удачно. Через две недели после приезда я работал в «Новом русском слове» — ежедневной газете, бесперебойно выходящей с 1910 года (на два года старше «Правды»). Туда попал, как в «Советскую молодежь»: напечатал две статьи — пригласили в штат.

Позже газета заняла на Пятой авеню роскошный офис, набитый полировкой и компьютерами. А на 56-й стрит небоскреб по имени «Симфония» заместил старую четырехэтажку, едва тянувшую на этюд. Низ занимал книжный магазин Николая Николаевича Мартьянова, георгиевского кавалера и левого эсера, стрелявшего в Ленина. На четвертый этаж, в редакцию, я пришел зимой 78-го.

Главный редактор Андрей Седых, в миру Яков Моисеевич Цвибак, работал в парижских «Последних новостях» у Милюкова, служил секретарем Бунина. В газете, где я провел два года, не было человека подвижнее Седых, 1902 года рождения. Легкий и ироничный, но при этом крайне консервативный, став раз навсегда антикоммунистом, Седых не то что отрицал все оттуда — просто не интересовался. Не замечал присутствия в Штатах Бродского, еле напечатал заметку к 60-летию Солженицына, имена Шукшина и Искандера узнал от меня. На уговоры посмотреть фильм Тарковского ответил «Голубчик, я последний раз был в синема в 46-м году».

Такие отсылы к прошлому впечатляли человека только что из другого мира. Как-то я процитировал остроту, Седых рассмеялся и спросил, откуда. Я ответил. «Джером Джером, — вздохнул он, — даровитый автор, но, знаете, неприятный такой, нагрубил мне ни с того ни с сего».

Он повидал великих, к некоторым был вхож, что очертило его горизонт. Русская литература для эмигрантов этого кругозора завершалась Шмелевым, Алдановым, Зайцевым. При этом Седых был гибче, чем большинство его сверстников. Тогда в «Новом русском слове» писали о «нуклеарных бомбовозах», а он, слушая наши вопли, только посмеивался: и бомбовозы не вычеркивал, но и нас не попрекал «совдеповским жаргоном», что было стандартным названием языка, который третья волна привезла с собой. Жизнь приучила его к компромиссам, и этому учились у него мы. Правда, внедрение новых эмигрантов в здешнюю жизнь расшевелило главного: его борьба с газетой «Новый американец», который возглавил Сергей Довлатов и куда перешли мы с Александром Генисом, велась бескомпромиссно и закончилась нашим поражением. Дело давнее, и сейчас я спокойно думаю о том, что отпор нашему вторжению не исчерпывался банальной схваткой за рынок. За охранительной позицией, как и за консервативностью в культуре, усматривается не только самозащита, но и более высокий смысл.

Для тех изгнанников вообще было два пути: один — ассимиляция, и они делались французами, аргентинцами, американцами. Другой — построение своей России, без оглядки на ту, ставшую настолько чужой, что уже и призрачной, ненастоящей. Третья волна своим появлением нарушала удобное черно-белое существование: мы пришли ниоткуда, где ничего и быть-то не должно.

Важно и то, что мы пришли не спасать Россию, а спасаться сами. Иллюзий у нас не было, и Юз Алешковский переиначил святые слова «мы не в изгнанье, мы в посланье»: «Не ностальгируй, не грусти, не ахай. Мы не в изгнанье, мы в посланье на хуй».

Предназначение заменял задор: вся эпопея еженедельника «Новый американец» вспоминается, как юность. Мы были либералы, не хотели разделять безоглядный антисоветизм, попытались создать в эмиграции то, что именуется «альтернативным общественным мнением», — и преуспели. Мы даже знали, как делать неплохую газету, но никто из нас не умел ее продавать. В этом суть краткости нашего существования, и еще — в молодости, которая прекрасна, но преходяща.

Огромный пласт воспоминаний лежит между Гудзоном и Ист-Ривер. Главные встречи: с женой, с Довлатовым, с Бродским. Множество диковинных знакомых, которых я еще опишу, когда подойдет время настоящих мемуаров. Попадались безумцы, но больше чудаки и эксцентрики, которых вынесла сюда центробежная сила империи. Эмигрант по определению социально активен, и его энергия, если не направлена на бизнес, часто проявляется в художестве. Феномен русского Нью-Йорка поразительно интересен, но этот особый город — как весь стремительный и неуловимый большой Нью-Йорк — ускользает, не дается охвату и описанию. Ничего яркого и основательного не сказано даже про Брайтон-Бич. Как-то мы с Сашей Генисом написали статью о том, что Молдаванка была неприглядным местом, но явился Бабель и сделал ее фактом культуры — так же станет культурным фактом Брайтон-Бич, дождавшись своего Бабеля. Чикагский поэт Наум СагаловскиЙ прислал стишок, который заканчивался так: «Воздастся вам — и дайм, и никель. / Я лично думаю одно: / не Бабель нужен, а Деникин, / ну в крайнем случае, Махно».

Эмигрант стыдится своей малой Америки, а большая ему часто чужда и не нужна практически (на том же Брайтоне можно прожить десятилетия, не зная слова по-английски, как в советской Риге без латышского). Так создается ситуация: кто ассимилируется, тот уходит из русской культуры, кто в ней остается, тот не воспринимает Америку.

Этот небывалый город обходил даже Иосиф Бродский. «Даже» — ибо мощь художественного мышления Бродского такова, что он осваивал и присваивал все попадавшее в поле его внимания. Если говорить о географии, то целый мир: от архангельской деревни до Вечного города. Нью-Йорк же Бродский как-то обтекал, за два десятка лет написав о нем всего два стихотворения, уютно встроив в него свою гостиную, столовую, спальню, но не кабинет. При этом лучшее, что сказано по-русски о Нью-Йорке, принадлежит все же Бродскому — слова о стеклянных небоскребах как каналах Нью-Амстердама, повернутых на девяносто градусов: «зеркальная плоскость, вытянутая вверх, так что птичка, летая среди всего этого, вполне может сойти с ума». Птички Божий, птички-птеродактили, мы в трудах и заботах бьемся о нью-йоркские плоскости и углы, только ощущаем и называем эго по-разному: любовь, ненависть, любовь-ненависть.

Нет Нью-Йорка в русской словесности, и теперь уже вряд ли будет. Покуда чужая земля может выступать метафорой своей — она интересна и важна. В ином случае перестает быть обшей духовной категорией, делаясь лишь более или менее удобным местом жительства, где у каждого свой адрес и своя духовка — и та, и другая. Соблазны соборности подверглись испытанию и в империи, а еще раньше — тут, в великом городе, на дальней окраине русской культуры.

Каждый из нас совершил хотя бы по одному поступку в жизни — пересек океан без права возврата — и самой сменой географической долготы вроде купил некую индульгенцию на право своеволия. Но выяснилось, что такое право принадлежит человеку как данность и доказывать его никому не надо, менее всего — себе.

Нью-Йорк обо всех этих бедах и не знает. Может быть, смысл этого города — извещать человека о его истинных размерах. В том и величие Нью-Йорка, что он не дружелюбен и не враждебен, равным образом не замечает тебя и позволяет себя не замечать.

В таком нулевом раскладе — правда. Иная арифметика отношений человека с местом (в том числе с родиной!) рождает безумие. Пересечь океан — значит пересечь океан, и обретенный берег оказался не тем, что мы себе насочиняли, а новым адресом.

О ЛЮБВИ И УВАЖЕНИИ

Они все время спрашивают: «Не думаете ли вернуться в Россию?» За много лет приспособился отвечать. Примерно так: этот вопрос был актуален в ситуации несвободы, в двуполярном мире, а теперь, когда сел и полетел, — какая разница, откуда и куда.

Но все спрашивают. Часто — будь то интервью или просто разговор с новым знакомым. Отвечаешь почти машинально: «Этот вопрос был актуален…». Тут и приходит осознание: раз спрашивают, значит, то и имеют в виду. Значит, важно, откуда и куда у тебя самолетный билет. Это ты возомнил о свободе-несвободе, а они — нет, то есть тоже возомнили, но по-другому. Называется «свой путь».

Есть, конечно, соблазн сбросить все на материальную сторону дела — но не получается: спрашивают и те, кто куда лучше тебя одевается, изысканнее ест и шире путешествует. Для тебя Мальдивы — точка на карте, а у него там мобильник не включился, такая досада.

«Я родину люблю», — говорят персонажи, актеры, писатели, политики. В этом, что ли, дело? Так и я люблю. Как это у Сергея Гандлевского:

… Раз тебе, недобитку, внушают такую любовьЭто гиблое время и Богом забытое место.

Еще сердечно привязан к Италии — больше всего, и к Штатам, и к Норвегии, и к Голландии. Может, тут разгадка? Нет печки, от которой положено плясать. Потеря? Да, потеря. Главная — утрата стихии языка, когда, по слову поэта, «словарь шумит на перекрестке». За тем и берешь билет. Но и обратный — тоже. Потому что одной любовью жить не получается, это по молодости можно, по подростковости. С годами отношения с миром устанавливаются — вне зависимости от твоего желания и намерений — по другой шкале, по шкале общежития и взаимоуважения. В Италии ценишь умение извлекать смысл жизни из каждого дня, в Штатах — разумность и удобную организованность, в Норвегии — красивое благородство, в Голландии — внятное достоинство. Родину уважать очень трудно, не получается. Любовь — другое дело, она дается без усилий. Она просто есть.



Поделиться книгой:



Регистрация