Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

За городом, на небольшом естественном возвышении, видном с улиц Сепфориса, стояли, по восемь в ряд, сорок вбитых в землю толстых брусьев, достаточно прочных, чтобы выдержать вес человека. Рядом с каждым брусом на земле лежала длинная перекладина, как раз на размах раскинутых рук человека. При виде орудий казни несколько приговоренных попытались было бежать, но солдаты службу знали и преградили им путь, один повстанец кинулся было на меч, но втуне – легкой смерти он себе не стяжал, первым же его и поволокли к кресту. И споро пошла работа: руки приговоренных прибивали к поперечинам, потом поднимали к верхушкам вертикальных брусьев. Вокруг повсюду слышались стенания и крики, рыдал народ Сепфориса, который во устрашение заставили смотреть на это зрелище. Вскоре кресты уже воздвиглись в завершенном виде, на каждом висел человек с подогнутыми ногами, и любопытно было бы узнать, а это-то зачем, может, из Рима поступило такое указание, и отдано оно было с целью рационализации труда и экономии расходных материалов, ведь даже человек, вовсе несведущий в технологии распятия, сообразит, что если подвешивать человека в полный рост, то крест должен быть высоким, соответственно увеличивается расход материалов, возрастает объем грузоперевозок, с большими трудностями сопряжена установка, и следует также принять во внимание, что невысокий крест создает благоприятные, в данных, конечно, обстоятельствах, возможности для казнимых: ведь если ногами они почти касаются земли, то и снимать их потом будет легче, не нужны никакие лестницы, и они попадают, так сказать, прямо в объятия родных и близких, если таковые имеются, или тех, кто будет хоронить их по долгу службы, не век же им тут, согласитесь, висеть. Иосифа распинали последним, уж так получилось, и потому пришлось ему смотреть, как одного за другим обрекают на муки тридцать девять его незнакомых товарищей, а когда настал его черед и потеряна была всякая надежда, сил на то, чтобы еще раз заявить о своей невиновности, у него не хватило, упустил он, наверное, и возможность спасти себя, когда солдат с молотком сказал своему начальнику: Этот говорил, что на нем нет вины, и начальник вдруг задумался, тут бы и закричать: Я невиновен, но Иосиф промолчал, сдался, и тогда начальник огляделся, и, верно, показалось ему, что утрачена будет симметрия, если не использовать последний крест, ибо сорок – число хорошее, круглое, и махнул рукой, и гвозди были вогнаны, а Иосиф вскрикнул и кричал еще и еще, его подняли вверх, и он всей тяжестью тела повис на гвоздях, пробивших запястья и снова закричал, когда длинный железный штырь пронизал сложенные ступни, хвала Тебе, о Господи мой Боже, это я, человек, которого Ты создал, ведь проклинать Тебя запрещает Закон. Вдруг, словно кто-то дал знак, народ Сепфориса издал дружный горестный вопль, но не из сострадания к казнимым – это по всему городу разом вспыхнули пожары, пламя, как запал греческого огня, с воем пожирало жилые дома, общественные здания, деревья во внутренних двориках. Не обращая внимания на пожар, который разожгли другие легионеры, четверо солдат, отряженных в помощь палачам, бежали вдоль рядов распятых и железными ломами дробили им берцовые кости. Пока один за другим умирали распятые на крестах, горел и выгорел дотла Сепфорис. Плотник по имени Иосиф, сын Илии, был человек молодой, в расцвете сил, на днях исполнилось ему тридцать три года.

* * *

Когда окончится эта война – а ждать осталось недолго, ибо уже слышны ее предсмертные хрипы, – люди точно установят число всех, кого там и тут, вблизи и вдали, унесла она, и если количество павших на поле брани, погибших в засадах и стычках постепенно утратит свое значение или даже вовсе забудется, то те две примерно тысячи казненных на кресте останутся в памяти жителей Иудеи и Галилеи, и говорить о распятых будут еще много лет спустя, до тех пор, пока земля не обагрится новой кровью другой войны. Две тысячи распятых – это очень много, а покажется – еще больше, если только представить себе столбы, вкопанные вдоль дороги в километре один от другого, или, например, по периметру страны, которая когда-нибудь получит название Португалии, ибо именно такова будет примерная протяженность ее границ. На всем пространстве от реки Иордан до моря слышен плач вдов и сирот: такое уж их вдовье и сиротское дело – плакать и стенать, а потом дети подрастут, пойдут на новую войну, и место их займут новые вдовы и сироты, и если меняются обычаи и обряды и в знак траура вместо белого, к примеру, облачаются в черное или наоборот, если вместо того, чтобы рвать на себе волосы, их прячут под кружевным покрывалом, то слезы во все времена одни и те же.

Мария еще не плачет, но душа ее объята предчувствием – муж домой не вернулся, а люди в Назарете толкуют, будто Сепфорис сожгли дотла и многих там распяли. И, взяв с собой своего старшего, Мария повторяет путь, которым вчера прошел Иосиф, ищет следы, оставленные его сандалиями, время дождей еще не настало, и ветер еще тих и легок и едва-едва притрагивается к земле, однако следы Иосифа уже превратились в следы какого-то доисторического зверя, обитавшего здесь в незапамятные времена. И когда мы говорим: Вчера, это то же, что сказать: Тысячу лет назад, ибо время – не веревка с узлами, которую можно измерить пядь за пядью, время – это волнистый откос, и одна лишь память наша способна привести его в движение и приблизить к нам. Вместе с Марией и Иисусом идут другие жители Назарета, влекомые кто сочувствием, кто любопытством, есть среди них и какие-то дальние родичи Анании, но они-то вернутся по домам, одолеваемые теми же сомнениями, с какими покидали их: раз не нашли его труп, стало быть, он жив, а в амбаре поискать не сообразили: глядишь, и нашли бы своего мертвого среди других, обращенных, как и он, в уголь. Когда на полпути назаретянам встретятся солдаты, направляющиеся в их городок, кое-кто, беспокоясь о своем достоянии, по вернет назад, ибо разве узнаешь, что придет в голову солдатам, когда, постучав в дверь, не услышат они из-за двери никакого ответа. Старший же над солдатами желал знать, что нужно этой деревенщине в Сепфорисе, что они там позабыли и зачем идут туда. Поглядеть на пожар идем, ответят те, и старший удовлетворится таким ответом, поскольку от сотворения мира пламя влечет к себе человека, и иные мудрецы утверждают даже, что это бессознательный отклик на зов, идущий изнутри, на воспоминание о первоначале, словно в пепле заключена память о том, что сгорело, и этим-то объясняется, почему так завороженно смотрим мы на огонь, горит ли он в очаге, согревающем наше жилище, или дрожит на фитильке свечи, жилище это освещающей. Будь мы столь же неразумны и безрассудно-отважны, как мотыльки и бабочки и прочая мошкара, то, должно быть, весь род человеческий в полном составе бросился бы в огонь, и уж тогда бы вспыхнуло и полыхнуло с такой силой, что свет этот проник бы и сквозь закрытые веки Бога, пробудил бы его от летаргического сна, да вот жаль только, что он бы уж не успел узнать и разглядеть нас – сгинувших в пламени. Мария, хоть у нее полон дом детей, оставленных без присмотра, назад не повернула – она так и идет, как шла, и даже не очень встревожена, потому что не каждый же день врываются в город воины царя Ирода избивать младенцев, да и потом, наши славные римляне не только не препятствуют тому, чтобы дети росли, но даже как бы и поощряют их к этому – пока что живите, а дальше видно будет, и дальнейшее зависит от того, насколько будете вы законопослушны, благонравны, да чтобы платили подати вовремя. И вот шагают по дороге Мария с Иисусом, а полдюжины родичей Анании, увлекшись разговором, отстали, плетутся поодаль, а поскольку нет у матери и сына иных слов, кроме тех, которыми можно высказать лишь снедающую их тревогу, идут они молча, чтобы не терзать Друг друга, и странная тишина воцаряется вокруг – не слышно ни птичьих голосов, ни посвиста ветра, ничего, кроме шагов, но и этот звук все слабее и глуше, будто какой-то честный прохожий, забредя ненароком в покинутый хозяевами дом, в смущении торопится выйти оттуда. И за очередным, последним поворотом дороги вдруг открылся Сепфорис, кое-где еще объятый пламенем и весь окутанный уже редеющей пеленой дыма, Сепфорис с почерневшими от копоти стенами домов, с деревьями, обугленными, но сохранившими листву, которая стала теперь ржавого цвета. А вон там, справа от нас, – кресты.

Мария бросилась было к ним бегом, но они были слишком далеко – не добежишь, и, задохнувшись, она умеряет шаг: немудрено, что после стольких и столь частых родов сердце ее надорвано. Иисус, как подобает почтительному сыну, хочет быть рядом с нею и сейчас, и потом, когда они вместе испытают одну и ту же радость или одну и ту же скорбь, однако мать идет так медленно, еле ноги переставляет, что он говорит: Так мы и до завтра не доберемся, и Мария движением руки отпускает его, как бы сказав: Ступай один, и он прямиком, через поле, чтобы срезать путь, опрометью несется к столбам, бормоча: Отец, отец – с надеждой на то, что не найдет его среди казненных, и с мукой, потому что уже нашел. Он подбежал к первому ряду столбов – на иных еще висят распятые, с других они уже сняты, опущены наземь, ждут погребения, и лишь вокруг немногих стоят родственники, ибо большинство мятежников люди нездешние, пришлые и сражались в разных отрядах, сойдясь в единое войско только здесь, перед тем как принять свой последний бой, а сейчас каждый из них отделен, отъединен от других и пребывает в не выразимом словами одиночестве смерти. Иисус не видит отца, и душа его полнится ликованием, но рассудок говорит: Подожди, это еще не конец, а вот и конец – на земле простерт тот, кого он искал, – крови почти нет, лишь разверстые раны на запястьях и на ступнях – и кажется, будто Иосиф спит, но нет, отец, ты не спишь, никому не удалось бы уснуть, когда ноги выворочены так неестественно, спасибо уж и за то, что кому-то хватило милосердия снять тебя с креста, однако казненных так много, что люди, позаботившиеся о тебе, не успели выпрямить раздробленные твои ноги. Юноша по имени Иисус стоит на коленях у тела отца, плача, хочет дотронуться до него и не смеет, но вот настает миг, когда скорбь перебарывает страх смерти, и тогда он обнимает труп. Отец, отец, бормочет он, а рядом другой голос произносит:

Ох, Иосиф, муж мой, – это подоспела обессиленная Мария, которая начала плакать еще издали, потому что, еще издали заметив замершего сына, поняла, что ее ожидает. А теперь плачет она еще неутешней и горше, ибо разглядела перебитые ноги: неизвестно ведь, утихают ли после смерти те муки, что испытывал человек при жизни, особенно в последние ее минуты, весьма возможно, что со смертью в самом деле кончается все, но никто не может утверждать наверное, что память о страдании, хоть несколько часов по крайней мере, не живет в том, что мы называем телом, и нельзя исключить, что разложение и распад плоти – это единственный способ от этих страданий избавиться. Мария так мягко и нежно, как никогда бы не решилась прикоснуться к живому, попыталась поровней положить неестественно вывернутые ноги Иосифа, придававшие ему жутковатое сходство со сломанной куклой. Иисус не дотрагивался до отца, только одернул задравшийся подол хитона, который не сняли с него, поднимая на крест, но все равно голени – они с какой-то особенной пронзительностью подчеркивают» как хрупко, в сущности, человеческое тело, – остались открыты. Берцовые кости перебиты, и потому ступни не торчат вверх, а поникли, открывая раны на лодыжках, куда на запах крови слетелись рои мух.

Стоптанные и запыленные сандалии Иосифа, валявшиеся у подножия толстого дерева, гибельным плодом которого был он недавно, так и остались бы там, если б Иисус, следуя безотчетному порыву или повелению свыше, не протянул за ними руку, чего Мария даже не заметила, не подобрал их и не сунул себе за пояс, словно символическое наследство, причитающееся ему как первородному сыну, ибо в жизни многое и важное начинается с простого и пустячного, и недаром ведь до наших дней дожила поговорка: «В обуви отца и я мужчина».

Римские солдаты, стоя чуть поодаль, наблюдали за происходящим, готовые пресечь призывы к мятежу или враждебные действия, если последуют таковые со стороны тех, кто со стенаниями и слезами хлопотал над телами казненных. Однако люди эти были настроены мирно или не желали до поры обнаруживать своей враждебности и всего лишь читали свои заупокойные молитвы, переходя от одного казненного к другому, и вот уж полных два часа, как над каждым из покойников звучали слова молитв и разрывались одежды – слева, если оплакивался родственник, справа – если нет, и в предвечерней тишине слышались голоса, произносящие нараспев: Господи, зачем понадобился тебе человек, на что сдался тебе сын человеческий, ведь жизнь его подобна краткому дуновению, дни человека, рожденного от женщины, мимолетней тени, скоротечны и обильны лишь скорбями, как цветок вырастает он и так же срезается серпом жнеца, и исчезает он без следа, как тень. Затем, после того как признано было полное ничтожество человека пред Богом, хор загремел громче и ликующе, чтобы напомнить Ему о нежданном величии человека:

Вспомни, насколько ты умалил его пред ангелами, но увенчал его славой. Когда же плакальщики приблизились к телу незнакомого им Иосифа, лежавшему с самого края, последним в ряду сорока казненных, они хоть и заторопились с отпеванием, но плотник все же унес в иной мир все, что требовалось обычаем и Законом, а объяснялась торопливость тем, что Закон этот не позволяет оставлять распятых без погребения до следующего утра, солнце между тем уже клонилось к западу, и скоро уже начнет смеркаться. Иисусу по молодости лет не нужно было в знак скорби разрывать на себе одежды, но голос его, тонкий и подрагивающий, взмывал над голосами других, выпевая славословие Господу. Распростертый на земле Иосиф если еще страдает от боли в пронзенных гвоздями ступнях и запястьях, то, наверно, слышит и слова о Божьей справедливости и теперь уж несомненно узнает, какое место занимала она в его жизни, – теперь, когда ни от справедливости этой, ни от самой жизни ждать ему более не приходится ничего. Отпели; теперь надо приступать к погребению, но казненных так много, а ночь уже так близка, что нет решительно никакой возможности обеспечить каждого отдельным местом последнего упокоения, то есть выкопать каждому могилу, опустить в нее облаченного в саван усопшего, заложить ее круглым камнем – нечего и думать об этом. И ограничились тем, что выкопали длинный ров, где всем хватило места, и сделано так не в первый и, поверьте, не в последний раз, и трупы опустили в братскую могилу такими, как нашли их, и Иисусу тоже дали заступ, и он работал усердно и наравне со взрослыми, ибо хотел, чтобы исполнилось пророчество о том, что человек будет погребен в могиле, вырытой сыном человеческим, но сам он останется без погребения.

Пусть слова эти, на первый взгляд кажущиеся загадочными, не обратят ваши помыслы к метафизическим размышлениям, ибо смысл их очевиден и обыден и значат они всего лишь, что того человека, который останется на земле последним, некому будет класть в эту землю.

Юношу ждет иная судьба – не на нем иссякнет род человеческий, еще много тысячелетий будут люди рождаться и умирать, и если верно присловье, что человек человеку волк, то у нас есть все основания считать, что пребудет он ему и палачом и могильщиком.

Солнце уже перевалило за склон горы. Темные низкие тучи спустились над долиной Иорданской, медленно поползли к западу, словно последние лучи, заливая багрянцем верхнюю кромку, притягивали их к себе.

Вдруг похолодало – похоже, ночью будет дождь, хоть это и редкость в такое время года. Солдаты ушли, торопясь засветло дойти до лагеря, куда, должно быть, уже воротились их посланные в Назарет на разведку однополчане, – такой вот слаженностью действий и отличается регулярная армия от взбунтовавшейся толпы, и результат этого отличия налицо: тридцать девять человек, взятых с бою, распяты на столбах, а сороковой, бедняга, хоть ни в чем и не виноват, попал под горячую руку и тоже поплатился жизнью, вот уж истинно – в чужом пиру похмелье. Жители Сепфориса сейчас отправятся искать в сожженном городе место для ночевки, а поутру каждая семья пороется на пепелище своего дома, посмотрит, не пощадил ли огонь чего-нибудь из скарба, чтобы было с чем начинать жить на новом месте, ибо римляне пока не позволят отстроить город заново – рано еще, пора не пришла. Мария и Иисус – две тени в лесу, где у деревьев нет ни ветвей, ни листьев; два страха, друг в друге ищущие мужества, и мать за руку притягивает сына к себе, а от черного неба присмотра не жди, а лежащие в земле мертвецы того и гляди ухватят живых, остановят их. Заночуем в городе, сказал Иисус, а Мария ответила: Нельзя, братья твои дома одни и есть хотят. Мать и сын едва различают землю, по которой ступают, но вот, много раз споткнувшись и один раз упав, выбрались они наконец на дорогу, руслом пересохшей реки бледно светившуюся во тьме. Когда остался позади Сепфорис, начался дождь – первые тяжелые капли с мягким стуком упали в густую дорожную пыль, которая уже очень скоро под хлещущими с неба струями превратилась в грязь, и Марии с сыном пришлось разуться, чтобы не завязить в ней сандалии. Они идут молча, мать своим платком прикрыла сыну голову, и сказать им друг другу нечего, и, быть может, в головах обоих проносится смутная мысль: не умер Иосиф, вот вернутся они – и найдут его дома, где он, как умеет, обихаживает детей, и он спросит жену: Кто это вам позволил без спросу идти в город? – и на глаза Марии вновь навернулись слезы, но это уже не только от скорби и горя, но и от неизбывной усталости, от безжалостного дождя, от нескончаемой ночи. Нет, все слишком черно и мрачно, чтобы поверить, будто Иосиф жив. Настанет день, и кто-нибудь расскажет вдове о великом чуде в Сепфорисе, где обтесанные для казни столбы пустили новые корни и оделись новой листвой, и «чудо» употреблено здесь не для красного словца, во-первых, потому что римляне, вопреки обыкновению, уходя, не увезли столбы с собой, а во-вторых, потому что не бывает так, чтобы спиленные с верхушки и с комля стволы еще сохранили в себе жизненные соки и ростки, которые могли бы превратить уродливые окровавленные деревяшки в живые деревья. Это кровь мучеников, говорили люди верующие, это дождь, возражали маловеры, но ни пролитая кровь, ни хлещущая с небес вода раньше почему-то не могли заставить зазеленеть и ожить бесчисленные кресты, торчавшие на холмах и в пустынях. Никто лишь не осмелился сказать, что случилось это по воле Господа, и не осмелился не потому лишь, что воля эта, какова бы ни была она, непостижна разуму, но также и потому, что никто не мог бы доходчиво и толково объяснить, чем это распятые в Сепфорисе лучше всех прочих, за какие такие особые заслуги сподобились они невиданной небесной благодати, являть которую склонны скорее языческие боги. И долго еще простоят там эти деревья, и сотрется наконец память о том, что же произошло, и тогда люди, всему на свете желающие дать объяснение – истинное или мнимое, – придумают множество историй, поначалу еще имеющих хоть какое-то отношение к событиям действительным, а потом все дальше и дальше отходящих от них, все больше и больше теряющих с ними самомалейшую связь и наконец превращающихся просто в легенду. И настанет день, когда выйдет деревьям этим срок жизни, когда срубят их, а потом захотят проложить по этому месту автомагистраль, выстроить школу, жилой дом, торговый центр или долговременную огневую точку, и пригонят сюда экскаваторы, которые вгрызутся в землю и выбросят на поверхность ее, на белый свет, останки тех, кто две тысячи лет назад в землю эту был положен, и даруют им в определенном смысле вторую жизнь. Появятся антропологи, и профессор анатомии, изучив скелеты, сообщит пораженному миру, что в те далекие времена людей распинали, предварительно перебив им ноги. И мир, раз уж нельзя будет отнять у ученого научных заслуг и объявить лжеученым, возненавидит его из соображений эстетических.

Когда Мария с Иисусом, вымокшие до нитки, продрогшие до костей, с ног до головы вымазанные жидкой грязью, пришли домой, то обнаружили, что дети обихожены лучше, чем можно было ожидать, – благодаря заботам старших, Иакова и Лизии, которые, понимая, что ночь будет студеной, сообразили развести огонь в очаге и сгрудились у него вместе с маленькими, пытаясь унять сосущую пустоту внутри теплом, идущим снаружи. Услышав стук в ворота, Иаков отворил, а дождь в эту ми нуту превратился в сущий ливень, и, когда Мария с Иисусом вошли, вода хлынула с них на пол ручьями. Дети глядели на мать, на старшего брата и, когда дверь закрылась, поняли, что отец не придет, но все же Иаков спросил: А отец? Глиняный пол медленно впитывал воду, капавшую с насквозь промокших одежд, в тишине слышно было, как постреливают в очаге сырые дрова, дети смотрели на мать. А отец? – снова спросил Иаков.

Мария уже открыла рот, чтобы ответить, но роковое слово тугой удавкой сдавило ей горло, и вместо нее должен был сказать Иисус: Он умер, и, сам не вполне сознавая, что делает, или как непреложное доказательство того, что отец не придет больше никогда, достал из-за пояса мокрые сандалии, показал их детям: Вот. На глаза Тех, кто постарше, и так уж навернулись слезы, но лишь при виде этих сандалий полились они по-настоящему, и поднялся неутешный и всеобщий плач. Вдова не знала, которого из девяти своих детей утешать первым, и, вконец обессилев, повалилась на колени, а дети ринулись к ней, окружили и повисли живой гроздью винограда, который и давить не надо, чтобы брызнула из него прозрачная кровь слез. Один Иисус оставался на ногах и все прижимал отцовы сандалии к груди в смутном предчувствии, что когда-нибудь он их наденет. Дети между тем постепенно отступали от матери: сперва те, кто постарше, движимые той стыдливостью, которая велит горевать в одиночку, а за ними – и младшие, которые еще не могли постичь и осознать в полной мере, какая беда на них свалилась, а просто плакали, потому что у старых и у малых глаза всегда на мокром месте, даже когда чувства их еще не развились или уже омертвели. А Мария все стояла на коленях посреди комнаты, словно ожидала решения своей участи или приговора, но тут вдруг пробрал ее с ног до головы озноб, она вспомнила, что вся мокрая, и тогда поднялась, достала из сундука старую, много раз чиненную мужнину рубаху и подала ее Иисусу, сказав при этом: Переоденься и сядь к огню поближе. Потом подозвала дочерей, Лизию и Лидию, велела им держать циновку на манер занавески, переоделась, зайдя за нее, в сухое сама и принялась стряпать ужин из скудных припасов, нашедшихся в доме. Иисус, согревшись у очага, сидел в отцовской рубахе до пят, рукава которой были ему длинны, и уж конечно в других обстоятельствах братья и сестры не преминули бы начать над ним смеяться – больно уж смешно он в ней выглядел, – но сегодня не осмелились, и не только потому, что в дом пришла беда: нет, показалось им, будто старший их брат вдруг как-то разом повзрослел и словно бы даже прибавил в росте, и это ощущение еще усилилось, когда он степенными, размеренными движениями подвинул поближе к огню отцовские сандалии, хотя в действиях его не было ни проку, ни смысла, ибо Иосифу те сандалии были уже ни к чему. Иаков, следующий за ним по возрасту, подсел к брату, тихонько спросил: А что же с отцом нашим? Его распяли вместе с мятежниками, так же вполголоса ответил Иисус. А за что? Не знаю, их было сорок человек, и среди них отец. Может, и он тоже? Что? Тоже мятежник? Да нет, он всегда сидел дома, делал свое дело. А осла нашли? Нет, ни живого, ни мертвого. Мария тем временем сготовила ужин, все уселись в кружок и принялись есть из одной большой чашки. Под конец самые маленькие стали клевать носом, и, как ни были они возбуждены, усталое тело требовало отдыха. Вдоль задней стены раскатали циновки для мальчиков, а дочерей Мария положила по обе стороны от себя, чтоб никому не было обидно. В дверную щель со двора дуло, но в доме было душно – шел жар от еще не остывшего очага и от притулившихся друг к другу детей, и семья, повздыхав и повсхлипывав, стала засыпать, и Мария подала остальным пример, сдержала слезы – и чтобы дети уснули поскорей, и чтобы остаться наедине со своим горем, вглядеться в то будущее, которое сулила ей жизнь без мужа да с девятью детьми на руках. Но хоть мысли крутились в голове, и болела душа, а ко всему безразличное тело не могло противиться сну. Теперь спали все.

Глубокой ночью чей-то стон разбудил Марию. Она подумала было, что простонала сама, во сне, но стон прозвучал снова, и на этот раз громче. Осторожно, чтобы не потревожить дочек, приподнялась, оглянулась по сторонам, но светильник горел так тускло, что мальчиков она не увидела. Кто же из них? – подумала она, хотя сердце уже подсказало ей, что стонал Иисус. Бесшумно встала, сняла висевшую у притолоки коптилку, подняла ее над головой, чтобы свету было больше, оглядела спящих сыновей: Иисус мечется и бормочет, словно его мучает кошмар, и, конечно, ему снится отец, рано в его годы видеть то, что видел он сегодня, – смерть, кровь, пытку. Мария подумала, что надо бы разбудить его, прекратить это мучение, но делать этого не стала, не хотела, чтобы сын рассказал ей свой сон, и тотчас позабыла об этом, заметив на ногах Иисуса отцовские сандалии. Это вывело ее из себя – что за дурацкая мысль, что за неуважение – надеть их, да еще в самый день его смерти! Она повернулась к циновке, не зная уж, что и думать: быть может, Иисус оттого, что лег спать в отцовой рубахе и сандалиях, следовал во сне роковой стезей Иосифа, повторяя весь его путь от порога до креста, и, стало быть, вошел в мир мужчин, к которому и так принадлежал по Божьему Закону, но где теперь получал новые права – право наследства, пусть даже все оно состояло из ветхой рубахи да стоптанных сандалий, и право снов, пусть даже в снах этих увидятся ему последние шаги отца по земле. Не думала Мария, что Иисусу может сниться что-то иное.

Утро выдалось ясным, с безоблачного неба жгло и сияло солнце, и можно было не опасаться нового дождя.

Мария вышла из дому рано, вместе с теми сыновьями, кто по возрасту уже ходил в школу, и с Иисусом, который, как уже было сказано, обучение свое окончил. Она отправилась в синагогу сообщить о смерти мужа и о том, в сколь тяжких обстоятельствах она оказалась после того, как над телом Иосифа, как и над прочими несчастными, прочитали заупокойные молитвы, и, хотя и место было неподходящим, и времени на это мало, по числу этих молитв и по содержанию их можно было сказать, что проводили мужа в последний путь, как велит обряд. Возвращаясь домой в сопровождении старшего, подумала Мария, что вот удобный случай спросить его, зачем надел он отцовы сандалии, но в самый последний миг удержалась, боясь смутить сына: скорей всего, Иисус не сумеет объяснить ей это и, смутясь, почтет себя в глазах матери униженным своим поступком, ибо поступок этот никак нельзя вывести из обыденных причин, вроде того, что мальчик проснулся ночью и, почувствовав голод, поднялся и съел ломоть хлеба, а будучи застигнут за этим, на голод этот мог бы и сослаться, но история с сандалиями в эти рамки не укладывалась, если не считать, что мучил его иной голод, о котором нам с вами знать не дано. Тут Марии в голову пришла другая мысль: Иисус отныне – старший в роду и в доме, а потому она, мать, зависящая от него теперь, решила, что правильно будет выказать ему должное уважение и подобающее внимание и спросить, что за сон мучил его ночью. Тебе отец снился? – спросила она, но Иисус притворился, что не слышит, и даже отвернулся, однако мать повторила настойчиво: Отец? – и не ожидала, что сын сначала ответит: Да, и тотчас, следом:

Нет, и что в глазах у него появится такое выражение, будто вновь предстал ему казненный Иосиф. Они некоторое время шли молча, а когда вошли в дом, Мария села прясть, подумав, что теперь, пожалуй, надо будет, чтобы прокормить детей, работать больше, отдавая часть на продажу, раз уж есть у нее умение и ремесло.

Иисус же, взглянув на небо, убедившись, что погода по-прежнему хороша, подошел к отцовскому верстаку, стоящему под навесом, и стал одну за другой осматривать начатые и неоконченные поделки, а потом – инструменты, и сердце Марии исполнилось ликования при виде того, с какой ответственностью сын ее с первого дня отнесся к новым своим обязанностям. Когда вернулись из школы младшие и началась общая трапеза, лишь очень зоркий взгляд заметил бы, что всего несколько часов назад семья оплакивала потерю своего главы, мужа и отца, и если черные брови Иисуса, сурово сведенные над переносьем, выдавали тайную думу, то остальные, включая Марию, казались спокойны и безмятежны, ибо сказано: Горько плачь и стенай от душевной муки, соблюдай траур по усопшему день или два, смотря по тому, кем приходился он тебе, ибо так положено меж людьми, а потом утешься в своей печали, и еще сказано: Не вверяй сердце свое скорби, но отгоняй ее, помни, что и ты в свой срок уйдешь туда, откуда нет возврата, и ничем уже не поможешь ты покойному, себе же причинишь вред. Смеяться еще рано, но придет время и смеху, ибо дни сменяются днями, и чередой идут времена года, и лучший наказ дает нам всем Екклесиаст, похваливший веселие, потому что нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться; это сопровождает его в трудах во дни жизни его, которые дал ему Бог под солнцем. Ближе к вечеру Иисус с Иаковом забрались на крышу и заделали соломой, залепили глиной щели, сквозь которые целую ночь капала вода, и не стоит удивляться тому, что мы в свое время не упомянули о таких низменных и бытовых подробностях нашей повседневности, – смерть человека, виноват он или нет, всегда должна преобладать над всем прочим.

И опять наступила ночь, предшествуя рождению нового дня, и семья, отужинав чем Бог послал, улеглась на циновки, отошла ко сну. Перед рассветом Мария проснулась в страхе, но не от дурного сна – он привиделся Иисусу, и тот, надрывая душу, застонал, заплакал так громко, что разбудил даже старших детей, – малыши-то в невинности своей спали по-прежнему крепко. Мария бросилась к Иисусу, который, вскинув и выставив перед собой руки, будто отбивался или заслонялся от занесенных мечей, от уставленных копий, но движения его постепенно замирали, словно нападавшие оставили его или жизнь иссякла. Он открыл глаза, крепко вцепился в склонившуюся над ним мать, как если бы не был почти взрослым, главой семьи, мужчиной: он плачет, как испуганный ребенок, и мы, дурни, не хотим признавать, что изболевшееся сердце успокаивается слезами.

Что с тобой, что с тобой? – с тревогою повторяла Мария, но Иисус не отвечал – не хотел или не мог, ибо рот его был сведен судорожной гримасой, и вот уж в ней-то нет ничего детского. Скажи, что тебе приснилось, настаивала Мария и подсказала, торя сыну дорогу: Отец, да? Но Иисус, резко мотнув головой, разжал пальцы, откинулся на циновку: Ничего, ничего, ложись, – и, показав на братьев: Пусть спят, все хорошо. Мария вернулась на свое место, между двумя дочерьми, но, пока совсем не рассвело, лежала с открытыми глазами, чутко прислушиваясь и каждую минуту ожидая, что страшный сон повторится, и что же это за сон такой, от которого сын впал в такую тоску, но все было тихо. Не подумала она, что сын мог вообще не сомкнуть глаз, чтобы не привиделось опять то страшное, а размышляла о том, что первенец ее всегда спал крепко и покойно и что кошмары стали мучить его лишь со дня смерти отца.

Господи, взмолилась она, пусть не приснится ему это еще раз, и здравый смысл, успокаивая ее, подсказывал, что сны нельзя ни передать, ни получить по наследству, но было это заблуждением, ибо людям нет необходимости пересказывать друг другу свои сны, чтобы детям снилось то же и в те же часы, что и отцам. Наконец занялась заря, осветилась щель в двери. Мария, забывшаяся сном под утро, открыла глаза и увидела, что место Иисуса пусто. Где же он? – подумала она, вскочила, открыла дверь, выглянула наружу и увидела сына, – обхватив голову руками, локти уперев в колени, он недвижно сидел под навесом на куче соломы. Дрожа от утренней прохлады, но также, хоть и не отдавая себе в этом отчета, от того, каким одиноким показался ей сын, она приблизилась к нему, спросила: Тебе нездоровится? – и тот поднял голову: Нет, я здоров. Тогда что же с тобой такое? Сны. Сны? Верней, один сон, он снился мне и прошлой ночью, и нынешней. Ты видел отца на кресте? Я же сказал тебе, что нет, я его не видел. Ты сказал, что тебе снился отец. Снился, но я его не видел, но точно знаю, что он был рядом. Что же такое страшное привиделось тебе? Иисус ответил не сразу, поглядел на мать растерянно, а она почувствовала, будто чьи-то пальцы стиснули ей сердце: ее сын, ее первенец, с еще детским лицом, с покрасневшими от бессонной ночи глазами, с первым нежным пушком над губой и вдоль щек, сидел перед нею, и связь их нерасторжима вовек.

Расскажи мне все, попросила она, и он наконец заговорил: Снилось мне, что я в каком-то городе, но это не Назарет, а со мной и ты и не ты, потому что у той женщины, что во сне была моей матерью, другое лицо, а вокруг другие юноши, моего возраста, а сколько их числом, не помню, и их матери, и всех нас собрали на площади, и мы ждем солдат, которые нас убьют, и они все ближе и ближе, но мы их не видим, только слышим, как стучат по дороге копыта их коней, но мне почему-то не страшно, я знаю, что это всего лишь дурной сон и больше ничего, но вдруг сознаю, что вместе с солдатами идет и отец, и оборачиваюсь к тебе, ища защиты, хоть и не уверен, что это ты, а все матери уходят прочь, и мы остаемся одни, только мы уже не юноши, а совсем маленькие дети, я лежу на земле и плачу, и остальные тоже ревут, хотя только мой отец идет с солдатами, и мы все глядим в проулок, что ведет на площадь, и понимаем, что они вот-вот появятся, и ждем, а их нет и нет, хотя шаги все ближе, вот-вот, вот-вот, а их все нет, и тут я вижу, что я такой, как сейчас, но нахожусь внутри маленького ребенка, и он – это тоже я, и пытаюсь с неимоверным трудом из него вылезти, но точно связан по рукам и ногам, и я зову тебя на помощь, зову отца, который ищет меня убить, и тут просыпаюсь. Так было и в эту ночь, и в прошлую. Мария задрожала от ужаса, едва лишь сын начал рассказывать, и значение сна было ей невнятно: она понимала только, что сбылись наихудшие ее опасения – вопреки всякому здравому смыслу и доводам разума Иисус унаследовал свой сон от Иосифа, может, и были между этими снами различия, но суть в том, что отцу и сыну, каждому на своем месте и в свое время, снилось одно и то же. И еще сильней ужаснулась она, когда Иисус спросил: А что за сон снился отцу всякую ночь? Ну, у любого бывают дурные сны. Нет-нет, ты знаешь, о чем я. Не знаю, он мне его не рассказывал никогда. Ты не должна скрывать правду от меня, я ведь твой сын. Не нужно тебе знать о нем, это не к добру.

Как можешь ты судить о том, что для меня к добру, что к худу? Почитай мать свою. Я твой сын, я чту тебя, но ты сейчас таишь от меня то, от чего зависит моя жизнь.

Не заставляй меня говорить. Однажды я спросил отца, что значит его сон, и он сказал, что ни мне не дано задать ему все вопросы, ни ему – сыскать все ответы. Вот и довольствуйся его словами. Мне довольно было их, пока был жив отец, но сейчас я стал главой семьи, я ношу на плечах его рубаху, а на ногах – его сандалии и в наследство получил еще и сон его, и с этим достоянием я могу уже выйти в мир, но мне нужно знать, какой сон возьму я с собой. Сын мой, но, быть может, он тебе и не приснится больше. Иисус поглядел на мать, взглядом понуждая и ее не отводить глаз, и ответил так: Если сегодня ночью он мне не приснится, допытываться больше не стану, но, если приснится, поклянись, что расскажешь мне все. Клянусь, молвила Мария, уж не знавшая, как защититься от его властной настойчивости, но всей изболевшейся душой воззвала к Богу беззвучной молитвой, которая, облекись она в слова, звучала бы так: Господи, посылай мне этот сон каждую ночь, пусть приснится он мне даже и в смертный мой час, но сделай так, чтобы не знал его сын мой. Сказал Иисус: Ты помнишь, что поклялась? Сказала Мария: Помню, а про себя повторила свою мольбу.

Но Господь не внял ей. Пришла ночь, прокричал на заре черный петух, и сон повторился, и морда первой лошади показалась из-за угла. Мария услышала, как застонал Иисус, но не подошла к его изголовью, а он, дрожа, весь в испарине от страха, и не окликая ее, знал, что она не спит. Что же поведает она мне? – думал он, и думала, так и не приблизившись к его циновке, Мария:

Как расскажу я ему об этом? – и искала способ рассказать не все. А утром, когда поднялись, сказал Иисус матери: Я вместе с тобой отведу братьев моих в синагогу, а потом мы уйдем в уединенное место, чтобы говорить без помехи. Все валилось у бедной Марии из рук, покуда готовила она детям еду, однако вино ее скорбей было уже откупорено, и теперь надо было выпить его. Отведя младших в школу, мать и сын вышли из городка и на каком-то пустыре присели под оливой, и никто, кроме Бога, если тому случилось быть в то время в тех краях, не мог слышать их, а о чем они говорили между собой, знают камни, но камни, как известно, молчат, даже когда стукнешь их друг о друга, а уж в лоне земли все слова превращаются в безмолвие. Сказал Иисус: Исполни обещанное, и Мария без обиняков ответила: Отец твой видел во сне, что вместе с другими солдатами ищет убить тебя. Меня? Тебя. Так ведь это же мой сон.

Да, с неожиданным облегчением подтвердила она, подумав про себя, что все оказалось проще, чем представлялось, а вслух добавила: Теперь ты все знаешь, пойдем-ка домой, а сны, они ведь как тучи – придут и уйдут, ты просто очень любил отца, вот и получил от него в наследство сон, но отец твой никогда бы тебя не убил, и, если бы даже по воле Господа и занес бы над тобою руку, ангел в последнее мгновенье руку его удержал бы, как было с Авраамом, когда он собирался принести в жертву сына своего, Исаака. Не говори, чего не знаешь, сухо прервал мать Иисус, и Мария поняла, что горькое вино придется ей выпить до последней капли. Сказала она: Согласись, сын мой, что ничто и никто не в силах противостоять воле Господа, какова бы ни была она, а Господь может пожелать одно, а потом – совсем другое, противоположное, и мы с тобой перечить ему не станем. С этими словами она в ожидании покорно сложила руки на коленях. Сказал Иисус:

Ответишь на всякий мой вопрос? Отвечу, сказала Мария.

С какого времени стал сниться отцу этот сон? Очень давно, много лет тому назад. Сколько именно? С тех пор, как ты родился. И каждую ночь снилось одно и то же? Каждую, но в последнее время он меня уже не будил, человек ко всему привыкает. Я родился в Вифлееме, городе иудейском?

Да. Что же случилось при рождении моем такое, что отец мой стал видеть во сне, будто убивает меня? Это было не при рождении. А когда? Несколько недель спустя. И что же произошло за это время? Царь Ирод послал избить в Вифлееме всех младенцев от двух лет и ниже. Почему? Не знаю. А отец знал? Нет. Но меня же не убили? Мы спрятались в пещере за городской чертой. То есть меня не убили, потому что не нашли? Да. А отец мой был воином? Никогда. А кто он был? Он работал на строительстве Храма. Не понимаю. Я отвечаю на твои вопросы. Если воины Ирода не увидели меня, если жили мы за городской чертой, если отец мой никогда не был воином, если ни за что не отвечал и не знал даже, по какой причине Ирод повелел уничтожить всех мальчиков в Вифлееме… Говорю тебе, не знал.

Так значит… Ничего не значит, если тебе больше не о чем меня спросить, мне больше нечего тебе ответить. Ты что-то скрываешь от меня. Иисус замолчал, чувствуя, как, водой в сухую землю, уходит из него властность, с которой говорил он, и одновременно в каком-то потаенном уголке его сознания зашевелилась некая мысль, которая, даже не успев еще принять окончательных очертаний, была гнусна и чудовищна. По склону холма перед ними проходило стадо овец с пастухом, и были они цвета земли, будто земля двигается по земле. На кротком лице Марии появилось удивленное выражение: какой знак подавали ей высокая фигура пастуха, знакомая его походка и то, что спустя столько лет в этот самый миг появился он здесь, но она пригляделась и с недоумением узнала в пастухе соседа из Назарета, такого же тощего, как и полдюжины овец, которых гнал он на выпас. А в голове Иисуса мысль тем временем обрела форму, попросилась наружу, но язык не поворачивался произнести слова, в которые она облеклась, и все же, самого себя робея, он сказал: Отец знал, что младенцев перебьют. Он не спросил, и Марии, стало быть, не было нужды отвечать. Как узнал об этом отец? – промолвил Иисус, и вот теперь это был вопрос, и Мария сказала:

Он строил Храм в Иерусалиме и слышал, как воины толковали между собой о том, что будут делать. А потом? Потом он поспешил спасать тебя. А потом? Потом подумал, что можно и не убегать, а спрятаться в пещере. А потом?

Вот и все, воины Ирода сделали то, за чем их послали, и ушли. А потом? А потом мы вернулись в Назарет. И там ему стал сниться этот сон? В первый раз он увидел его еще в пещере. Руки Иисуса взметнулись к лицу, словно он хотел разодрать щеки ногтями, из груди вырвался неутешный вопль: Отец мой истребил младенцев в Вифлееме! Ты обезумел, сын мой, это сделали воины Ирода. Нет, женщина, их убил мой отец, Иосиф, сын Илии, ибо знал о грозящей расправе, но не предупредил родителей, – и теперь, когда все слова слетели с его уст, улетела навек и надежда на утешение. Иисус бросился наземь, с плачем повторяя:

Бедные, бедные! – и даже не верится, что мальчик в тринадцать лет, в том возрасте, когда себялюбие столь понятно и простительно, так потрясен известием, которое, если принять в расчет все, что мы знаем о современном нам мире, оставило бы равнодушными почти всех. Люди, впрочем, неодинаковы, есть среди них исключения, и отраднейшее из всех – этот мальчик, так горько рыдающий из-за давней ошибки, совершенной его отцом, а быть может, по себе, если он, как нам сдается, любил своего дважды виноватого отца. Мария протянула к нему руку, хотела дотронуться до него, но он отпрянул: Не прикасайся ко мне, у меня в душе рана. Иисус, сын мой. Не называй меня сыном, и на тебе тоже лежит вина. Отроки лишены снисходительности и судят слишком строго, ибо Мария была столь же невинна, как и убиенные младенцы, за нашу сестру все решают мужчины, пришел муж и сказал: Давай уйдем отсюда, а потом: Нет, лучше спрячемся, и ничего не объяснил, и, конечно, надо было спросить: Что это за крики доносятся оттуда? Но Мария ничем не возразила сыну, хоть ей так легко было бы доказать, что ни в чем не виновата, ибо вспомнила в тот миг о распятом на кресте Иосифе, тоже убиенном безвинно, и со слезами стыда почувствовала, что любит его сейчас больше, чем любила при жизни, потому и не стала оправдываться: не все ли равно, за какую вину взыщется? И сказала только: Пойдем домой, мы уже обо всем поговорили, а сын ответил ей: Иди, я останусь.

Казалось, будто отбилась от стада овца, и пустырь стал пустыней, и даже домики, разбросанные там и сям по склону, стали похожи на огромные камни, мало-помалу врастающие в землю. Когда фигура Марии растворилась в пепельной глубине долины, Иисус, все тело которого было объято огнем и будто потело кровавым потом, издал, стоя на коленях, крик: Отец, отец, зачем оставил меня?! – ибо бедный мальчик и чувствовал себя оставленным, безнадежно брошенным, покинутым, ввергнутым в безмерную пустоту иной пустыни, где ни матери, ни отца, ни братьев, ни сестер, где берет свое начало дорога мертвых.

Пастух, сидящий среди своих овец и неотличимый от них, издали глядел на него.

* * *

Через два дня Иисус ушел из дому. За это время по пальцам одной руки можно было перечесть произнесенные им слова, а ночью он не смыкал глаз, ибо уснуть не мог. Ужасные картины представали ему: он видел, как воины Ирода врываются в дома, выхватывают из колыбелей младенцев и, распеленав, рубят или пронзают мечами их маленькие тела; он слышал, как заходятся в безумном крике матери, как бешеными быками ревут отцы; представлял и самого себя в пещере, помнить которую не мог, и время от времени, словно тяжелый медлительный вал, накатывало на него и с головой захлестывало необъяснимое желание умереть или, по крайней мере, не жить. Не давал ему покоя вопрос, который он так и не задал матери: сколько же младенцев перебито было в Вифлееме; ему-то казалось – великое множество, он представлял себе целую гору окровавленных и обезглавленных, точно ягнята на бойне, тел, ожидающих огня, что уничтожит их и дымом вознесет к небесам. Но, не решившись спросить об этом в должное время, в час откровения, он считал, что сейчас бестактно, если в те времена уже существовало понятие «такт», взять да и сказать матери: Знаешь, я тогда позабыл тебя спросить, сколько же этих вифлеемских сосунков отправилось на тот свет, а она ответит: Ах, сынок, да выбрось ты их из головы, десятка три, не больше, и умерли они потому, что так Богу было угодно, ибо в его воле было их от смерти избавить. Однако самого себя этим вопросом терзал он беспрестанно, глядя на братьев своих и спрашивая постоянно: Сколько? Сколько? – ибо хотел непременно знать, какое количество трупиков надо положить на другую чашу весов, чтобы уравновесить его спасенную жизнь. И наутро второго дня он сказал матери: Я ухожу, оставляю тебя и братьев, ибо нет мне покоя и нет мира в душе моей. Мария, воздев руки к небесам, заголосила: Да где же это видано, чтобы старший сын бросал свою овдовевшую мать, куда же это катится наш мир и куда, куда же ты пойдешь из отчего дома, как оставишь родную семью и как мы будем жить без тебя? Иаков всего на год младше меня, отвечал ей Иисус, он заменит тебе кормильца, как заменял я. Кормилец – это твой отец. Я не хочу о нем говорить, и вообще ни о чем не хочу говорить, благослови меня, если тебе угодно, а нет – я и так уйду. Куда же ты пойдешь?

Не знаю – может, в Иерусалим, может, в Вифлеем, погляжу на край, где родился. Но ведь там никто тебя не знает. Тем лучше, представь-ка, что сделали бы со мной, если б узнали, кто я. Замолчи, Иисус, братья твои услышат. Когда-нибудь они и так все узнают. Но ведь по всем дорогам рыщут римские солдаты, ищут мятежников Иуды, тысячи опасностей ждут тебя. Да римляне не хуже воинов некоего Ирода, помнишь такого? Они не набросятся на меня с мечами и не распнут на кресте, я ведь ни в чем не виноват и ничего дурного не совершил.

Твой отец тоже ни в чем был не замешан, а вот ведь как все обернулось. Твой муж погиб безвинно, но не жил безвинно. Иисус, Дьявол говорит твоими устами. А может, не Дьявол, а Бог? Не произноси имя Его всуе. Никому не дано знать, всуе произносится имя Господа или нет: ты этого не знаешь, и я не знаю, лишь Ему одному ведомы различия и побуждения наши. Сын мой. Что?

Где ты в столь юные годы сумел набраться таких премудростей, где обрел эту науку? Нигде и ничему я не учился, должно быть, люди при рождении обретают истину, а не высказывают ее потому лишь, что не верят, что это – истина. Так ты твердо решил уйти? Да. А вернешься? Не знаю. Если мука твоя нестерпима, ступай в Вифлеем, в Иерусалим, в Храм, поговори с книжниками и мудрецами, расспроси их, они просветят тебя и наставят, и ты вернешься в отчий дом, ибо нужен мне, нужен братьям твоим и сестрам. Я не обещаю вернуться. Но чем же ты будешь зарабатывать себе на пропитание: отец твой умер слишком рано и не успел вполне обучить тебя своему ремеслу. Я буду пахать землю, пасти скот, попрошу рыбаков взять меня с собой в море. Ты не хочешь быть пастухом. Откуда ты знаешь? Так мне кажется. Я буду тем, чем надо будет, а теперь… Нет-нет, ты не можешь уйти вот так, я должна приготовить тебе на дорогу еды, денег мало, но я достану, и возьмешь отцову дорожную суму, хорошо, что она осталась. Еду возьму, а суму нет. Другой у нас в доме нет, а у отца твоего не было ни проказы, ни чесотки, так что напрасно ты ею брезгуешь. Не возьму. Придет день, и ты восплачешь об отце, а у тебя и памяти о нем никакой не останется. Я уже плакал по нем. Ты будешь плакать еще и даже думать тогда забудешь о вине его, но на эти свои слова Мария ответа уже не получила. Старшие дети подошли к нему и сказали: Ты уходишь из дому, и мы не знаем, о чем говорили вы с матерью, а Иаков сказал: Мне бы так хотелось пойти с тобой – ему по душе были риск, приключения, новые пути, широкий окоем. Нельзя, ответил Иисус, ты должен остаться, кому-то ведь надо заботиться о матери, она ведь вдова, – и прикусил язык, да поздно: слово не воробей, он не удержал его, как не сумел сдержать и слез, хлынувших ручьем, когда живая память об отце неожиданно ударила его, будто сноп нестерпимо яркого света хлестнул по глазам.

А ушел он после того, как семья окончила совместную трапезу. По очереди простился с каждым из братьев и с обеими сестрами, потом с плачущей матерью, сказав ей, сам не понимая своих слов: Я вернусь, так или иначе, но вернусь. Потом перекинул через плечо котомку, пересек двор и отворил дверь на улицу, вышел и помедлил, словно задумавшись о том, что собирается сделать, – бросить дом, мать, братьев. О, как часто случается так, что на пороге – дома или решения – придет нам в голову новый, внезапно возникший довод или просто защемит в груди, и мы готовы отказаться от своего намерения, и дорого бы дали, чтобы уже сорвавшиеся с языка слова не прозвучали. Так думала и Мария, и радостное удивление отразилось на ее лице при виде остановившегося на пороге сына, но лишь на краткий миг блеснуло солнце в хмари – сын, прежде чем повернуть назад, поставил дорожную котомку на землю, словно точку в конце длительных раздумий, приведших его к трудному решению. Не глядя на родных, Иисус вошел в дом. Когда же несколько мгновений спустя он снова появился на дворе, в руке у него были отцовские сандалии. Молча, потупив взор, словно стесняясь или стыдясь встретиться с кем-нибудь глазами, он сунул сандалии в котомку и, так и не произнеся ни слова, не махнув на прощанье, вышел. Мария бросилась к воротам, и дети за ней, причем старшие делали вид, будто ничего особенного не происходит, а может, и вправду не вполне постигали смысл происходящего, и никто не махал рукой вслед удаляющемуся, потому что тот не обернулся ни разу. Случившаяся рядом соседка, видя все это, спросила: Куда это идет сын твой, Мария? – и Мария ответила: В Иерусалим, работу ему там нашли, и было это, как мы с вами знаем, совершеннейшей не правдой, но лучше не брать на себя смелость окончательных моральных оценок, ибо, если дать времени достаточно времени, непременно придет день, когда правда обернется ложью, а ложь станет правдой. В ту же ночь, когда все в доме спали, кроме Марии, гадавшей, где в эту минуту находится ее сын – ночует ли под крышей постоялого двора, под деревом ли или на камнях какой-нибудь пещеры, не попал ли он, избави Бог, в руки римлян, – услышала она, как заскрипела калитка, и сердце ее так заколотилось, что чуть не выпрыгнуло из груди:

Иисус вернулся! – подумала она и от радости на миг впала в оцепенение и растерянность, ибо не хотела идти открывать ему дверь с таким торжествующим видом – вот, мол, как бессердечно поступил ты со мною, а сам и одной ночи не выдержал в разлуке с отчим домом, – это могло бы унизить его, а потому решила сидеть тихо и молча, притвориться, будто дремлет, пусть Иисус войдет, пусть даже приляжет на свою циновку, не произнеся: «Вот и я», а утром она изобразит, как дивит и радует ее возвращение блудного сына, и оттого, что разлука была недолгой, радость не будет меньше, ибо разлука подобна смерти, единственное, хоть и существенное между ними различие – это надежда. Но отчего же он так медлит, быть может, уже у самых дверей вновь заколебался? – и уж этой мысли вынести Мария не смогла: вот щелка в двери, откуда сможет она видеть двор, сама оставаясь незамеченной, и успеет отбежать и прилечь, если сын решится войти, а если, передумав, повернет назад – успеет задержать его. Босиком, на цыпочках подкралась она к двери, приникла к щели. Ночь была лунная, и земля блестела, точно вода в пруду. Высокая черная тень медленно двигалась по направлению к двери, и Мария, лишь только заметив этот силуэт, зажала себе рот, чтобы не вскрикнуть. Не Иисус это был, а неимоверного, исполинского, гигантского роста нищий: тот самый, в тех же, что и в первый раз были на нем, отрепьях, которые тоже, как тогда, но теперь, должно быть, из-за лунного блеска превратились в ниспадающие тяжелыми складками пышные одежды. В ужасе Мария ухватилась за притолоку. Что ему нужно? Что ему нужно? – бормотали ее помертвелые от ужаса губы, а в следующий миг она совсем растерялась: бродяга, назвавший себя в прошлый раз ангелом, чуть отклонился в сторону, стоя уже у самой двери, но не входя, и слышно было только его дыхание, а потом раздался скребущий звук, словно изначальную рану земли жестоко ковыряли и углубляли, превращая в бездну. Марии не было нужды ни спрашивать, ни открывать дверь – она и так знала, что происходит за нею: на одно стремительное мгновение огромным своим телом заслонив Марии весь обзор, нищий появился вновь, возник, а потом стал удаляться от двери дома к калитке на улицу, неся с собой целое от корней до последнего листочка, неповрежденное деревце – загадочное растение, что тринадцать лет назад появилось на том самом месте, где закопали когда-то чашку со светящейся землей. Калитка открылась и закрылась, ангел вновь превратился в нищего и показался уже по ту сторону забора, волоча за собой по земле длинные, покрытые листьями ветви, подобные змеям в перьях, и теперь исчезла даже и тень звука, словно все, что было, пронеслось в воображении или приснилось Марии. Она медленно отворила дверь, боязливо шагнула за порог. Мир под недоступно высоким небом был ярок и светел. Почти у самой стены дома чернело в земле отверстие, откуда было выкопано деревце, и от края этой ямки до калитки тянулся, точно Млечный Путь – будем именовать его так, а не Дорогой святого Иакова, поскольку тот, в чью честь получит она свое название, был в ту пору еще безвестным галилейским отроком приблизительно одних лет с Иисусом, и один Господь ведал, где оба они были тогда, – светящийся след. Мария подумала о сыне, но на этот раз страх не когтил ей сердце – ничего дурного не могло случиться с ним под этим прекрасным, бездонным, безмятежным небом, где выпеченной из света краюхой хлеба сияла луна, питая все источники и соки земли. Мария со спокойной душой пересекла двор, без боязни наступая прямо на звезды на земле, и открыла калитку. Выглянула наружу – светящийся след обрывался в нескольких шагах, словно вдруг иссякла заключенная в листве светоносная переливчатая сила или – послушаем новое бредовое измышление этой женщины, которой уж не придется подыскивать объяснения тому, что зачала и понесла, – словно нищий бродяга, вновь принявший образ ангела, ради такого особого случая не пошел по земле, а раскрыл наконец свои крыла. Марии подобные невероятные чудеса показались такими же простыми, природными и естественными, как собственные ее омытые лунным сиянием руки. Воротясь в дом, она сняла с гвоздя светильник, склонилась над глубокой ямой, оставшейся в земле, из которой, не повредив корней, извлекли деревце. На самом дне ямы лежала пустая чашка.

Мария просунула руку в отверстие, вытащила наружу чашку – самую что ни на есть обычную посудину, с остатками земли, уже не испускавшими никакого свечения, предмет домашнего обихода, вернувшийся к своему обыденному предназначению, отныне и впредь снова используемый для того, чтобы наливать в него молоко, воду или вино в соответствии с возможностями и потребностями своих хозяев, ибо верно было сказано, что всему свое время и время всякой вещи под небом.

Первую свою ночь в пути Иисус провел не под открытым небом. Уже начинало смеркаться, когда вывела его дорога к маленькому поселению, а вернее – городскому предместью, и судьба, с рождения столь немилостивая к нему и не оставившая втуне ни одного дурного предзнаменования, на этот раз распорядилась так, чтобы хозяева крайнего домика, куда без особой надежды постучал с просьбой о ночлеге Иисус, оказались столь добросердечны, что до конца дней своих не простили бы себе, если бы прогнали от порога такого мальчугана на ночь глядя, а поглядеть есть на что – кругом война да резня, стычки да свалки, людей ни за что ни про что распинают на крестах, а невинных младенцев убивают в колыбели. Иисус сообщил приютившим его, что идет из Назарета в Иерусалим, но прозвучавшую из уст матери постыдную ложь о том, будто бы сыскали ему там работу, повторять не стал, а сказал, что должен по поручению семьи выяснить у книжников Храма одно темное место в Законе. Хозяин немало подивился тому, что столь ответственное дело доверили человеку, не вышедшему еще из поры отрочества и едва достигшему совершеннолетия, Иисус же, не упомянув об отце ни словом, объяснил, что так и должно быть, ибо он – старший в семье. Его накормили ужином и уложили спать под навесом на дворе, поскольку лучшего места для случайного прохожего не нашлось. Глубокой ночью приснился ему его сон, только на этот раз отец и воины Ирода не подходили так близко и морда лошади не выдвигалась из-за угла, но это нисколько не умеряло ужас, не облегчало муку – вы поставьте-ка себя на его место, вы представьте, что родной, ваш собственный отец, подаривший вам жизнь, идет с обнаженным мечом жизнь эту отнять. Никто в доме не заметил того, как страдал рядом заночевавший у них отрок, ибо Иисус и во сне научился владеть собой и своим страхом и, не просыпаясь, в качестве крайнего средства зажимать себе рот рукою, так что от криков содрогалось все его тело, но ничего не было слышно, все звуки замирали, не успев родиться.

Наутро он принял участие в первой трапезе, а потом поблагодарил своих хозяев и вознес им хвалу, причем выражение лица его и те слова, в которые облек он свою признательность, были столь торжественны и уместны, что все семейство чувствовало порой, что его осеняет истинная Божья благодать, хоть и принадлежали они все к не слишком почитаемому племени самарян. Итак, Иисус распрощался с ними и двинулся в путь, а в ушах его еще звучали слова, которые произнес напоследок хозяин: Слава Тебе, Господи Боже, Царю Небесный, направляющий шаги человеческие, – и на которые он отвечал, возблагодарив Господа Бога и Царя Небесного, предусмотревшего все, что человеку может понадобиться, и доказывающего тем самым, что опыта прибывает в прямо пропорциональной зависимости к числу прожитых дней и в полнейшем соответствии с правилом, велящим больше давать тому, кто больше имеет.

Короче говоря, имущему да прибавится.

А дорога в Иерусалим совсем была бы хороша, будь она хоть чуточку полегче. Во-первых, самарянин самарянину рознь, и уже в те времена понятно было, что одна ласточка весны не делает, а нужны, по крайней мере, две – разумеется, не весны, а ласточки, причем самец и самочка, способные вывести птенцов. Напрасно Иисус стучался в двери домов – никто ему больше не открыл, и приходилось ночевать – в первый раз под смоковницей, у которой крона широкая и раскидистая, точно юбка, что войдет в моду веков восемнадцать спустя после описываемых нами событий и получит название «кринолин», во второй – вместе с караваном, к которому он присоединился и которому, на его. Иисусово счастье, не хватило места на постоялом дворе, отчего и разбили бивак в чистом поле. Мы говорим «на его счастье», потому что незадолго до этого на нашего маленького путника, странствовавшего в одиночку в диком горном безлюдье, напали два злодея, столь же трусливых, сколь и безжалостных, и отняли те немногие деньги, что у него с собой были, и по этой самой причине Иисус не имел возможности безопасно провести ночь в странноприимном доме либо на постоялом дворе, чьи хозяева, свято блюдя законы коммерции, дерут с гостей за всякий чих, не говоря уж о ночлеге под крышей. Какое, должно быть, жалкое зрелище – только некому было ни зреть, ни жалеть его – являл собой наш бедолага, когда грабители, еще и насмехаясь над ним, ушли и он остался совсем один, под необозримым небом над головой, с горами вокруг, во Вселенной, лишенной всякого понятия о нравственности и населенной лишь звездами, разбойниками да палачами. И пожалуйста, попрошу вас не оспаривать моих резонов, говоря, что, мол, у тринадцатилетнего мальчугана для подобных меланхолических раздумий нет и быть не может не только нужных знаний и философской основы, но и простой житейской опытности; не напоминайте, что ни школа при синагоге, которую посещал наш герой, ни даже выказанная им известная сметливость, проявлявшаяся более всего в том, что он, как говорится, в карман за словом не лез, не способны объяснить наше к нему повышенное внимание. В здешних краях немало сыновей плотников, в избытке и тех, чьих отцов распяли на столбах, но раз уж мы, при всем изобилии подходящего материала, выбрали одного из них, отгоним прочь сомнения в том, что выбор наш не случаен и верен. Во-первых, давно уж ни для кого не секрет, что всякий человек заключает в себе целый мир, это имманентное его свойство и трансцендентное качество. А во-вторых, край этот всегда был особенный, отличный от прочих, стоит лишь вспомнить, какое множество людей высокого, среднего и низкого звания, начиная от Исайи и кончая Малахией, пророчествовало и проповедовало здесь, и были среди них и цари, и священники, и пастухи – кого там только не было! – а потому следует быть в суждениях наших более основательными, ибо скудные зачатки дарований, обнаруженные у плотничьего сына, не дают нам права делать поспешные, а тем более окончательные выводы, дабы не испортить ему карьеру при самом ее начале. И все же, все же пусть этот отрок, направляющийся в Иерусалим, когда большая часть его сверстников и за порог-то отчего дома не ступали и не обладают, быть может, орлиной прозорливостью и не являются кладезем мудрости, но все равно заслуживают к себе уважения: у него, как он сам объявил матери, в душе рана, а он по натуре своей оказался не таков, чтобы сжиться с ней, и к ней привыкнуть, и дождаться, пока благодетельное умение не думать не зарубцует ее, – нет, он вышел в мир, который, вполне вероятно, нанесет ему новые раны, умножит их число и сольет их в одну сплошную, все собой определяющую, высшую муку. Не исключаю, что подобные предположения покажутся вопиющим анахронизмом, ибо мы вкладываем современные комплексы в голову или в душу палестинского мальчика, родившегося так задолго до появления на свет Фрейда с Юнгом и Гроддека с Лаканом {Георг Гроддек (1866-1934) – немецкий врач, писатель и ученый, создатель понятия «оно», использованного З. Фрейдом.

Жак Лакан (1901-1981) – французский ученый, философ и создатель так называемого системного психоанализа.}, но ошибка наша, простите за самомнение, не столь уж груба, если принять во внимание то, сколько в писаниях, служивших иудеям духовной пищей, примеров, которые позволяют нам думать, что люди любой эпохи, когда бы они ни жили и сколько бы столетий их ни разделяло, – современники, в умозрительном, конечно, смысле. Единственное и безусловное исключение из этого правила – это история Адама и Евы, и вовсе не потому, что он был первым мужчиной, а она – первой женщиной на свете, а потому, что они лишены были детства и пришли на этот свет уже взрослыми. И пусть биологи с психологами не вылезают с опровержениями, заявляя, будто уже в невообразимой ментальности кроманьонца берет начало то, что постепенно привело к содержимому котелка у нас на плечах. Для нас это, видите ли, аргумент некорректный, поскольку никакие кроманьонцы ни единым словом не упомянуты в Книге Бытия, а Иисус узнавал о сотворении мира и человека именно и только из нее. Но мы, отвлекшись на эти рассуждения, имеющие, впрочем, довольно непосредственное касательство к Евангелию, писанием коего мы заняты, позабыли о своей обязанности следовать за сыном плотника Иосифа в Иерусалим, а ведь он уже находится в виду города – без гроша в кармане, но целый и невредимый, со стертыми в кровь ногами, но с прежней, нимало не поколебавшейся за время долгого пути верой в сердце – точно такой же, как и три дня назад, когда он ступил за порог отчего дома. Он здесь не впервые и потому ликует умеренно – именно таких чувств должно ожидать от человека набожного, которому его Бог уже или вот-вот будет хорошо знаком. С этой горы, носящей название Гефсиманской, или – что то же – Масличной, разворачивается перед ним, подобно сложным периодам искусно выстроенной речи, чудесная картина, предстают во всей своей красе Храм, башни, дворцы и дома Иерусалима, и город кажется так близок, что можно дотронуться до него рукой, но с тем непременным условием, что мистический пламень достиг такого накала, что горящий в этом жару человек в конце концов теряет различие между собственными слабыми силами и неиссякаемой мощью мирового духа. Вечерело, солнце скатывалось в сторону дальнего моря. Иисус стал спускаться в долину, думая, где будет он ночевать сегодня – в самом городе или же вне его стен, как бывало раньше, когда отец с матерью приводили его сюда на праздник Пасхи и они жили в одном из тех шатров, которые благодетельным попечением городских властей разбиваемы были для приюта паломников, причем, само собой разумеется, так, чтобы мужчины находились отдельно от женщин, и правило это распространялось даже на малых детей. Когда же он в первых сумерках приблизился к городским стенам, ворота уже закрывались, но стража все же пропустила его, и, лишь вошел он, за спиной у него грохнули в скобах тяжелые толстые брусья, и, будь на месте Иисуса человек с нечистой совестью, из тех, кому повсюду мерещатся намеки на совершенные проступки и вины, он подумал бы, что это захлопнулся капкан, железными своими клыками впившись в намертво схваченную голень, или сам себе показался бы мухой, которую все туже обматывает липкий кокон паутины. Но тринадцатилетний отрок не слишком отягощен грехами, и грехи эти невольные, ибо не пришло еще время грабить или убивать, рано еще ему лжесвидетельствовать или желать жену ближнего своего, дом его, раба его, вола его, осла его, а потому был Иисус чист, без единого пятнышка на совести и в душе, хоть и утратившей уже первозданную младенческую невинность, ибо никому еще не удавалось увидеть смерть и остаться прежним. Наступал час, когда люди всей семьей сходятся к вечерней трапезе, на пустевших улицах оставались лишь бродяги да нищие, но и те спешили убраться в свои тайные норы и логова, ибо уже выходили в город римские дозоры, на страх смутьянам и злоумышленникам, которые даже в самой столице Ирода Антипы творят свои черные дела, невзирая на то, что, если схватят, ждет их мучительная казнь, как было в Сепфорисе. В глубине улицы, озаренной пляшущим светом факелов, оглашаемой негромким звоном мечей и щитов, топотом тяжелых боевых сандалий, возник один из таких дозоров. Иисус, вжавшись в простенок, дождался, пока легионеры скроются из виду, а потом двинулся на поиски ночлега. Он нашел его там, где и рассчитывал найти, – на необозримом строительстве Храма, в подобии ниши, образованной двумя огромными, уже начерно обтесанными камнями, накрытыми сверху каменной же плитой. Забившись туда, Иисус доел остатки черствого и заплесневелого хлеба и закусил пригоршней сушеных фиг, которую отыскал на дне своей котомки. Хотелось пить, но воды взять было негде, и он решил перетерпеть. Раскатал циновку, укрылся маленьким одеяльцем – то и другое взято было им с собой в дорогу, – весь сжался в комочек, спасаясь от холода, проникавшего со всех сторон, и сумел уснуть. И здесь, в Иерусалиме, настиг его все тот же сон, но, должно быть, близкое присутствие Бога сделало его не таким тяжким – виделись ему картины, уже виденные раньше, только теперь принимали в них участие и римляне, встречи с которыми он так счастливо избежал. Он проснулся, когда только начинало светать. Выполз из своей норы, холодной как могила, завернулся в одеяло и взглянул на приземистые каменные домики, чуть тронутые розоватым светом. Потом произнес слова молитвы, прозвучавшие в его детских еще устах с особой торжественностью: Слава тебе, Господи, Боже мой, Царю Небесный, за то, что в милосердии Своем вернул мне душу мою живой и неизменной. Есть в жизни такие мгновения, которые следует запомнить, сберечь и охранить от времени, а не только запечатлеть буквами на бумаге, как делаем мы с этим евангелием, или красками на холсте, или на фотографии, на кинопленке, на видеокассете, – важно, чтобы тот, кто прожил и пережил эти мгновения, смог бы навсегда передать их своим потомкам, а те увидели бы их своими глазами, подобно тому, как мы, в наши дни, пришли в Иерусалим, чтобы нашим, собственным нашим глазам предстал этот мальчик, Иисус, сын Иосифа, кутающийся в куцее одеяльце, глядящий на дома священного города и славословящий Господа Бога за то, что и еще раз вернул он ему его душу. Ему всего тринадцать лет, жизнь его только начинается, в грядущем уготованы ему часы и более счастливые, и более печальные, осиянные надеждой и покрытые мраком отчаяния, и забавные, и совсем трагические, но мы выбрали вот эту минуту, когда город еще спит, когда свет зари едва ощутим, а закутанный в одеяло мальчик с дорожной котомкой у ног глядит на домики перед собой, и весь мир замер в ожидании. Но ведь это невозможно, вот мальчик и сам шевельнулся, минута минула, и время несет нас туда, где нам останется только вспоминать, было это, не было, так было или не так. Было, скажем мы, все так и было. А сейчас Иисус шагает по узким улицам, постепенно заполняющимся народом, – в Храм еще рано, книжники, как и во все века и в любой стране, любят поспать подольше. Ему уже не холодно, но под ложечкой начинает посасывать: сын Иосифа хочет есть, а две фиги, которые у него остались, могут только раздразнить голод. Вот теперь пришла пора пожалеть о тех деньгах, что отняли у него грабители, ибо в городе – это совсем не то, что в поле, когда идешь себе, посвистываешь да поглядываешь, что оставили тебе земледельцы, исполняющие Божью заповедь: Когда будешь жать на поле твоем и забудешь сноп на поле, то не возвращайся взять его; пусть он остается пришельцу, сироте и вдове; когда будешь сбивать маслину твою, то не пересматривай за собою ветвей; когда будешь снимать плоды в винограднике твоем, не собирай остатков за собою; пусть остается пришельцу, сироте и вдове, и помни, что ты был рабом в земле Египетской. Но Иерусалим – большой город, и, хоть Господь именно в нем повелел воздвигнуть земное свое обиталище, подобные милосердные обычаи сюда не дошли или же не привились, а потому, если нет денег купить, остается только просить, рискуя нарваться на грубый отказ, или красть – но имей в виду: попадешься – ждет тебя бичевание и каталажка, а то и более суровая кара. Красть Иисус не может, просить не хочет и лишь смотрит жадными глазами на горы печеного хлеба, на пирамиды плодов, на кушанья и лакомства, выставленные на скамейках по всему протяжению улицы, и в голове у него мутится, и он едва не лишается чувств, ибо за эти трое суток не ел, если не считать того, что дали ему самаряне, почти ничего, и скопившийся голод делается нестерпим и несносен. Да, конечно, идет он в Храм, но ведь плоть наша, что бы там ни толковали мистики-постники, лучше воспримет слово Божье, если подкрепить пищей способности внимать и разуметь. По счастью, проходивший мимо фарисей заметил отрока, теряющего от голода сознание, и пожалел его, и понапрасну в будущем потянется за ними дурная слава и само слово «фарисей» станет чуть ли не бранным, ибо они, в сущности, были люди добрые, что и доказал тот, который обратил внимание на Иисуса и спросил его: Кто ты? Иисус из Назарета Галилейского, ответствовал мальчик, а когда прозвучал вопрос: Есть хочешь? – потупился, ибо слова были излишни: все ясно читалось у него на лице. Ты сирота, что ли? Нет, но здесь я один. Удрал из дома?

Нет, – и ведь в самом деле не удрал, вспомним, как мать с братьями и сестрами, прощаясь, обнимала его на пороге, а то, что он ни разу не обернулся, уходя, вовсе не значит, что он сбежал, но таковы уж свойства слов, и кажется, будто произнести всего-навсего «да» или «нет» – это самое простое и самое, в сущности, убедительное, но истина потребует ответа не прямого, а уклончивого: Ну-у, что значит «удрал», ниоткуда я не удирал, – и вот тут-то вся история, уже поведанная нами, должна бы прозвучать вторично, но не тревожьтесь, этого не произойдет, во-первых, потому, что фарисею, который больше не появится в нашем повествовании, знать ее совершенно ни к чему, а во-вторых, потому, что нам-то с вами она известна много лучше, чем кому-либо другому: вдумайтесь, в самом деле, как мало знают друг о друге главные герои этого евангелия, Иисус – про отца с матерью, Мария – про мужа и про сына, а уж сваленному в братскую могилу Иосифу и вовсе ни про кого ничего не известно. Мы же, не в пример им, знаем все, что вплоть до сегодняшнего дня делалось, говорилось или думалось ими или всеми прочими, хоть и должны вести себя, будто нам это невдомек, и в определенном смысле ничем не отличаемся от этого фарисея, спросившего «Есть хочешь?», хотя бледное, изможденное лицо Иисуса лучше и красноречивей всяких слов говорило:

Не спрашивай, а накорми. Именно так и поступил в конце концов жалостливый этот человек, купивший два хлеба, только из печи, чашку молока и молча протянувший все это Иисусу, причем, когда чашка передавалась и принималась, немного молока пролилось на руки обоим, и оба движением одновременным и одинаковым поднесли влажные руки к губам, всосали эти капли на манер того, как целуют оброненный на пол хлеб, и, право, жаль, что этим двоим не доведется больше встретиться, – они ведь как бы заключили некий договор, символически скрепив его этим прекрасным действием.

Фарисей, прежде чем зажить прежней своей жизнью, вынул из кармана две монеты и произнес: Иди-ка ты лучше домой, мир этот еще для тебя великоват. Сын плотника, держа в руках чашку и хлеб, вдруг перестал ощущать голод или перестал ощущать, что ощущает его, и смотрел вслед удалявшемуся фарисею, лишь в этот миг произнеся слова благодарности, правда так тихо, что тот их и не услышал бы, будь он из тех, кто ждет за доброе дело признательности и кто счел бы нашего героя мальчишкой неблагодарным и невоспитанным. И прямо тут, посреди улицы, Иисус, чей голод взыграл с новой силой, съел свой хлеб, выпил свое молоко, пустую чашку протянул продавцу, который ответил: Заплачено, возьми ее себе. Это что же, спросим мы, обычай такой в Иерусалиме – покупать не только молоко, но и сосуд, в который оно налито? Неведомо, но именно так поступил фарисей, и одному Богу известно, какие мысли при этом роились в фарисейской его голове. Значит, я могу ее забрать? Говорю ж тебе, она твоя, за нее заплачено.

Иисус завернул чашку в одеяло, сунул в свою котомку, думая при этом, что теперь надо быть поосторожней, как бы не разбить, глина ведь штука такая хрупкая и ломкая, ведь это в конечном счете пригоршня праха, который, как, впрочем, и человека, лишь на известный срок более или менее прочно слепила судьба. Подкрепив плоть, воспрянув духом, Иисус направил свои стопы к Храму.

На площади, куда вели крутые ступени паперти, уже толпился народ. С обеих сторон вдоль стен тянулись лотки и палатки, где продавали всякую всячину и в том числе – жертвенных животных; там и сям сидели за своими столиками менялы; размахивая руками, нахваливали свой товар торговцы; проходили, следя за порядком, пешие дозоры и конные разъезды римлян; проплывали на плечах невольников крытые носилки, важно выступали верблюды, семенили навьюченные кладью ослы; повсюду слышался оживленный гул голосов, прорезаемый изредка блеяньем ягнят и козлят – одних несли на руках или за спиной, точно усталых детей, других тащили на веревке, окрученной вокруг шеи, но ожидало их всех одно и то же – клинок мясничьего секача, пламя жертвенного костра. Иисус, миновав особую купель, называемую умывальницей, поднялся по ступеням, не задерживаясь прошел через Двор Язычников во Двор Женщин, откуда дверь вела во Двор Масел и Двор Израильтян, где и нашел то, что было ему нужно, – там сидели старейшие и мудрейшие и, согласно обычаю, толковали Закон, отвечали на вопросы и давали советы.

Юноша приблизился к самой малочисленной кучке людей в тот самый миг, когда один из них поднял руку, прося разрешения задать вопрос, и, получив утвердительный кивок книжника, спросил: Объясни мне, прошу тебя, должно ли буквально понимать написанное на скрижалях Завета, которые Господь дал Моисею на Горе Синайской, когда пообещал, что пошлет мир на землю нашу и никто нас не обеспокоит, когда предрек, что сгонит лютых зверей с земли нашей, что меч не пройдет по земле нашей, а мы будем прогонять врагов, и падут они пред нами от меча, и пятеро прогонят сто, и сто из нас прогонят тьму? Книжник поглядел на вопрошавшего с подозрением, опасаясь, что тот подослан сюда мятежным Иудой из Галилеи, чтобы смущать умы лукавыми речами о том, что-де смирился Храм пред властью Рима, – и потому отвечал резко: Слова сии Господь произнес, когда праотцы наши преследуемы были в пустыне египтянами. Спрашивавший снова поднял руку в знак того, что у него еще есть вопрос, и проговорил:

Следует ли понимать тебя так, что слова Господа, сказанные на Горе Синайской, имеют значение лишь для тех времен, когда праотцы наши искали землю обетованную? Если ты понимаешь это так, то дурной ты израильтянин, ибо слова Господа имели, имеют и будут иметь значение во все времена, минувшие и грядущие, и слово Господне было в уме его еще до того, как он вымолвил его, и останется после того, как затворились уста его. Не запрещаешь ли ты мне думать? О чем же ты думаешь? Я думаю, что Господь соглашается с тем, что мы не поднимаем оружия против тех, кто нас угнетает, что сотня наших не решается выступить против пятерых и что сотня римлян приводит в трепет десять тысяч иудеев. Не забудь, что находишься во Храме, а не на поле брани. Но Господь наш – Господь брани. Вспомни, что Господь поставил Моисею условия. Какие еще условия?

Господь сказал, что все это будет, если мы будем поступать по уставам его, если будем хранить и исполнять заповеди его, понял? В чем же мы его ослушались, чем нарушили Завет, какие заповеди не соблюли, что должны принять владычество Рима как справедливое за грехи наше воздаяние? То ведомо одному Богу. Ага, Богу-то ведомо, как часто свершает человек грехи невольные, но не объяснишь ли ты мне, почему он вздумал покарать нас, отдав под римлян, а не сделал это прямо, став лицом к лицу с избранным своим народом? Господь знает свои цели, Господь избирает свои средства. Так, значит, ты хочешь сказать, что это по его воле распоряжаются римляне Израилем? Да. И стало быть, те, кто восстает против римлян, идут наперекор воле Господа? Вывод твой неверен. Ты сам себе противоречишь, мудрец. Желание Господа может проявляться в нежелании, именно так выразит он свою волю. Лишь человек испытывает желание чего-то, но оно не имеет силы в глазах Господа? Именно так. Стало быть, человек волен? Да, волен понести кару. Тут среди слушавших эту беседу поднялся негромкий ропот, а иные стали поглядывать на человека, задававшего вопросы, которые хоть и озарены были чистым светом Священного Писания, но звучали неудобно и даже крамольно, – стали, говорю, поглядывать на него так, словно это он должен был принять на себя грехи всего Израиля, принять и искупить их, и сомневающиеся окончательно уверились в правоте мудреца, со снисходительной улыбкой принимавшего поздравления и выслушивавшего похвалы. Он с видом знающего себе цену мастера, опытного бойца словесных ристалищ, самодовольно озирался по сторонам как бы приглашая кого-нибудь еще помериться с ним силами, словно гладиатор, который, уложив слабого соперника бросает вызов следующему, посильнее, ибо, чем труднее схватка, тем больше чести победившему в ней. И вот снова поднялась рука, и прозвучал вопрос: Господь говорил с Моисеем и сказал ему: «Пришельца не притесняй и не угнетай его, ибо вы сами были пришельцами в земле Египетской», но не успел этот человек договорить, как разгоряченный предыдущим поединком книжник с насмешкой перебил его: Надеюсь, ты не вздумаешь спрашивать меня, отчего это, хоть римляне и пришельцы, мы не относимся к ним как к своим соотечественникам? Нет, я собирался узнать, отчего римляне обращаются с нами как со своими соотечественниками, хотя мы молимся разным богам и разные у нас с ними законы. А-а, и ты тоже хочешь навлечь на себя гнев Господень дьявольским толкованием его слова, снова прервал его книжник. Нет, я хочу, чтобы ты сказал мне, вправду ли ты думаешь, будто мы исполняем Завет, когда становимся пришельцами если не в земле своей, то в вере, которую исповедуем? О чем ты ведешь речь, говори прямо! О чем я? Кое о ком из живущих сейчас, о многих, что жили прежде, и об очень многих, что будут жить после. Знаешь что, у меня нет времени слушать твои притчи и отгадывать загадки. Когда мы вышли из земли Египетской, то край, который назвали мы Израиль, населен был другими народами, и мы должны были сражаться с ними, и в ту пору пришельцами были мы» но Господь повелел нам убивать и истреблять всех, кто противится воле его. Да, это была обетованная земля, но надо было ее отвоевать и покорить, мы ведь ее не купили и не в подарок получили. А сейчас живем мы под властью чужеземцев, и земля, которую сделали мы своей, уже не наша. Всевышний ни на миг не забудет об избранном своем народе, будет ли он рассеян по миру или собран воедино, и где захочет Господь там и будет на земле Израиль. Но из этого я заключаю, что где бы мы ни оказались, остальные всегда будут для нас чужестранцами. В глазах Господа, несомненно. Но ведь пришельца, живущего среди нас, мы, по слову Завета, должны любить как своего, в память того, как сами были пришельцами в земле Египетской. Да. И я полагаю, что любить мы должны пришельцев не столь могущественных, чтобы покорить нас, как покорили римляне. Ты рассудил верно. Тогда пусть мудрость твоя и знания ответят мне: если наступит такой день, когда и мы обретем могущество, позволит ли Господь нам угнетать пришельцев, которых сам же повелел любить? Израиль никогда не пойдет против воли Господа, а Господь ничего не учинит во зло избранному своему народу. Даже если народ не будет любить тех, кого обязан? Да, если такова его воля. Чья, Господа или Израиля? Обоих, ибо они единое целое. Но ведь сказано в Завете, чтобы не попирались права пришельца. Лишь в том случае, если они у него есть и мы их за ним признаем. Одобрительным ропотом встречены были и эти слова книжника, вновь одержавшего верх над глупцом, и глаза его заблистали, как у атлета, метнувшего диск дальше всех, как у ретиария, повергшего противника, как у колесничего, одержавшего победу в гонках. Тут поднял руку и Иисус, и никого не удивило, что отрок в столь нежном возрасте уже собирается что-то вызнать у мудрецов и книжников Храма, – юности свойствен пытливый ум, юношей, как повелось еще со времен Каина и Авеля, вечно одолевают сомнения, и взрослые со снисходительной улыбкой похлопывают их по плечу, приговаривая: «Вот подрастешь, сам увидишь, что все это не имеет ни малейшего значения», самые же понимающие добавляют при этом:

«Меня в твои года тоже это весьма занимало». Между тем слушатели, которые начали было, к нескрываемой досаде книжника, привыкшего, как мы бы сейчас сказали, к вниманию аудитории, расходиться, вернулись на свои места, едва лишь раздался голос Иисуса: Я хочу спросить насчет вины. Ты о своей вине? Я вообще о вине, но и о своей тоже: я виноват, хоть прямо и не совершал греха. Говори ясней. Сказано Господом, что отцы не должны быть наказываемы смертью за детей, и дети не должны быть наказываемы смертью за отцов, и каждого карают за его собственное преступление. Так оно и есть, но только учти, что имелся в виду обычай тех давних времен, когда за вину одного члена семьи платила вся семья целиком, включая невинных младенцев. Но слово Господне вечно и относится ко всем временам, а ты ведь только что сам сказал, что человек волен понести кару, и потому я думаю, что преступление, совершенное отцом, даже если он и сам получил за него наказание, наказанием этим не исчерпывается и переходит по наследству к сыну, подобно тому как мы, ныне живущие, несем на себе бремя первородного греха, свершенного Адамом и Евой. Признаюсь, удивительно мне, что ты, человек столь юный и, по виду судя, простого звания, так хорошо знаешь Писание и так легко отыскиваешь в нем нужное тебе место. Я знаю лишь то, чему научили меня. Откуда ты родом? Из Назарета Галилейского. Я так и понял по выговору твоему. Пожалуйста, разреши мои сомнения. Что ж, допустим, что вина Адама и Евы, ослушавшихся Господа, не столько в том, что они отведали плод с древа познания добра и зла, сколько в проистекших от этого роковых последствиях, ибо они поступком своим вмешались в замысел, который вынашивал Вседержитель, когда сотворил сперва мужчину, а потом женщину. То есть ты хочешь сказать, что всякое деяние человеческое, неповиновение ли воле Господа в раю или еще что-нибудь, всегда соотносится с Божьим промыслом, который я бы уподобил острову, окруженному бушующим морем человеческих желаний? Вопрос этот задал не Иисус – Плотникову сыну на такую дерзость было не решиться, – а тот, кто спрашивал вторым, и книжник, тщательно и осмотрительно подбирая слова, отвечал ему: Видишь ли, дело обстоит не совсем так: воля Божья мало того что преобладает над всем и вся, она и есть источник всего сущего. Но не ты ли сам сказал недавно, что непослушание Адама привело к тому, что мы остались в неведении относительно замыслов Господа в отношении нашего праотца? Да, это так, но в воле Господа, Создателя и Вседержителя мира, содержатся все возможные воли: она принадлежит и Богу, но также и всем людям – и живущим ныне, и тем, кто будет жить после. Будь так, как ты говоришь, воскликнул вдруг Иисус словно под воздействием некоего озарения, каждый из нас был бы частицей Бога. Весьма возможно, но вся совокупность людей, сколько их ни есть в мире, соотносится с Богом, как песчинка – с необозримой пустыней. Книжник вдруг изменился неузнаваемо – высокомерие его исчезло без следа. Он по-прежнему сидит на полу, окруженный учениками и помощниками, и во взглядах их почтения столько же, сколько и ужаса – они взирают на него как на кудесника, неосторожным и невольным заклинанием вызвавшего из небытия могучие силы, во власти которых пребудет отныне сам. Сгорбив плечи, бессильно уронив руки на колени, он всем видом своим, каждой чертой вытянувшегося лица будто просит, чтобы его оставили наедине с его тоской. И люди начали подниматься – одни направились во Двор Израильтян, другие присоединились к тем кружкам, где еще продолжались споры и толкования. Иисус сказал: Ты не ответил на мой вопрос.

Книжник медленно поднял голову, взглянул на него, как человек, только очнувшийся от глубокого сна, и после долгого, нестерпимо долгого молчания ответил: Вина – это волк, который, пожрав отца, терзает сына. И волк этот пожрал моего отца? Да, а теперь примется за тебя, А тебя-то терзали, пожирали? Не только терзали, не только пожирали, но и извергали, как блевотину.

Иисус поднялся и вышел. У дверей помедлил, задержался, поглядел назад. Дым от жертвенников отвесным столбом поднимался прямо к небесам и там, в вышине, истаивал и исчезал, словно его втягивали в себя исполинские легкие Бога. Утро близилось к полудню, толпа росла, а внутри, в одном из храмовых покоев, ощущая безмерную пустоту, человек с разодранной в клочья душой сидел и ждал, когда нарастет на прежние кости обычное мясо, когда вернется он в свою шкуру, чтобы суметь через час или сутки спокойно и достойно отвечать тем, кто пожелает узнать, например, из какой соли – каменной или морской – состоял столп, в который обратилась жена Лота, или каким вином, белым или красным, упился Ной. Уже выйдя из Храма, Иисус спросил дорогу на Вифлеем, вторую цель своего путешествия, дважды заплутал, свернув не туда, в невообразимой толчее, бурлившей в хитросплетении улочек и переулков, и наконец нашел тот путь, по которому тринадцать лет назад пронесла его, уже стучавшегося в этот мир, Мария во чреве своем. Не стоит предполагать, однако, что он думал именно так, тем более что очевидность и непреложность всегда подрезают крылья вдохновению, и в доказательство приведу один лишь пример: пусть читатель этого евангелия взглянет на портрет своей матери, сделанный в ту пору, когда она его носила под сердцем, и признается честно, способен ли он представить себя у нее в утробе. Иисус между тем шагает в Вифлеем, размышляя об ответах, даваемых книжником, на вопросы – и его, и те, что заданы были раньше, – и ему не дает покоя и смущает душу ощущение того, что все вопросы сводились в конечном счете к одному-единственному, а ответ на каждый годился для любого, особенно же – заключительные и все заключающие в себе слова книжника о том, что волк вины не насытится никогда и вечно будет грызть, пожирать и изблевывать. Зачастую по причине слабости нашей памяти мы сами не знаем – а если знаем, то словно бы стремимся забыть поскорее – причину, мотив, самый корень нашей вины или, выражаясь фигурально, в стиле храмового книжника, – то логово, откуда выходит волк, алчущий добычи. Но Иисус знает, где оно, это логово, он туда как раз и направляется. Он понятия не имеет, что будет там делать, но словно бы хочет объявить всем и каждому: Вот он я, – и спросить вышедшего ему навстречу: Чего ты хочешь? Покарать? Простить? Забыть? Так же, как в свое время родители его, он остановился у гробницы Рахили, помолился и двинулся дальше, чувствуя, что сердце колотится все сильнее. Вот первые домики Вифлеема, куда в еженощных снах его врываются посланные Иродом воины и с ними – его отец, но, по правде говоря, даже не верится, что такие ужасы могли твориться под этим небом, по которому проплывают облачка столь тихие, столь белые, будто сам Господь выказывает им свое благорасположение; на этой земле, нежащейся на солнце, так что невольно хочется сказать: «Ах, да забудем все это, не будем выкапывать кости прошлого», и, прежде чем женщина с ребенком на руках появится у ворот одного из домов и спросит: «Кого ты ищешь?» – повернуть назад, сделать так, чтоб простыли следы, которые привели нас сюда, да уповать на то, что неостановимый ход времени скоро припорошит густой пылью и последнюю память о тех событиях. Поздно, слишком поздно. Еще мгновение назад мошка могла бы спастись, метнуться прочь, но если коснулась она хоть самым краешком клейкой нити, то, как ни бейся, как ни маши ставшими бесполезными крылышками, ничто уже не поможет, и чем яростней будешь метаться, стремясь высвободиться, тем больше будешь запутываться в паутине, пока наконец не выбьешься из сил и не поймешь в смертельном оцепенении, что спасения нет и пощады не будет, даже если паук побрезгует столь ничтожной добычей. И для Иисуса мгновение, когда он еще мог спастись, минуло. Посреди городской площади, под раскидистой смоковницей, стоит нечто невысокое, кубической формы, и не надо с особой пристальностью вглядываться в нее, чтобы понять: это гробница. Иисус приблизился, медленно обошел ее кругом, остановился, читая полустершиеся надписи на одной из граней, и, свершив все эти действия, понял, что нашел то, что искал. Пересекавшая площадь женщина, ведя за ручку ребенка лет пяти, замедлила шаги, с любопытством воззрилась на чужака и спросила: Ты откуда? – добавив, как бы в оправдание своего любопытства: Вижу, не местный. Я из Назарета Галилейского. У тебя здесь что, родня? Нет, я был в Иерусалиме и решил заодно взглянуть на Вифлеем. Так ты, значит, просто мимо шел? Да, к вечеру, когда зной спадет, вернусь в Иерусалим. Женщина подняла ребенка на руки и, произнеся: Господь да пребудет с тобою, – собиралась уж было идти своей дорогой, но Иисус удержал ее, спросив: А кто тут похоронен? Женщина покрепче прижала ребенка к себе, словно защищая от опасности, и ответила: Двадцать пять маленьких мальчиков, убитых много лет назад. Сколько? Я ж говорю, двадцать пять. Лет сколько? А-а, уж четырнадцатый пошел. Действительно много. Столько же примерно, сколько тебе на вид. Я про тех, кого тут убили. Один из них был мой брат. Твой брат тоже лежит здесь? Да. А это на руках у тебя сын? Да, первенец. А за что же убили этих мальчиков? Не знаю, мне в ту пору было семь лет.

Но ты наверняка слышала об этом от родителей или еще от кого-нибудь из взрослых. Да что там «слышала», я своими глазами видела, как убивали. И брата твоего тоже? И брата моего тоже. Кто же это сделал? Пришли воины царя Ирода, схватили и поубивали всех мальчиков до двух лет. И неизвестно за что? До сих пор неизвестно. А когда Ирод умер, отчего же вы не пошли в Храм, не попросили священников узнать? Не умею тебе сказать. Я бы еще понял, будь это римляне, но должна же быть какая-то причина, чтобы царь посылал войско убивать собственных своих подданных, да притом еще малолетних. Нам не дано постичь царской воли, спаси и сохрани тебя Господь. Мне-то ведь уж не два года. В смертный час каждому два года, промолвила женщина и двинулась своей дорогой. Иисус, оставшись один, опустился на колени у могильного камня, закрывавшего гробницу, достал из котомки остатки уже зачерствевшего хлеба, раскрошил его у входа, точно влагая в невидимые рты невинно убиенных младенцев. В этот миг из-за ближайшего угла вышла женщина, но другая – совсем уже старая, сгорбленная, опиравшаяся на клюку и полуслепая. Но все же слабыми своими глазами она заметила, что делает незнакомый отрок, остановилась, вглядываясь, а Иисус поднялся, склонил голову, словно моля даровать душам несчастных этих мальчиков покой, и, хоть привычно было бы употребить здесь слово «вечный», мы этого не сделаем, ибо, когда однажды попытались представить себе, что же это такое – покой, который будет длиться целую вечность, – воображение отказало нам. Иисус, окончив молитву, стал озираться по сторонам, увидел слепые стены, затворенные двери и – остановившуюся поодаль древнюю старуху в одежде невольницы, старуху, которая, опираясь на клюку, являла собой наглядный ответ на третью часть знаменитой загадки: «Какой зверь ходит утром на четырех ногах, днем – на двух, а вечером – на трех?», некогда загаданной сфинксом премудрому Эдипу, который ответил:

«Человек», не подумав или не вспомнив о том, что далеко не всякий человек доходит до полудня жизни и в одном лишь Вифлееме число таких людей составило двадцать пять. А старуха бредет, ковыляет, подходит все ближе, и вот уж оказалась вплотную к Иисусу, вытянула шею, чтобы получше разглядеть его, спрашивает:

Ищешь кого? Тот ответил не сразу, ибо истина состояла в том, что искал он и нашел уже не «кого», а «что», лежащее в двух шагах, да и раньше-то с натяжкой подпадавшее под понятие «люди» – так, мелочь, сосунки да сопляки в перепачканных пеленках, – а потом вдруг нагрянула смерть и превратила их в исполинов, которым ни один гроб не по росту, любой склеп тесен и которые, если есть на свете правда, каждую ночь возвращаются в мир, показывают свои смертельные раны – отворенные клинками мечей двери, через которые вышли они в небытие. Нет, ответил Иисус, никого я не ищу. Но старуха не ушла, а словно бы ждала, не скажет ли он еще что-нибудь, и от этого ожидания слова, о которых он и не думал, сами собой сорвались с его уст: Я родился здесь, за городом, в пещере, вот и пришел взглянуть. Старуха отступила на шаг, давшийся ей нелегко, вперила в него пристальный, насколько ей по силам это было, взгляд и дрогнувшим голосом сказала:

Ты, как тебя зовут, откуда идешь, кто твои родители?

На вопросы, заданные рабыней, отвечать необязательно, но уважение к преклонным летам женщины, пусть даже и столь низкого звания, видно, было у него в крови: старикам, кто бы они ни были, отвечать следует всегда, ибо, принимая в расчет то, как мало времени отпущено им на их вопросы, мы поступим крайне жестоко, оставив вопросы эти висеть в воздухе, тем более что, может статься, мы одного из них только и ждали. Меня зовут Иисус, я из Назарета Галилейского, отвечал он, и ничего другого с тех пор, как ступил он за порог отчего дома, не произносил еще. Старуха шагнула вперед, вернувшись на прежнее место: Кто родители твои, как их зовут? Отца – Иосиф, мать – Мария. Который тебе год? Четырнадцатый. Старуха посмотрела по сторонам, словно ища, куда бы присесть, но площадь в Вифлееме Иудейском – это вам не парк Сан-Педро-де-Алкантара, где такие удобные скамейки и такой чудесный вид на замок, здесь садятся прямо на землю, в пыль, в лучшем случае – на приступочку у двери, или, если пришли на могилу, – на камень, специально положенный для того, чтобы могли отдохнуть и перевести дух живые, пришедшие поплакать над дорогими сердцу усопшими, или, как знать, для того, чтобы восставшие из могил тени могли пролить слезы, не выплаканные при жизни, как в случае с Рахилью, чья гробница совсем неподалеку, и истинно было сказано: «Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет», и не надо обладать мудростью Эдипа, чтобы увидеть – место соответствует обстоятельствам, а плач – причине, вызвавшей его.

Старуха, кряхтя, стала усаживаться на камень, и Иисус даже сделал движение ей помочь, но не успел – все, что делаем мы не от чистого сердца, всегда запаздывает, – и, примостившись наконец, сказала: Я тебя знаю. Обозналась, отвечал Иисус, я здесь впервые, а в Назарете ни разу тебя не встречал. Первыми руками, прикоснувшимися к тебе, были руки не твоей матери, а мои. Как же это может быть? Меня зовут Саломея, я повитуха, и это я принимала тебя. В одно мгновение, доказывая правоту недавнего нашего утверждения о том, что движения, идущие не от сердца, всегда запаздывают и, стало быть, характерологической особенностью движений искренних является их своевременность, Иисус преклонил колени перед старой рабыней, нечувствительно побужденный к этому то ли любопытством, граничившим с радостным изумлением, то ли долгом обычной учтивости, – и как же не выразить признательность той, кто, проявив наивысшую в тех обстоятельствах ответственность, извлекает нас оттуда, где мы ощущаем бытие, еще не отягченное сознанием и памятью, и выпускает в жизнь, без нее немыслимую. Но мать никогда не говорила мне про тебя, сказал Иисус. А что тут было говорить? Родители твои появились в доме моего хозяина, попросили помощи, он и послал меня, потому что у меня в таких делах есть опыт. И было это как раз во время избиения младенцев, тех, что покоятся в этой могиле? Именно так, и тебе повезло, тебя не нашли, иначе лежал бы рядом с ними. Потому что мы спрятались в пещере? Да, но также и потому, может быть, что вы успели убежать: когда я пришла проведать родильницу и младенца, пещера уже была пуста. А отца моего ты помнишь? Еще бы не помнить: он был в ту пору молод, высокий, статный такой мужчина, и видно, что человек хороший. Он умер.

Жалко, мало пожил, а ты-то, старший в семье, почему оставил мать, она ведь, надеюсь, жива? Я хотел увидеть места, где родился, и потом хотел узнать про этих убитых детей. Одному Богу известно, за что их поубивали всех, ангел смерти, приняв обличье Иродовых воинов, спустился к нам в Вифлеем и обрек их. Значит, была на то воля Божья. Я всего лишь старуха рабыня, но давно живу на свете и с самого рождения слышу: что бы ни творилось, какое бы мучительство ни учиняли люди друг над другом, происходит это лишь по Божьей воле.

Так сказано в Завете. Я могу понять, что Господь не сегодня-завтра захочет моей смерти, но за что ж было убивать невинных младенцев? День твоей кончины определит Господь, а их этой смерти обрек человек. Видно, слабосильна десница Господа, раз не сумела отвести нож от обреченного на заклание. Не богохульствуй, женщина. Я ничего не знаю, а стало быть, и хулы ни на кого изречь не могу. Сегодня в Храме я слышал, что всякое, даже самое пустячное деяние человеческое предопределено Божьим промыслом и волен человек лишь в одном – получать кару. Меня карают как раз не потому, что я вольна, а потому, что рабыня, сказала старуха.

Иисус промолчал. Он едва ли слышал последние слова Саломеи – ослепительным лучом света, хлынувшего в темную комнату сквозь внезапно распахнувшиеся ставни, осенила его мысль: человек – это всего лишь игрушка в руках Бога, до скончания века обреченный делать лишь то, что угодно Богу, причем и когда думает, что всецело повинуется ему, и когда уверен, что противоречит.

Солнце клонилось к закату, тень от смоковницы зловеще придвинулась уже к самым его ногам. Иисус немного отступил, окликнул старуху, и та с трудом подняла голову. Чего тебе? Отведи меня в ту пещеру, где я родился, или, если не можешь, объясни, как найти ее. Мне и вправду трудно идти, сил нет, но без меня ты ее не сыщешь. Далеко она? Недалеко, да там много пещер, и все вроде одинаковые. Тогда пойдем. Ладно уж, пойдем. Люди, которые в тот день видели старую Саломею рядом с незнакомым юношей, спрашивали друг друга, что свело их вместе. Никто так этого и не узнал, потому что старуха хранила молчание в продолжение тех двух лет, что еще отмерены ей были судьбой, а Иисус никогда больше не бывал в краю, где родился. На следующий день после их встречи старуха отправилась в пещеру, где оставила Иисуса, – и никого там не нашла. В глубине души она была к этому готова. Найди она его там, говорить бы им друг с другом все равно было бы не о чем.

* * *

Немало уже было говорено о том, что жизнь наша сплетена и соткана из совпадений, но почти никогда не упоминается о тех встречах, что изо дня в день происходят в ней, и это странно, ибо именно встречи определяют и направляют ее, жизнь то есть, хотя в защиту такой, с позволения сказать, ущербной перцепции жизненных возможностей можно выдвинуть следующий аргумент: встреча, строго говоря, есть некое совпадение, из чего, разумеется, вовсе не следует, будто всякое совпадение есть встреча. В нашем евангелии преобладают совпадения, но в жизни самого Иисуса, которой уделяем мы – особенно с того ее часа, когда он ушел из родного дома, – внимание исключительное, не было недостатка и во встречах. Оставляя в стороне злосчастный эпизод с обобравшими его разбойниками, поскольку последствия, которые может иметь эта встреча, еще неразличимы в дымке ближайшего и отдаленного будущего, скажем, что в первом своем самостоятельном странствии Иисусу везло на встречи: были они и часты и удачны – вспомнить хоть самой судьбой посланного ему милосердного фарисея, благодаря которому наш отрок не только сумел утолить снедавший его голод, но и провел за этим занятием ровно столько времени, сколько нужно было, чтобы появиться во Храме не раньше и не позже, а как раз тогда, когда там звучали речи, подготовившие, так сказать, почву для вопроса, принесенного нашим героем из Назарета, вопроса, если помните, об ответственности и о вине. Ревнители и знатоки строгих правил, по коим должно строиться повествование, скажут нам, пожалуй, что следует чередовать – как это и происходит в жизни – встречи важные и судьбоносные с тысячей других, не имеющих почти или вовсе никакого значения, дабы герой наш не превратился в глазах читателей, буде таковые найдутся, в существо исключительное, с которым ничего пошлого и обыденного случиться не может. Скажут еще, что только так достигнет повествование главной своей цели и столь желанного эффекта жизнеподобия, ибо, если выдуманного и описанного эпизода не было и не могло быть в реальной действительности, надо сделать так, чтобы эпизод этот хотя бы походил на истинное происшествие, хотя бы казался таковым, чего никак нельзя сказать о только что изложенной нами и самым вопиющим образом обманывающей доверие читателей истории о том, как Иисус, не успев появиться в Вифлееме – здрасьте пожалуйста! – тут же нос к носу сталкивается со старой повитухой, своими руками принимавшей его, словно бы встреча и давший ему первоначальные сведения разговор с другой женщиной, намеренно подставленной ему автором, – помните, та, с ребенком на руках? – и так уж не преступали все мыслимые границы достоверности. Но самое невероятное еще впереди: как, скажите, поверить в то, что старуха Саломея проводила Иисуса до пещеры и там оставила его по его просьбе: А теперь иди, я побуду один в этих темных стенах, я хочу услышать свой первый крик в безмолвии, поскольку давным-давно замерло эхо этого младенческого крика, – именно эти слова Иисуса, вроде бы услышанные старухой, здесь и приводятся, хотя они уж просто демонстративный вызов правдоподобию, и, будь автор мало-мальски здравомыслящим человеком, не записывать он должен был бы их, а приписывать – приписывать несомненному старческому слабоумию Саломеи. Так или иначе, но она поплелась прочь, неуверенно передвигая дряхлые ноги, пошатываясь, ощупывая перед тем, как сделать шаг, землю своей клюкой, которую держала обеими руками, и, право слово, достойно поступил бы наш герой, если бы помог добраться до дому несчастной старухе, пошедшей ради него на такую жертву, но все мы в юности себялюбивы и высокомерны, и почему бы Иисусу надо отличаться от своих сверстников?

А он сидит на камне, и стоящая рядом коптилка слабо озаряет бугристые неровные стены, высвечивает более темное, выжженное пятно на месте очага. Он сидит, бессильно свесив тонкие руки; лицо его серьезно. Я родился здесь, думает он, я спал в этих яслях, родители мои сидели на том камне, где сижу сейчас я, здесь прятались мы, пока в Вифлееме воины Ирода избивали младенцев, и, как бы ни старался я, мне не услышать свой первый младенческий крик, не услышать и то, как кричали перед смертью дети, как стенали их родители, у которых на глазах свершалось это, – ничто не в силах нарушить тишину пещеры, где сошлись конец и начало, отцы платят за грехи прошлые, дети – за будущие, так объяснили мне в Храме, но если жизнь есть приговор, а смерть – правосудие, то, значит, никогда еще не бывало в мире никого невинней тех вифлеемских младенцев, что погибли ни за что, и никого не будет виноватей моего отца, промолчавшего, когда надо было говорить, и теперь, даже если в жизни своей не свершу я больше ни единого греха, вина эта доконает меня, человека, которому сохранили жизнь для того, чтобы знал он, ценой какого преступления куплена она. Он поднялся в полумраке пещеры, словно собираясь бежать, но сделал всего два неуверенных шага – и ноги его внезапно подкосились, руки взметнулись к глазам, чтобы успеть сдержать навернувшиеся на них слезы. Бедный мальчик: словно от нестерпимой боли, он извивается и корчится на земле, в пыли, он угрызается виной за деяние, которого не совершал, но главным виновником которого, пока жив, будет считать себя, и вина его неизбывна, неискупима. Забегая вперед, скажем, что поток этих мучительных и не принесших облегчения слез навсегда останется в глазах Иисуса влажным, скорбным отблеском, и будет постоянно казаться, что он только недавно и неутешно плакал. Время шло, и шло к западу солнце, удлинялись тени, возвещая пришествие иной, всеобъемлющей тени, которой окутает мир близкая уже ночь, и даже в самой пещере заметны стали эти перемены: сгущался мрак, сгрызая крохотную миндалину, трепетавшую на кончике фитиля – ясно, кончается масло, – точно так же будет, когда погаснет солнце и люди станут говорить друг другу: Что-то плохо видно, и невдомек им, что глаза-то им больше ни к чему. Иисус спит, сдавшись на милость скопившейся за последние дни усталости, ибо слишком много всякого случилось за это время – и мученическая смерть отца, и полученный от него в наследство кошмарный сон, и то, что мать смиренно подтвердила ужасную истину, и трудный путь в Иерусалим, и наводящий страх Храм, и безжалостные слова книжника, и приход в Вифлеем, и посланная судьбой встреча с повитухой, явившейся из глуби времен, чтобы окончательно развеять последние сомнения, – и ничего удивительного, что измученное тело погрузилось в сон, взяв с собой и истомленный дух, но тот уже зашевелился и во сне ведет тело в Вифлеем, и там, посреди площади, звучит признание в ужасающей вине: Я, говорит дух устами тела, я тот, кто навлек смерть на сыновей ваших, судите меня, обреките тело мое – вот оно, перед вами, тело, которое я одухотворяю и одушевляю, – любым пыткам, самой лютой казни, ибо известно, что лишь через страдания, претерпеваемые плотью, обретет дух спасение и награду. Видит во сне Иисус матерей вифлеемских с убитыми сыновьями на руках, и лишь одна прижимает к груди живого младенца: это та, кого первой встретил он на площади, и это она отвечает ему: Раз ты не можешь вернуть им жизнь, лучше уж молчи, – пред лицом смерти не нужны слова. Как скомканная и смятая туника на дне дорожной сумы, скрывается в самом себе смятенный дух, предает покинутое им тело на суд матерей вифлеемских, но Иисус не узнает, что может нетронутой унести оттуда бренную свою оболочку, ибо женщина – та самая, с живым ребенком на руках – только приготовилась сказать ему: Ты невиновен, уходи, – как вдруг нечто, показавшееся ему ослепительной вспышкой, разорвало мрак пещеры и он проснулся. Где я? – было первой его мыслью, и, с трудом подняв взгляд с пыльной земли, он сквозь не просохшие еще слезы увидел перед собой человека исполинского роста, и сначала померещилось, будто голова того объята пламенем, однако он тут же понял, что в поднятой правой руке человек держал горящий факел, пламя которого достигало свода пещеры, голова же, хоть и была много ниже, все равно могла бы принадлежать самому Голиафу, однако в лице его не было ничего свирепого или воинственного, а напротив – играла на губах довольная улыбка: так улыбается тот, кто искал и нашел искомое. Иисус поднялся и отступил к стене и теперь мог получше разглядеть этого великана, который вовсе и не был такого уж неимоверного роста, а всего лишь на пядь был выше самого рослого назаретянина: это был оптический обман, а без него, как известно, невозможны были бы никакие чудеса и сверхъестественные явления, и вряд ли открытие это принадлежит лишь нашему времени, и, родись Голиаф чуть попозже, он просто-напросто играл бы в баскетбол, да и все. Ты кто? – спросил человек с факелом, но видно было, что он всего лишь хочет завести разговор. Потом воткнул факел в расщелину между камнями, прислонил к стене две принесенные с собой палки – одну узловатую, давно служившую ему и отполированную его ладонями, а другую, должно быть, только что срезанную и еще даже не очищенную от коры, – а сам уселся на самый большой камень, поплотней запахнув просторный плащ, что был у него на плечах. Иисус из Назарета, отвечал ему юноша. А тут чего сидишь, раз сам из Назарета? Я родился здесь, в этой пещере, и вернулся в то место, откуда появился на свет. На свет ты появился из такого места, куда вернуться уж при всем желании не сумеешь. Двусмысленные слова эти заставили Иисуса смутиться и покраснеть. Сбежал, что ли, из дому? – продолжал между тем незнакомец. Иисус, поколебавшись немного, словно решал сам для себя вопрос, можно ли было счесть его уход из дому бегством, ответил: Да. С отцом-матерью не поладил? Отца у меня нет. А-а, – протянул человек, но Иисуса вдруг охватило странное и смутное ощущение, что собеседнику его было известно и это, и не только это, а вообще все, что было им сказано, и даже то, о чем речь еще не шла.

Что ж не отвечаешь на мой вопрос? На какой? Я спрашивал, были у тебя нелады с родителями? Не твое дело.

Будешь дерзить – возьму тебя да высеку, тут тебя и сам Господь Бог не услышит. Господь есть око и ухо, все видит, все слышит, а не все говорит оттого лишь, что не хочет. Что ты, мальчуган, можешь знать об этом? Чему научили меня в синагоге, то и знаю. А отчего ты считаешь, что Господь есть око и ухо, а не два глаза, не два уха, как у нас с тобой? Оттого, что один глаз может обмануть другой, одно ухо – другое, язык же – один.

Язык человеческий тоже может быть двуличен, может изрекать истину, а может – ложь. Но Богу воспрещено лгать. Кто ж это ему воспретил? Он сам себе, а иначе отрицал бы сам себя. А ты его видел? Кого? Бога. Я не видел, видели иные и оповестили всех. Человек в молчании некоторое время разглядывал Иисуса, словно отыскивая в нем черты сходства с кем-то, а потом сказал:

Верно, есть такие, кто якобы видел Бога, еще помолчал и добавил с лукавой улыбкой: Но ты мне так и не ответил. Насчет чего? Насчет того, как ладил ты с отцом и матерью. Я ушел из дому, чтобы увидеть мир. Уста твои обучены искусству лгать, но я-то отлично знаю, кто ты таков: ты сын плотника по имени Иосиф и пряхи по имени Мария. Откуда ты меня знаешь? Узнал в один прекрасный день и, как видишь, не забыл. Объясни толком. Я пастух и уже много лет хожу в здешних краях с овцами моими и козами, с баранами и козлами, покрывающими овец и коз, и случилось мне быть здесь в ту пору, когда ты родился, в ту пору, когда избивали младенцев в Вифлееме, так что знакомы мы с тобой давненько. Иисус, в ужасе воззрившись на него, спросил:

Как зовут тебя? Моей пастве имя мое не нужно. Я же не агнец из твоего стада. Как знать. Назови мне свое имя.

Если тебе это так уж важно, зови меня Пастырем, и этого довольно будет, чтобы я пришел на твой зов. Возьми меня к себе в помощники, в подпаски. Я ждал, что ты попросишь меня об этом. Ну так как? Что ж, беру тебя в паству свою. Человек поднялся, взял свой факел и вышел из пещеры. Иисус следовал за ним. Была темная ночь, луна еще не взошла. У входа в пещеру, еле слышно побрякивая колокольцами, совсем тихо стояли овцы и козы, будто ждали, когда Пастырь их договорит со своим новым помощником. Пастырь поднял факел, освещая черные головы, костистые хребты коз, белесые морды и кудлатые бока овец, и сказал: Вот стадо мое, паси его и следи, чтобы не пропал ни один из скотов этих. Присев у входа в пещеру, Иисус с Пастырем поели черствого хлеба с сыром, потом пастух вынес из пещеры новую палку, развел костерок и стал ловко вертеть ее над огнем, так что кора сама стала сходить с нее длинными лоскутьями, потом обстругал, дал остыть немного и снова сунул в огонь, сунул и тотчас вытащил – и так несколько раз, следя, чтобы пламя не сожгло ее, а лишь опалило, сделав молодую ветку твердой и темной, словно до времени состарившейся. Окончив работу, он протянул палку Иисусу с такими словами: Держи, теперь прям и крепок твой пастуший посох, это третья твоя рука. Хоть ладони у Иисуса были не такие уж нежные, удержать посох он не мог и выронил его – тот жег руки. Как же Пастырь-то его держал, подумал он, но ответа не нашел. Когда появилась наконец луна, они вошли в пещеру, стали устраиваться на ночлег. Несколько овец и коз вошли с ними вместе, улеглись подле них. Занималась первая заря, когда Пастырь растолкал Иисуса со словами: Хватит спать, паренек, поднимайся, скотина моя проголодалась, а отныне и впредь ты будешь водить ее на выпас, и в жизни еще не было у тебя дела важней. Медленно, приноравливая шаги к спотыкливому семенящему ходу стада, двинулись они – пастух впереди, подпасок позади – в прохладе ясной зари, не спешившей вызвать себе на смену жаркое солнце, словно ревнуя к его сиянию, в котором мир представал точно в первый день творения. Потом, уже много позже, из Вифлеема приковыляла на трех ногах, то есть опираясь на палку, некая старуха, вошла в пещеру. Она не слишком удивилась, не застав уже там Иисуса – им, скорей всего, не о чем было бы говорить друг с другом. В полумраке пещеры снова ярко горела плошка, потому что Пастырь заправил ее маслом.

Пройдет четыре года, и Иисус встретит Бога. Делая это неожиданное и – в свете вышеупомянутых правил повествования – преждевременное заявление, мы хотим всего-навсего расположить читателя этого евангелия к знакомству с несколькими обыденными эпизодами пастушеской жизни, хотя они – скажем сразу, забегая вперед, для сведения и оправдания тех, кто поддастся искушению пролистать их не читая, – не содержат в себе ничего существенного и относящегося к главному предмету нашей истории. Но все же, согласитесь, четыре года – срок изрядный, особенно в том возрасте, когда человек претерпевает такие разительные изменения, телесные и душевные, когда он вдруг резко прибавляет в росте и раздается в плечах, когда лицо его, от природы и так смуглое, темнеет еще больше от щетины на щеках и под носом, когда голос грубеет и начинает гулко громыхать, точно камень по склону горы, когда лезут в голову разные фантазии и видятся сны наяву – то и другое содержания предосудительного, особенно когда ночью спать нельзя, а надо стоять на часах, ходить в караул или в дозор или, как в случае с нашим героем, ставшим подпаском, стеречь овец и коз, которых, велев глаз с них не спускать, вверил его попечению хозяин. А кто он, кстати, такой, и не понять. В тех краях и в те времена стадо поручали рабу или же последнему наемнику, обязанному под страхом наказания давать постоянный и строгий отчет о надоях и настригах, не говоря уж о поголовье, которое должно все время увеличиваться на зависть соседям, – пусть видят, что Господь за благочестие воздает благоволением, а то приводит к благосостоянию набожного хозяина, который, если придерживаться бытующих в нашем мире обычаев, должен вроде бы больше тревожиться о том, как бы не иссякла эта самая небесная милость, а не сила и семя производителей, покрывающих его коз и овец. Странность же заключалась в том, что у Пастыря, как велел он Иисусу себя называть, хозяина как будто не было, поскольку за эти четыре года никто ни разу не приезжал забирать шерсть, молоко и сыр, да и сам он стадо не оставлял и отчета никому не давал. Все стало бы на свои места, будь он хозяином всех этих овец и коз в общепринятом и привычном смысле слова, но верилось в это с трудом, ибо какой хозяин даст пропасть такому неимоверному количеству шерсти, станет стричь овец для того лишь, чтобы они не страдали от жары, молока будет использовать, если можно вообще применить здесь такое понятие, ровно столько, сколько нужно, чтобы хватило сыру на каждый день, а излишки – менять на хлеб, финики, инжир? И наконец – загадка из загадок, – кто откажется продавать ягнят даже в канун Пасхи, когда они нарасхват и за них можно выручить очень недурные деньги? И потому неудивительно, что поголовье возрастало беспрерывно, словно бараны и козлы с упорством и воодушевлением, проистекавшими, должно быть, от уверенности в том, что проживут они на свете отмеренный им природой срок, исполняли славную заповедь Всевышнего, который, сочтя, надо полагать, сладостный природный инстинкт недостаточно эффективным, повелел: «Плодитесь и размножайтесь». Умирали в стаде только от старости, ну а тем из своей паствы, кто по болезни или дряхлости не мог ходить вместе со всеми, Пастырь своей рукой хладнокровно умереть помогал.

Когда такое впервые произошло у Иисуса на глазах, он было возмутился подобной жестокостью, но Пастырь отвечал ему просто: Или я их зарежу, как всегда поступал в таких случаях, или брошу подыхать в одиночестве в этой глуши, или из-за них останусь со всем стадом дожидаться их смерти, а прийти она может не сразу, и тогда не хватит подножного корма живым и здоровым..

Скажи, как бы ты поступил на моем месте, распоряжайся ты жизнью и смертью паствы моей? Иисус не знал, что сказать, и потому заговорил о другом: Если ты не продаешь шерсть, если молока и сыру у нас больше, чем мы вдвоем можем съесть и выпить, если ты не торгуешь агнцами и козлятами, зачем тебе стадо, которое все прибывает, так что в один прекрасный день заполонит собой всю землю? И Пастырь ответил: Раз стадо здесь, кто-то должен заботиться о нем, оберегать от алчных, вот я это и делаю. А где «здесь»? Здесь и там, повсюду и везде. Если я верно тебя понял, ты хочешь сказать, что стадо было всегда? Более или менее верно. А первую овцу, первую козу купил ты? Нет. А кто? Я их повстречал однажды и не знаю, были они куплены или нет, но они уже были стадом. Тебе их дали? Нет, никто мне их не давал, я их встретил, они – меня. Значит, ты их хозяин?

Нет, не я, и ничего из существующего в мире мне не принадлежит. Ибо все принадлежит Господу. Вот ты сам и сказал. А давно ли ты в пастырях? Давно, еще до твоего рождения пас я стадо. Ну а все же, как давно? Да не знаю, раз в пятнадцать больше, чем ты живешь на свете. Только патриархи до потопа жили столько или еще дольше, а в наше время такого не бывает. Знаю. Но если знаешь, но настаиваешь, что прожил столько, ты, стало быть, допускаешь, что я могу подумать, будто ты не человек? Допускаю. Ах, если бы Иисус, так верно и в такой верной последовательности задававший вопросы, прошел бы хоть начальный курс майевтики [4], если бы он спросил: «Так кто же ты, если не человек?», то весьма вероятно, что Пастырь снизошел бы до того, чтобы небрежно, как бы не придавая этому особого значения, ответить: Я – ангел, только это между нами. Подобное случается довольно часто: мы не задаем вопрос, потому что еще не готовы выслушать ответ или потому что боимся его. Когда же мы наконец собираемся с духом и вопрос задаем, то нередко нам уже не отвечают, как ничего не ответит, промолчит Иисус, когда однажды его спросят: «Что есть истина?» Вплоть до наших дней длится это молчание.

Ну так вот, Иисус сам знает, не испытывая надобности спрашивать об этом загадочного своего спутника, что тот не ангел Господень, ибо ангелы Господни во всякую минуту дня и ночи славословят Господа, не в пример людям, которые делают это если не по принуждению, то по обязанности и лишь время от времени, в определенные и установленные, отведенные для молитвы часы, и это отчасти понятно, потому что у ангелов причин и оснований славословить Бога больше – они ведь вместе с ним обитают на небесах, у них с ним, так сказать, общий стол и кров. Но сильней всего удивился Иисус тому, что, выйдя на заре из пещеры, Пастырь в отличие от него и не подумал помолиться, вознести Господу хвалу за – мы-то с вами уже это знаем – то, что поутру воротил ему душу, что вразумил петуха, и – отойдя за камень, чтобы облегчиться, – за то, что в неизреченной мудрости своей снабдил тело человеческое нужнейшими в самом буквальном смысле слова емкостями, сосудами и отверстиями, без которых не справиться и нужду не справить. А Пастырь оглядел небо и землю, как, проснувшись, делает всякий, потом пробормотал что-то такое насчет того, что погода вроде нынче хороша, потом пронзительно свистнул в два пальца, и, повинуясь этому свисту, стадо дружно вскочило на ноги. И все. Иисус подумал сначала, что тот просто забыл помолиться – случается такое, когда ум человеческий занят какими-нибудь важными мыслями: может, Пастырь размышляет, как бы потолковее преподать суровую пастушью науку своему помощнику, доселе пребывавшему лишь в уюте плотницкого ремесла. Надо сказать, впрочем, что, живи Иисус в прежних условиях, его не слишком бы занимал вопрос о том, какой отклик получает набожность его хозяина, поскольку в те времена иудеи возносили хвалу Господу раз по тридцать на день, благодаря его за всякую безделицу и за каждый пустяк, о чем мы на протяжении нашего повествования уже сообщали, так что сейчас можно обойтись без новых примеров и доказательств. Но минул день, а славословия не послышалось, наступила ночь, которую пастухи провели на голой земле, под открытым небом, но даже величественность звездного купола над головой не породила в душе Пастыря благодарности, и ни единого словечка хвалы не сорвалось у него с языка, и даже когда небо нахмурилось, грозя дождем, но дождь так и не собрался, что, по всем Приметам, свидетельствовало непреложно о том, что Господь заботится о чадах своих, Пастырь не вознес ему хвалы. И вот на следующее утро, когда пастухи закусили хлебом с сыром и Пастырь уже собирался на обход своего стада, чтобы убедиться, что никакая непоседливая козочка не рискнула порыскать в окрестностях в одиночку, Иисус твердо заявил: Я ухожу. Пастырь остановился, обернулся к нему, причем выражение его лица не изменилось нисколько, и ответил: В добрый час, ты ведь не раб мой и договора о найме мы с тобой не заключали, а потому волен уйти в любую минуту. И ты не спросишь даже, отчего я решил уйти? Я не столь любопытен. Так знай же: я ухожу, ибо не могу жить рядом с человеком, не исполняющим своих обязанностей перед Господом. Каких обязанностей? Да самых что ни на есть обыкновенных: ты не славословишь Господа, не молишься ему. Пастырь помолчал, улыбаясь одними глазами, а потом сказал: Я не иудей и потому не должен исполнять обрядов чужой веры. Пораженный Иисус даже попятился. Он знал, разумеется, что Израиль кишмя кишит чужеземцами, иноверцами, язычниками, идолопоклонниками, но ни разу еще не приходилось ему спать бок о бок с одним из таких, делить с ним ломоть хлеба и кружку молока. И потому, словно уставив перед собой копье и прикрывшись щитом, он воскликнул: Господь един есть! Улыбка Пастыря угасла, а губы дрогнули в горькой усмешке: Да, если он есть, то уж наверно един, хотя лучше было бы их два – для волка и для ягненка, для того, кто умирает, и для того, кто убивает, для приговоренного и для палача. Бог есть одно единое и неразделимое целое, вскричал, чуть не плача от возмущения таким богохульством, Иисус, а Пастырь ответил: Не знаю, как Бог живет… – но договорить не успел, ибо Иисус тоном синагогального законоучителя прервал его: Бог не живет, а… Не знаю, я в таких тонкостях не разбираюсь, но тебе скажу честно, что не хотел бы оказаться в шкуре того, кто одной рукой направляет руку убийцы с ножом, а другой – подставляет ему глотку жертвы. Такими словами ты оскорбляешь Бога. Куда уж мне. Бог не спит, и когда-нибудь он тебя накажет. Это хорошо, что не спит, значит, угрызения совести не терзают его страшными снами. Почему ты заговорил со мной об угрызениях и страшных снах?

Потому что это твой бог. А твой кто? А у меня, как и у овец моих, бога нет. Овцы твои, по крайней мере, отдают своих ягнят на заклание в жертву Всевышнему. Поверь, если бы они узнали об этом, взвыли бы волками.

Иисус побледнел и не нашелся что ответить. А стадо между тем окружило их и стояло тихо, будто прислушивалось к разговору людей. Восходящее солнце тронуло красно-рубиновым завитки овечьего руна и кончики козьих рогов. Уйду я, сказал Иисус, однако не двинулся с места. Пастырь, опершись на свой посох, ждал так безмятежно и спокойно, словно в запасе у него была вечность. Иисус сделал несколько шагов, пробираясь между сгрудившимися овцами, а потом вдруг остановился и спросил: Что знаешь ты об угрызениях совести и о кошмарных снах? Я знаю, что отец передал тебе их по наследству. Этих слов Иисус вынести уже не смог: колени его подогнулись, котомка соскользнула с плеча, и оттуда случайно или по чьему-то умыслу выпали отцовы сандалии, и в тот же миг раздался глухой стук – разбилась подаренная фарисеем чашка. Иисус расплакался как малое дитя, а Пастырь, не приближаясь, шагу не ступив с того места, где стоял, молвил: Не забудь, что мне известно про тебя все с того мига, как был ты зачат, а потому сейчас реши раз и навсегда, остаешься ты или уходишь. Скажи сначала, кто ты. Еще не приспело время тебе знать это. А когда же приспеет? Если ты уйдешь, то раскаешься, что не остался, а останешься – пожалеешь, что не ушел. Но если я уйду, то никогда не узнаю, кто ты. Нет, тут ты ошибаешься: настанет пора, и я, представ тебе, скажу, кто я, а теперь довольно болтать: стадо не может целый день ждать, пока ты примешь решение. Иисус подобрал с земли черепки, повертел их в руках, словно ему было жаль с ними расставаться, хотя чего там было жалеть – позавчера в этот час он еще не повстречался с фарисеем, а кроме того, глиняная чашка – штука недолговечная. В конце концов он разбросал их по земле, точно семена в борозду, и тут Пастырь вдруг добавил: Будет у тебя другая чаша, и она не разобьется, пока ты жив. Иисус не слышал его – в руке он держал отцовы сандалии и думал, что, пожалуй, они ему еще впору не будут, нога вырасти не могла, слишком мало времени прошло, но время, как мы с вами знаем, относительно, и чудилось, будто уже целую вечность таскает их в котомке, и он сильно удивился бы, окажись сандалии по-прежнему велики. Он надел их, а свои, сам не зная зачем, спрятал на дно сумы. Пастырь сказал:

Ноги твои, раз выросши, меньше не станут, а детей, которым после тебя достанутся хитон, плащ и сандалии, у тебя не будет, – но Иисус все же не выбросил их, потому что иначе почти совсем пустая дорожная сума то и дело соскальзывала бы с плеча. Отвечать Пастырю нужды не было, и он занял свое место в хвосте стада, меж тем как душа его раздиралась и каким-то смутным ощущением ужаса, неведомо откуда грозящей опасности, и еще менее определенным мрачным восторгом. Я все равно узнаю, кто ты, бормотал Иисус, шагая в облаке пыли вослед отаре и подгоняя отставшую овцу: этим намерением доискаться истины он сам себе объяснил свое решение все же остаться с таинственным пастухом.

Так прошел первый день. О святости и святотатстве, о жизни, смерти, о собственности разговоров больше не велось, но Иисус, пристально следивший за всем, что бы ни делал Пастырь, замечал, что всякий раз, когда он возносил хвалу Господу, спутник его нагибался, прикладывал обе ладони к земле, склонял голову – и все это молча. Однажды, еще в раннем детстве, слышал он рассказы стариков странников, проходивших через Назарет, о том, что под землей находятся огромнейшие пещеры, а там, как и на земле, есть города, поля, леса, пустыни и реки, и что этот внутренний, потаенный мир в точности отражает тот, в котором мы живем, а сотворил его Дьявол после того, как восстал против Бога и был низвергнут с небес. И поскольку Дьявол, бывший некогда и другом, и любимцем Бога – говорят, что подобной дружбы не было от начала времен и никогда уже не будет, – так вот, поскольку Дьявол, по словам этих стариков, присутствовал при сотворении Адама и Евы и постиг способ, каким они были сотворены, то и в своем подземном мире создал мужчину и женщину, только, не в пример Богу, ничего не стал им запрещать, отчего там и не было грехопадения. Один из стариков осмелился даже добавить: А раз не было первородного греха, то не было и никаких других. После того как странников этих выставили из Назарета, для вящей и пущей убедительности подкрепив требование убраться восвояси градом каменьев, пущенных разъяренными жителями, смекнувшими наконец, куда клонят нечестивцы свои коварные речи, произошло небольшое землетрясение – всего один легчайший толчок, некое подтверждение, исходящее из глубинных недр, и оно-то уже тогда заставило малолетнего, но смышленого Иисуса связать следствие с причиной. А теперь, поглядывая на Пастыря, коленопреклоненного, припавшего к земле, возложившего на нее ладони, слегка ощупывавшего ее как бы для того, чтобы лучше почувствовать каждую песчинку, каждый камешек, каждый вылезший на поверхность корешок, он вспомнил ту давнюю историю и поверил, что человек этот – обитатель сокрытого мира, который сотворил Дьявол по образу мира нашего.

Зачем же он к нам пожаловал, раздумывал он, но воображение ему отказывало, и потому, когда Пастырь поднялся на ноги, он спросил его: Зачем ты это делаешь?

Хочу убедиться, что земля по-прежнему подо мной. Что ж, тебе мало ступать по ней ногами? Ногами ничего ощутить нельзя, постижение даровано рукам: ведь когда ты славишь своего Бога, ты же не ноги задираешь к небу, а руки воздеваешь, хотя мог бы поднять любую часть тела, не исключая и той, что у тебя между ног, если ты не скопец, разумеется. Иисус густо покраснел, чуть не задохнувшись от жгучего стыда и чего-то похожего на страх. Не смеешь ты оскорблять Бога, который тебе неведом! – воскликнул он наконец, но Пастыря мудрено было сбить с толку. Кто сотворил твое тело? – осведомился он. Господь. Сотворил таким, каково оно есть, и со всем, что ему присуще? Да. А есть в нем хоть что-нибудь, созданное Дьяволом? Нет, нет, плоть моя – творение Божье. Стало быть, все части тела равны перед Богом? Да. Так может ли Бог отвергнуть, как не им сотворенное, ну хотя бы то, что у тебя меж ног? Наверно, нет, но ведь изгнал же он из рая Адама, сотворенного по его образу и подобию. Ты уж, будь добр, отвечай мне прямо, а не разглагольствуй вроде книжника из синагоги. Ты вынуждаешь меня отвечать так, как нужно тебе, но я перечислю тебе, если хочешь, все случаи, когда Бог под страхом осквернения и смерти запрещает человеку открывать наготу свою или чужую, и это ли не доказательство, что часть тела, о которой ты толкуешь, проклята? Не больше, чем уста, которые лгут и клевещут, однако ты ими же возносишь хвалу своему Богу, причем сначала соврешь, потом помолишься, а потом поклевещешь. Не желаю тебя слушать. Не желаешь, а придется, ибо иначе не ответишь на мой вопрос. На какой вопрос? Отвечай, способен ли Бог отвергнуть как не свое творение то, что у тебя меж ног, отвечай «да» или «нет». Нет, не может. Почему? Потому что Господь не может разлюбить то, что раньше любил. Пастырь медленно покивал головою и сказал так: Иными словами, твой Бог – единственный тюремщик в той тюрьме, где сам он – единственный заключенный. Слова этого чудовищного утверждения еще звучали в ушах Иисуса, а Пастырь с притворной естественностью предложил: Выбери себе овечку по вкусу. Что? – переспросил растерянно Иисус. Я говорю: выбери себе овечку, если, конечно, не предпочитаешь козочек. Зачем? Понадобится, если ты и впрямь не скопец. Смысл сказанного обрушился на юношу тяжким кулачным ударом, но хуже стыда и отвращения было мгновенно вытеснившее их, возобладавшее над ними плотское желание, неистовое до головокружения. Он закрыл лицо руками и хрипло произнес: Заповедано Богом: «Всякий скотоложник да будет предан смерти», и еще сказано: «Кто смесится со скотиною, того предать смерти, и скотину убейте». Да?

Это все сказал твой Бог? Да! А я тебе говорю: отойди от меня, гнусная тварь, сатанинское отродье. Пастырь выслушал молча, не шевелясь, словно выжидая, не произведут ли гневные слова Иисуса желаемое им действие, каково бы ни было оно, не поразит ли его гром, язва проказы, не расстанется ли в одно мгновенье душа с телом. Но ничего не произошло. Лишь между камнями прошумел ветер, взметнул и погнал в пустыню тучу пыли – и вслед за этим наступила тишина, и Вселенная молча смотрела на людей и животных, будто надеялась, что ей самой откроется, какой смысл те и другие вкладывают в нее, придают ей, находят в ней, и в ожидании запоздавшего ответа первоначальный огонь, не находя себе новой пищи, стал слабеть, подергиваться слоем пепла и наконец угас. Пастырь вдруг воздел руки к небу и громовым голосом воззвал к своей пастве: Слушайте, слушайте, овцы стада моего, слушайте и внемлите словам этого не по годам разумного мальчугана: оказывается, блудить с вами – нехорошо, Господь не позволяет, так что живите себе спокойно; стричь вас – ничего, это можно, резать – сколько угодно, шкуру с вас драть – пожалуйста, есть ваше мясо – на здоровье, ибо на этот случай вы и были созданы, для того только по воле его и топчете вы эту землю. Потом он трижды протяжно свистнул, взмахнул над головой своим посохом, крикнув: А ну, шевелись! – и стадо двинулось в ту сторону, куда улетело уже скрывшееся из виду облако пыли. Иисус же остался стоять, глядя им вслед, покуда не исчезла вдали высокая фигура Пастыря, покуда не слились с землей покорные спины овец. Не пойду с ним, сказал он, но все же пошел. Поудобней приладил на плече котомку, туже стянул ремешки отцовских сандалий и зашагал следом, держась в отдалении. Когда пала на землю ночь, он вышел из тьмы к свету костра и сказал: Это я.



Поделиться книгой:

На главную
Назад