Несется время времени вослед. Подобные истины всем известны и в большом ходу у нас, однако они не столь очевидны и бесспорны, как кажется тому, кто довольствуется самым первым значением слов, выпаливаются ли они поодиночке или составляют искусно выстроенную фразу, – ибо все зависит от интонации, а та – от чувства, с которым слова эти произносятся, и, согласитесь, по-разному выскажется об изменчивости времен тот, чья жизнь сложилась неудачно и кто ждет перемен к лучшему, и тот, кто бросит слова эти как угрозу грядущего воздаяния. Самый же крайний случай – это когда с меланхолическим вздохом произнесет их тот, у кого нет веских и основательных причин жаловаться ни на здоровье свое, ни на благосостояние. Таким уж пессимистом он уродился, что постоянно ждет худшего. Не очень верится, что с юных уст Иисуса вообще слетали они с каким бы то ни было из вышеперечисленных значений, но мы-то с вами, мы, которые, уподобившись Богу, знаем о том, что было в то время и что будет в дальнейшем, имеем право выкрикнуть, пробормотать, выдохнуть их, наблюдая, как исправляет он свое пастушье ремесло в горах Иудеи или спускаясь – опять же в должное время – в долину Иорданскую. И дело тут даже не в самом Иисусе, как таковом, – у всякого представителя рода человеческого в любую минуту его жизни есть и будет что-то хорошее и что-то дурное, и одно чередуется с другим подобно тому, как сменяют друг друга времена. А поскольку Иисус – очевидный протагонист нашего евангелия, никогда не ставившего себе недостойную цель опровергнуть уже написанное ранее и другими, заявить, будто не было того, что было, и наоборот, – то нам нетрудно приблизиться к нашему герою, благо известно, где обретается он, и предсказать ему будущее: сообщить, как дивно хороша будет его жизнь, какие чудеса будет он творить, насыщая голодных, исцеляя больных и даже оживив одного покойника, однако делать это не станем, ибо этот юноша, хоть и верует истинно, хоть и разбирается в писаниях древних патриархов и пророков, все же исполнен столь свойственного его возрасту здорового скептицизма, а потому может послать нас подальше. Разумеется, он переменит свои воззрения, когда встретится с Богом, но судьбоносная встреча эта произойдет еще не завтра, и до тех пор Иисусу еще предстоит много полазить по горам, много выдоить овец и коз, много из полученного от них молока наварить сыру, много чего получить в обмен на него в окрестных селениях. Придется ему и забивать заболевшую или покалечившуюся скотину, и плакать над нею.
И только одного не будет, не произойдет, будьте покойны, никогда: он не поддастся ужасающему соблазну, которым искушал его коварный и глубоко растленный Пастырь, предлагавший использовать овечку или козочку или обеих поочередно для утоления плотского голода, для удовлетворения потребностей низменного тела, с которым приходится уживаться возвышенной душе. Вдаваться в психоаналитические тонкости здесь не место, а главное – не время, и наступит оно спустя много веков, а потому не станем и упоминать о том, как часто во имя того, чтобы плоть могла пребывать в тщеславной чистоте, тяжкое бремя печали, зависти и той самой грязи, от которой вроде бы избавлено тело, влачит на себе душа.
Пастырь и Иисус, хоть и не сразу прекратили свои богословские и этические споры, время от времени вспыхивавшие вновь, жили дружно, и старший с редкостным терпением приобщал младшего к тайнам пастушьего дела, а младший усваивал их столь рьяно и прилежно, словно вся его жизнь зависела от этого. Он овладел искусством, раскрутив, так что воздух наполнялся басовитым жужжанием, посох над головой, швырять его столь метко, что он падал прямо на спину той овце, которая по самонадеянности или беспечности отбивалась от стада, и это искусство, как и всякое иное, требовало жертв: однажды, еще не вполне достигнув в нем должного совершенства, он взял слишком низко, и посох, взлетев, опустился прямо на тонкую шейку козленка нескольких дней от роду, отчего тот и погиб на месте. От подобных неудач никто не застрахован: они, как и всякая случайность, могут подстерегать даже самого опытного, все премудрости превзошедшего пастуха, но бедный Иисус, которому на долю выпало и так слишком много испытаний, подняв с земли еще теплое тело козленка, окаменел от горя. Делать было нечего, и даже коза, обнюхав своего бездыханного сыночка, отошла в сторонку и принялась глодать редкую и жесткую траву, коротко и резко дергая головой всякий раз, как отщипывала стебелек, и сосредоточенной деловитостью своей наглядно доказывая правоту пословицы «Кто рогами трясет, мимо рта пронесет» или, иными словами, «Слезами горю не поможешь». Подошел Пастырь, узнал, что случилось, и сказал: Бедолага, и пожить-то не успел, но ты не горюй. Я его убил, в отчаянии вскричал Иисус, убил такого маленького. Ну да, а пришибить старого вонючего козла – это ничего, да? Брось его, я им займусь, а ты лучше пригляди вон за той овцой – она собралась объягниться. Что ты будешь с ним делать? Шкуру сниму да освежую, что ж еще: воскресить не могу, чудеса творить не обучен. Клянусь, что не буду есть его мясо. Съесть скотину, которую сами же убили, – это единственный случай почтить ее, куда хуже есть тех, кого заставили убить другие. Я не буду его есть. Ну и не ешь, мне больше достанется. Пастырь достал из-за пояса нож, взглянул на Иисуса и сказал: Рано или поздно, но придется тебе и этому научиться – увидеть, как внутри устроены те, кто был создан, чтобы служить нам – в том числе и пищей. Иисус отвернулся, сделал шаг в сторону, но Пастырь, не опуская занесенный нож, проговорил еще: Раб живет, чтобы служить нам, и, быть может, нужно вскрыть его, чтобы удостовериться, не носит ли он во чреве новых рабов, а потом вспороть брюхо царю и убедиться, что он не вынашивает нового царя, но, если повстречается нам Сатана и позволит проделать такое и с собой, не исключено, что, к нашему с тобой удивлению, выскочит из его утробы Бог. Раньше мы уже говорили, что порой еще случались между пастухом и подпаском такие идейные сшибки – вот вам и пример. С течением времени, впрочем, Иисус понял, что лучше всего – промолчать и в спор не ввязываться, не поддаваться, как мы бы теперь сказали, на провокацию, да еще такую грубую, как вышеприведенная, а то и похуже: вообразите, что было бы, вздумай Пастырь – ас него бы сталось – сказать, что Бог носит в себе Сатану. Но в тот раз Иисус отправился искать овцу, отбившуюся от стада, чтобы объягниться, и надеялся, что хоть тут обойдется без неожиданностей и ягненок выйдет на белый свет таким же, как все ягнята, сотворенным по образу и подобию своей мамаши, в свою очередь неотличимой от своих сестер: и слава Богу, есть существа, производящие лишь себе подобных, и эта безмятежная преемственность вносит мир в мятущуюся душу. Когда он нашел овцу, та уже разрешилась от бремени, и новорожденный, весь, казалось, состоящий из растопыренных ножек, лежал на земле, а мать, слегка подталкивая его мордой, помогала ему встать, но бедняжка только одурело мотал головой, словно пытаясь под таким углом взглянуть на мир, куда явился, чтобы тот предстал хоть чуточку более понятным. Иисус помог ягненку утвердиться на ногах, не брезгуя вымочить пальцы и ладони в нутряных жизненных соках: вот что значит сельская жизнь, бок о бок со скотиной – для кого дерьмо, для кого навоз, – а ягненок был такой хорошенький, с кудрявой шерсткой, и в поисках молока розовая его мордочка уже нетерпеливо тыкалась в материнские сосцы, которых он сроду не видывал и даже представить себе не мог, сидя у нее в утробе. Истинно, никакая тварь не вправе сетовать на Господа, раз уж при рождении он наделяет ее столькими полезными сведениями. Чуть поодаль Пастырь распяливал шкуру козленка на сушилке из жердей, сколоченных в форме звезды, а в котомке, завернутая в чистую тряпку, лежала освежеванная тушка: когда стадо остановится на ночлег, Пастырь ее засолит целиком, не считая, понятно, той части, которую предназначил себе на ужин, благо Иисус уже заявил, что не станет есть мясо того, кто по его невольной вине лишился жизни. Для веры, которую он исповедует, для обычаев, которым следует, подобная щепетильность – сущая крамола, ибо у Господних алтарей, что ни праздник, гибнет множество таких ни в чем не повинных существ, особенно же в Иерусалиме, где наваливают гекатомбы таких жертв. Но его поступок, необъяснимый на первый взгляд по меркам времени и места, проистекает, скорей всего, оттого, что совсем недавно был он не то что задет за живое, а глубоко в это живое ранен, – не забудем, как мало времени минуло со дня мученической казни Иосифа, как свежи еще в памяти невыносимые подробности того, что пятнадцать лет назад произошло в Вифлееме, и скорее следует удивляться, что юноша после всего этого не повредился в рассудке, что шестеренки, блоки и шкивы хитрого механизма, запрятанного в его черепную коробку, уцелели, хотя тяжкие сны продолжают мучить его, а если мы перестали упоминать о них, это не значит, что их нет. Есть они, есть, и, когда страдания его переходят некий предел и достигают такой степени, что передаются всему стаду, просыпающемуся посреди ночи в ожидании близкой смерти под ножом, Пастырь осторожно будит его со словами: Что ты? Что с тобой? – и Иисус прямо из цепких лап кошмара попадает в его руки, приникает к нему, как приник бы к своему несчастному отцу. Однажды, еще в самом начале, он рассказал Пастырю о том, что ему снится, попытавшись, правда, умолчать о корнях и причинах своих еженощных и каждодневных мук, но тот ответил: Да брось, не старайся, я все знаю, даже то, что стараешься скрыть. Как раз после этого Иисус напустился на Пастыря, обвиняя того в неверии и в разнообразных пороках и грехах, явных и тайных, очевидных и подразумеваемых, включающих в себя – уж извините, что вновь затрагиваем эту тему, – и сексуальную сферу. Но у Иисуса, видите ли, не было на свете никого, кроме семьи, от которой он отдалился и которую почти забыл, – речь, разумеется, не идет о матери: она-то, подарившая нам жизнь, всегда матерью останется, хотя бывают в жизни минуты, когда так и тянет спросить: «Зачем ты меня на свет родила?», ну а помимо матери помнил он и вспоминал непонятно почему только сестру Лизию, но ведь у каждого из нас свои причины помнить и забывать. Так вот, по всему по этому Иисус в конце концов привязался к Пастырю, и понять это не столь уж трудно: сами понимаете, как много значит, когда перестаешь чувствовать, будто в целом мире есть лишь ты да твоя вина, когда рядом оказывается человек, знающий о ней, но не притворяющийся, будто прощает то, чего простить невозможно, даже если бы это было в его власти, когда он с тобой не лукавит, когда он за дело бранит, за дело хвалит, то есть проявляет справедливость, которую заслуживает тот окруженный морем вины островок, где сохраняется еще наша невинность. Воспользовавшись поводом, мы намеренно пустились в столь пространные объяснения именно сейчас, чтобы легче было постичь, не толкуя их превратно, причины того, почему Иисус, решительно во всем отличный от своего грубого хозяина и наставника и даже являющий собой полную ему противоположность, все-таки оставался с ним до самой своей встречи с Богом, встречи обещанной, возвещенной, но случившейся еще не скоро, ибо веские основания должны появиться у Бога, чтобы явился он простому смертному.
Но до этого так должны совпасть случайные обстоятельства и непредвиденные события, о которых столько уже говорено здесь, чтобы Иисус повстречал мать и кое-кого из братьев и сестер в Иерусалиме, на празднике Пасхи, который он впервые будет праздновать в одиночку, в разлуке с родными. А намерение его отправиться в Иерусалим вполне могло бы удивить Пастыря и повлечь за собой запрет и отказ, ибо стадо находилось в пустыне и требовало особенно тщательного догляда, присмотра и сбережения, не говоря уж про обычные и бессчетные пастушьи заботы, так что Пастырь, который иудеем не был да и вообще никакому богу не молился, имел все основания по зловредной натуре своей сказать:
Еще чего! Никуда ты не пойдешь, место твое здесь, хозяин твой – я, и нечего дурака валять вместо работы. Однако поспешим сообщить, что ничего подобного не произошло, и Пастырь спросил лишь: Вернешься? – причем спросил так, будто не сомневался в утвердительном ответе, тотчас и последовавшем от Иисуса, который не заколебался ни на миг, но сам был удивлен тем, с какой готовностью произнес он: Вернусь. Тогда выбери себе в стаде ягненочка, как у вас говорят, без порока, почище и поупитанней, принесешь его в жертву по вашему обычаю, но сказал это Пастырь для пробы, чтобы убедиться, способен ли Иисус обречь на заклание ягненка из того стада, которое таких трудов стоило оберечь и сохранить. Никто не подсказал Иисусу, что его испытывают, никакой ангелочек – ну, знаете, такие маленькие, почти невидимые – не возник неслышно у него за плечом, не прошептал почти беззвучно на ухо: Будь осторожен, тебе расставляют ловушку, не попадись смотри, этот человек на все способен. Нет, правильный ответ нашелся сам собой, хотя, быть может, навело на него воспоминание о козленке убитом и ягненке новорожденном. Нет, из этого стада ягненка не возьму я. Почему?
Не поведу на смерть того, кого растил.
Что же, я-то считаю это верным, но ведь придется брать ягненка из другого стада. Придется, ягнята с неба не падают. Когда хочешь идти? Завтра поутру. И вернешься? Вернусь. На том разговор и кончился, хотя мы решительно не представляем, каким это образом Иисус, человек совсем неимущий, работающий за харчи, сумеет купить жертвенного агнца. Впрочем, он столь свободен от соблазнов, за которые надо платить деньги, что, быть может, у него еще остались те монеты, что протянул ему почти год назад фарисей, но этого все равно не хватит, ибо, как уже было сказано, в это время года цены на скотину вообще, а на ягнят в особенности взлетают в самое поднебесье. Хоть на долю Иисусу выпало уже немало горя, я все же решился бы сказать, что родился он под счастливой звездой, оберегающей его и хранящей, если бы подозрительнейшей глупостью, особенно непростительной для меня, как и для любого другого евангелиста, не прозвучало суждение о том, будто небесные тела, так далеко отстоящие от нашей планеты, способны оказывать сколько-нибудь решающее воздействие на земную жизнь человека, как бы их ни заклинали, как бы ни всматривались в них, как бы ни отыскивали зависимость между бытием и расположением светил три важных волхва, которые, если не лжет молва, не так давно проходили в здешних пустынных краях, от чего, впрочем, ничего особенного не воспоследовало: они увидели то, что увидели, и дальше пошли. Так вот, смысл этого долгого периода, если вы сумели через него продраться, сводится к тому, что наш Иисус, несомненно, отыщет возможность прийти в Храм как подобает, с ягненком для всесожжения, исполнив долг правоверного, каковым наш отрок и является, что доказал он в трудных условиях, в отважном противостоянии с Пастырем.
Стадо же в это время наслаждалось обильным кормом на тучных пастбищах в долине Аиалонской, что лежит между городами Газером и Еммаусом. В сем последнем предпринял Иисус попытку заработать денег на покупку столь нужного ему ягненка, но моментально убедился, что за год жизни, посвященной только скотоводству, напрочь растерял навыки ко всему прочему, включая и плотницкое ремесло, в овладении коим за недостатком времени для обучения тоже продвинулся не слишком сильно, то есть недостаточно, чтобы снискать себе им пропитание. И потому он двинулся из Еммауса в Иерусалим, предаваясь думам о незавидной своей участи: купить ягненка, как мы знаем, не на что, красть, как нам давно известно, он не желает, – и скорее чудом, уем удачей, следовало бы счесть появление на дороге потерявшегося ягненка, одного из тех многих, кого вели на окрученной вокруг шеи веревке или, если у хозяев хватало милосердия, несли на руках и кто, впервые в своей младенческой жизни свершая переход и оказавшись в столь непривычной обстановке, впадал в смятение и беспокойство, пытался понять, что это вокруг него, а поскольку, будучи бессловесной тварью, спросить не мог, то смотрел во все глаза, словно бы зрением можно постичь мир, состоящий из слов. Иисус присел на камень на обочине, продолжая размышлять о том, как бы решить материальную проблему, препятствующую исполнению духовного долга, и предаваясь совершенно бесплодным упованиям на, скажем, появление того самого или же иного фарисея, который спросит: «Ягненок нужен?», как спросил год назад: «Есть хочешь?» Но тогда он, ничего не прося, обрел желаемое, а теперь просит, но получит вряд ли. Рука его уже протянута за подаянием, и это не только красноречивей всяких слов, но и столь выразительно, что мы чаще всего стараемся не замечать этого, как отводим глаза от разверстой раны, как отворачиваемся от непристойного зрелища. Несколько монеток, брошенных не столь рассеянными путниками, уже упали в подставленную ковшиком ладонь Иисуса, но даже вместе с уже имевшимися у него деньгами не хватило бы этого даже и на половину ягненка, а ведь всем известно, что жертва, которую Господь позволяет возлагать на свои алтари, должна быть без порока, мужского пола, из крупного скота, из овец и из коз, не вздумайте приносить в жертву животное слепое, или поврежденное, или уродливое, или больное, или коростовое, или паршивое, и страшно даже представить, как вознегодовали бы на нас, принеси мы во Храм заднюю часть туши, да еще вообразите, что решили закласть животное, у которого ядра раздавлены, разбиты, оторваны или вырезаны – тут уж можно не сомневаться, что нас изгонят прочь. Никто между тем не догадался спросить отрока, для чего ему деньги, и только лишь была написана эта фраза, как приблизился к нему, отойдя от многочисленного семейства, которое из почтения к своему патриарху остановилось посреди дороги в ожидании, человек весьма уже преклонных лет, с длинной седой бородой. Иисус ждал, что получит от него еще одну монетку, но ошибся, старик спросил: Кто ты? Иисус из Назарета, отвечал он, поднимаясь на ноги.
Ты сирота? Нет. Отчего же ты не с родичами своими? Я нанялся в пастухи в Иудее, – и это был способ сказать правду, солгав, или солгать, не покривив душой. Любопытство старика явно не было еще утолено, и он вновь приступил к Иисусу с вопросом: Отчего же ты побираешься, раз у тебя есть дело? Я работаю за харчи, и мне не хватает денег купить пасхального ягненка. И потому ты просишь милостыню? Потому. Старик подал знак одному из своих и приказал: Отдайте ему ягненка, а мы, когда придем ко Храму, возместим убыль, купим другого. Повинуясь приказу старика, от шестерых агнцев, ведомых на одной веревке, отделили и подвели к нему последнего, старик же молвил Иисусу: Вот тебе твой агнец, чтоб и ты к Пасхе мог почтить Господа жертвой, и, не дожидаясь благодарности, присоединился к своим сородичам, которые улыбались и хлопали в ладоши.
Иисус сказал «спасибо», когда они уже не могли его слышать, а дорога в этот миг неведомо почему, как по волшебству, сделалась пустынна, и на всем протяжении ее от одного ее изгиба до другого нет никого, кроме них двоих – отрока и агнца, благодаря доброте старого иудея встретившихся наконец на пути из Еммауса в Иерусалим. Иисус наматывает на руку конец веревки, окрученной вокруг шеи ягненка, а тот поглядел на своего нового хозяина и издал дрожащее «ме-е-е» – заблеял так боязливо и тоненько, как умеют блеять только молочные ягнята, обреченные умереть маленькими, ибо такими они больше по вкусу богам. Это блеянье, которое Иисус в своей новой пастушеской жизни слышал невесть сколько тысяч раз, тронуло его сердце – почудилось, что от жалости растекутся все члены его, впервые ощутил он такую полную, такую безраздельную власть над жизнью и смертью другого существа, этого вот беленького агнца, незапятнанно чистого, не имеющего ни воли, ни желаний, доверчиво и вопросительно поднимающего к нему мордочку: когда он блеял, виден становился розовый язычок, и сквозь негустой пушок розовым просвечивала кожа внутри ушей, и розовым было даже то, что у людей называется «ногти» и чему вовек не суждено было, загрубев и ороговев, стать копытами.
Иисус погладил ягненка по голове, и тот в ответ поднял ее и потыкался влажным носом ему в ладонь, отчего юношу пробрала дрожь. Волшебство внезапно рассеялось – на дороге со стороны Еммауса замелькали посохи, показались развевающиеся хитоны, закачались на плечах котомки: шла, славословя Господа, другая толпа паломников, с другими ягнятами на веревках. Иисус взял своего на руки, как ребенка, и двинулся дальше. Он не был в Иерусалиме с того теперь уже далекого дня, когда его привела туда надобность узнать, что стоят его вины, муки его совести и как совладать с ними – справляться ли с ними, разделенными, словно наследство, на доли, поочередно или принять во всей целокупности, как принимает каждый из нас свою смерть. Грязно-бурой рекой втекала толпа на площадь перед папертью Храма. Иисус с ягненком на руках глядел на мельтешение, суету и толчею: одни всходили по ступеням, ведя или неся обреченных в жертву животных, другие спускались уже налегке, с просветленными лицами, восклицая «Аллилуйя!», «Осанна!», «Аминь!», или молча, поскольку в их случае ликовать было бы так же неуместно, как вскричать при выходе из Храма Иерусалимского «Эвоэ!» или рявкнуть зычное «Ура!», хотя, в сущности говоря, разница между всеми этими возгласами не столь существенна, как кажется, ибо мы выражаем ими понятие наивысшего совершенства, некую квинтэссенцию нашего торжества, но проходит время, слова снашиваются от частого употребления, и мы, произнося их, думаем иногда: А к чему все это? – и ответа не находим.
Над Храмом уходил в небеса столб дыма, несякнущего, постоянно питаемого новыми и новыми всесожжениями, призванного показать всему миру, сколько из тех, кто принес жертвы, были прямыми и законными наследниками Авеля, сына Адама и Евы, некогда принесшего в дар Господу от первородных стада своего и от тука их, и Господь призрел на Авеля и на дар его, то есть принял его жертвы благосклонно, а дары Каина, которому, кроме простых плодов земли, преподнести было нечего, отверг, а почему – и по сей день остается загадкой. Если Каин убил Авеля именно по этой причине, то мы с вами можем спать спокойно: нам уже ничего не грозит, ибо все мы жертвуем примерно одно и то же, и, чтобы удостовериться в том, довольно лишь послушать, как трещит на огне жир, он же тук, как жарится мясо. И Господь со своих заоблачных высот с удовольствием принюхивается к благоуханию резни и аромату бойни.
Иисус крепче прижимает ягненка к груди – почему Бог не хочет, чтобы окропили его алтарь молоком, соком самого бытия, соком, переходящим от одной земнородной твари к другой; почему нельзя бросить на алтарь, как в борозду пашни, пригоршню пшеничных зерен, из которой выпекут основу основ – бессмертный хлеб?
Ягненку, который совсем недавно был щедрым подарком неведомого старика, не увидеть, как завтра взойдет солнце, – пришла пора нести его по ступеням Храма, предать ножу и пламени жертвенника, словно он не заслужил права жить и совершил преступление против исконного властелина пастбищ и басен, испив все-таки из ручья жизни. И тогда Иисус, как бы под воздействием некоего озарения, наперекор покорности и почитанию Закона, которому учился в синагоге, вопреки слову Божьему, решил, что ягненок этот не умрет, что существо, которое подарили ему для смерти, останется живо, хотя сам он, придя в священный город Иерусалим принести жертву, уйдет отсюда еще с одним грехом на совести, словно мало прежних, и наступит день, когда придется заплатить за все, ибо Господь ничего не забывает. На какой-то миг страх перед этой неминуемой карой заставил его заколебаться, но воображение молниеносно нарисовало ему жуткую картину: безбрежное море крови, выпущенной из агнцев, тельцов и всех прочих, кого приносил в жертву человек со дня сотворения своего, ибо именно для того, чтобы поклоняться и приносить жертвы, и появилось в этом мире человечество. Воображение, разыгравшись всерьез, представило ему, как багряный кровяной поток льется со ступеньки на ступеньку храмовой паперти, подбираясь к самым его ногам, а он стоит, подняв к небесам своего агнца – обезглавленное и мертвое его тело. Он потерял представление о действительности, словно оказался внутри плотного пузыря, наполненного безмолвием, но пузырь этот вдруг лопнул, разлетелся на куски, и уши Иисуса вновь наполнились гомоном голосов, криками, молитвами, песнопениями, жалобным блеяньем ягнят и – на миг перекрывшим и заглушившим все остальное – низким, тройным, трубным звуком рога – бараньего, изогнутого спиралью. Сунув своего агнца в котомку, как бы пряча его от неизбежной опасности, Иисус бросился с площади прочь, затерялся в паутине узеньких проулков, сам не зная, куда бежит. Он опомнился и остановился уже в поле, выйдя из города через северные, Рамалийские ворота, те самые, что захлопнулись за ним, когда он пришел из Назарета. Он сел на обочине под смоковницей, вытащил из сумы ягненка, и люди, не удивляясь, думали, должно быть: Устал, набирается сил перед тем, как отнести ягненка во Храм, какой милый, и нам с вами не угадать, про кого речь – про Иисуса или про ягненка. По нашему личному мнению, оба милы, но если уж непременно надо выбрать одного из двоих, присудим все же яблоко ягненку, но с одним условием – не вырастать в здоровенного барана. Иисус лежит на спине, держа конец веревки, чтобы ягненок не убежал, но это, пожалуй, излишняя предосторожность: тот вконец обессилел, и даже не по малолетству, а от волнения, от беготни взад-вперед, оттого, что таскают туда-обратно, то берут на руки, то спускают наземь, то несут, да помимо всего прочего, утром его не подпустили к матери, ибо являться на тот свет с полным брюхом, будь ты ягненок или мученик, неприлично. И вот Иисус лежит на спине, дыхание его мало-помалу выравнивается, он видит небо сквозь ветви смоковницы, чуть колеблемые ветром, и от этого солнечные пятна пляшут перед глазами в просветах листвы: должно быть, шестой час, солнце еще высоко, и тени коротки, трудно даже и представить себе, что ночь, которая неторопливым выдохом погасит это ослепительное сияние, уже невдалеке. Иисус отдохнул и теперь обращается к ягненку: Отведу тебя назад, в стадо, и начинает подниматься. По дороге к Иерусалиму идут люди, за ними – еще несколько человек, и, вглядевшись в них, Иисус одним прыжком вскакивает на ноги; первое его побуждение – убежать, но, разумеется, он этого не сделает, не решится, и как же иначе, если он узнает мать и младших братьев – Иакова, Иосифа, Иуду; видит он и сестру Лизию, но она женщина, а значит, не в счет, хотя по порядку появления на свет занимает место между Иаковом и Иосифом. Они еще не видят его. Иисус спускается к дороге, схватив ягненка, но в глубине души подозревает, что сделал это, чтобы руки были заняты. Первым замечает старшего брата Иаков, он что-то торопливо говорит матери, та оглядывается, все ускоряют шаги, и Иисус, идущий им навстречу, – тоже, однако с ягненком на руках не побежишь, и мы так долго распространяемся об этом, будто не хотим, чтобы встреча наконец произошла, но, поверьте, дело не в этом, любовь, любовь материнская, сыновья, братская, окрылила бы их, но ведь существует помимо любви и еще кое-что – вы вспомните, как они расстались, а потому естественны и смущение, и известная неловкость, и потом, мы же не знаем, какие последствия имели столь долгая разлука и полное отсутствие вестей друг о друге на протяжении многих месяцев. Но если идти, то в конце концов дойдешь, и вот они встретились, стали лицом к лицу. Благослови, мать, говорит Иисус. Благослови тебя Бог, говорит Мария. Они обнялись, потом настал черед братьев и лишь после того – Лизии, и никто из них, как мы заранее предвидели, не знал, что говорят в таких случаях, и Мария не собиралась вскричать «Вот так встреча!», Иисус же – ей в тон:
«Вот уж не думал, не гадал, каким ветром занесло вас сюда?», и так понятно каким – близится праздник опресноков, иначе называемый Пасхой Господней, оба ягненка служат верной приметой, и вся разница между ними в том лишь, что одному суждено умереть, а другой этой смерти счастливо избежал. Ты ушел и как в воду канул, сказала наконец Мария, и тут ручьем хлынули у нее из глаз слезы – ее первенец, ее старшенький стоял перед нею, совсем большой, совсем взрослый, с пробивающейся бородкой на осмугленном солнцем, выдубленном ветром и пылью пустыни лице, какое бывает у тех, кто живет под открытым небом. Не плачь, я делом занят, я теперь пастух. Пастух? А я-то надеялась, что займешься отцовским ремеслом. Мне выпало стать пастухом. А когда ты вернешься домой? Не знаю, когда-нибудь. Но хоть сейчас пойдем с нами во Храм. Я не пойду во Храм. Почему, ведь у тебя вот и агнец припасен.
Этот агнец не для жертвы. Он что, с пороком? Никакого порока у него нет, но умрет он, лишь когда выйдет ему срок жизни. Не понимаю. И не надо: я спас ягненка, чтобы когда-нибудь кто-нибудь спас и меня. Значит, ты не пойдешь с нами в Иерусалим? Я оттуда иду. Куда?
Туда, где стадо мое. А оно где? Сейчас в долине Аиалонской. Это где? По ту сторону. По ту сторону чего?
По ту сторону Вифлеема. Мария, побледнев, отступила на шаг, и теперь видно стало, как она постарела, хоть и было ей всего тридцать лет. Почему ты упомянул Вифлеем? Потому что там я встретил пастуха, который взял меня в помощники. Кто он? – и прежде чем Иисус успел ответить, велела детям: Ступайте вперед, ждите меня у городских ворот, схватила Иисуса за руку, потащила на обочину дороги. Кто он? – повторила она. Не знаю, сказал Иисус. Но имя-то у него есть? Может, и есть, но я его не знаю, он велел называть себя Пастырем.
Каков он с виду? Высокий. Где ты повстречал его? В той пещере, где родился. Кто показал тебе ее? Рабыня по имени Саломея, принимавшая меня. А он? Что? Что он сказал тебе? Ничего такого, чего бы ты не знала. После этих слов Мария упала наземь, как будто чья-то сильная рука сшибла ее с ног. Это Дьявол. Он что, сам сказал тебе об этом? Нет, в первый раз он сказал мне, что он ангел, но только чтоб я никому об этом не говорила. Когда это было? В тот день, когда отец твой узнал, что я тяжела тобой, этот человек появился у нас в доме как нищий, попросил подаяния, а потом сказал мне, что он ангел. И больше ты его не видела? Видела, когда мы с твоим отцом шли в Вифлеем на перепись, потом в пещере, где ты родился, а потом в ту ночь, когда ты ушел из дому, кто-то вошел во двор, и я решила, что это ты, но это был он, и в щелку я видела, как он выкопал из земли деревце у двери – помнишь? – то, что выросло на том самом месте, где закопана была миска со светящейся землей. Какая еще миска, с какой землей? Я никогда тебе об этом не рассказывала: в ту миску, в которой я подала нищему еды, он потом насыпал земли, и та засветилась. Сделать так, чтобы из земли исходил свет, может только ангел. Я и сама сначала так подумала, но ведь и Дьявол умеет творить чудеса. Иисус присел рядом с матерью, а ягненка пустил пастись. Да я уж и сам понял, что не всегда отличишь ангела от беса, когда они действуют заодно. Обещай мне, что пойдешь с нами, а к этому человеку не вернешься больше. Я обещал ему вернуться и слово свое сдержу. Дьяволу обещают для того лишь, чтобы обмануть его. Этот человек, хоть, я знаю, он не человек, этот ангел или бес сопровождает меня со дня рождения, и я хочу знать почему. Иисус, сын мой, пойдем с нами во Храм, принеси этого ягненка в жертву у Господнего алтаря, как требует твой долг, и попроси Господа освободить тебя от дурных мыслей, которыми ты одержим. Ягненок этот умрет в день, назначенный ему судьбой. День этот настал. Мать, твои детеныши тоже не будут жить вечно, но ведь ты не хочешь, чтобы они умерли до срока. Есть разница между ягнятами и родными детьми. Когда Господь приказал Аврааму убить Исаака, разница эта была никому не ведома. Я простая женщина и не умею ответить тебе, но прошу только: оставь эти дурные мысли. Мать, мысли сами по себе не бывают дурными или хорошими, они плывут в голове, как облака по небу, в расчет берутся лишь деяния. Хвала Всевышнему, что у меня, женщины бедной и темной, сын вырос мудрецом, но все же еще раз тебе говорю: эта мудрость не от Бога. У Дьявола тоже можно кое-чему научиться. Он вселился в тебя, Иисус, сын мой, ты в его власти. Если это его волей и властью агнец сей сохранил сегодня жизнь, значит, что-то прибыло сегодня в мире. Мария ничего не ответила. От городских ворот возвращался за нею Иаков. Она поднялась: Только нашла тебя, как снова расстаемся. Если нашла, значит, уже когда-то потеряла, отвечал Иисус и, сунув руку в котомку, вытащил несколько монет – поданную ему милостыню. Вот все, что есть. Это за столько месяцев? Я работаю только за харчи. Должно быть, сильно ты любишь этого своего хозяина, если довольствуешься такой малостью. Господь – мой пастырь. В устах того, кто живет с Дьяволом, имя Господне звучит хулою. Как знать, может быть, хозяин мой – ангел Божий, ангел небесный, только служит другому богу и живет на другом небе. Сказано в Законе: Я Господь, Бог твой, да не будет у тебя других богов пред лицем Моим. Аминь, отозвался Иисус. Он взял ягненка на руки. Вон идет за тобой Иаков, прощай, мать. Кажется, что ты этого ягненка любишь больше, чем свою семью. Ответил Иисус:
Сейчас – да. Мария, задохнувшись горестным негодованием, оставила его и пошла навстречу среднему сыну.
Она ни разу не обернулась.
А Иисус сначала вдоль городской стены, а потом другой дорогой, а потом напрямик, через поля, начал долгий спуск в долину Аиалонскую. В одном селении он остановился, купил на те деньги, от которых отказалась Мария, хлеба, смокв, молока для себя и для ягненка, и молоко оказалось овечьим, так что разницы, если она и была, тот и не заметил, и именно в этом случае позволительно утверждать, что одна мать стоит другой. А тем, кто удивится, увидев, как юноша тратит деньги на ягненка, которого к этому часу уже и на свете быть не должно, можно ответить, что, мол, были у него два ягненка, одного он принес в жертву во славу Господа, а другого Господь же и отверг, ибо обнаружился у агнца порок – ухо надорвано, вон – видишь? Ничего не вижу, скажут ему, ухо целое. Ну, раз целое, я сам его надорву, ответит на это Иисус и, взвалив ягненка на плечи, продолжит путь. Стадо он заметил уже в последнем свете дня, меркнувшем тем стремительней, что небо затягивали низкие черные тучи. Воздух был насыщен напряжением – предвестником грозы, и, не обманывая ожиданий, первая молния распорола небеса в тот самый миг, когда стадо предстало глазам Иисуса. Гроза была из тех, что называются «сухими» – дождь не хлынул – и наводят больший страх, чем грозы обычные, ибо тут мы чувствуем себя по-настоящему беззащитными, без завесы, как принято говорить, дождя и ветра, хотя от чего уж они там завесят – неведомо: это открытая, лобовая сшибка грохочущего, раздираемого сполохами неба и бьющейся в судорогах земли, бессильной ответить ударом на удар. В ста шагах от Иисуса сверкнуло нестерпимо, ослепляюще – и от комля до вершины раскололо смоковницу, тотчас занявшуюся огнем и запылавшую, точно факел. От близкого удара, от громового раската, тяжко грянувшего над самой головой, треснуло и надвое распалось небо, и Иисус упал замертво. Вспыхнули еще два зигзага – один тут, другой там, словно произнесены были два решающих слова, гром стал отдаляться, стихать, пока не превратился в чуть слышное любовное воркованье неба и земли. Ягненок не ушибся при падении, все страшное было уже позади: он приблизился к лежащему навзничь Иисусу и коснулся губами его губ – не лизнул, не обнюхал, не фыркнул, а всего лишь дотронулся, и этого довольно было – нам ли в этом сомневаться? – чтобы тот пришел в себя. Иисус открыл глаза, увидел ягненка, а над ним – непроглядную тьму неба, черной рукой стиравшую то, что еще оставалось от дневного света. Смоковница продолжала гореть. Иисус пошевелился и почувствовал, что каждое Движение причиняет ему боль, но тело слушается его, если можно говорить о послушании того, что с такой легкостью можно оглоушить, обездвижить и швырнуть наземь. С неимоверным трудом он приподнялся и сел и скорее по смутным осязательным ощущениям, чем по непреложным свидетельствам зрения, убедился, что не получил ни ожогов, ни ушибов, что руки-ноги и ребра не переломаны и вообще он цел и невредим, разве что вот только все никак не смолкнет оглушительный звон и гуд в голове. Он притянул ягненка к себе и выговорил неведомо откуда взявшиеся у него слова: Не бойся, Он всего лишь хотел показать тебе, что в Его воле было лишить тебя жизни, а мне – внушить, что не я, а Он спас тебя от смерти. Последний гром протяжным медлительным вздохом перекатился в небе, и внизу, как желанный и долгожданный оазис в пустыне, белело стадо. Иисус, едва переступая онемевшими ногами, направился туда, и ягненок на совершенно ненужной теперь веревке бежал рядом с ним как собачка, и позади все еще горела смоковница. И не свет меркнущих сумерек, а ее жаркое полыхание озарило внезапно возникшую перед ним высокую, закутанную в плащ фигуру Пастыря, опиравшегося на посох, которым, подними он его, мог бы дотянуться до облаков. Пастырь сказал: Я знал, что гроза тебя поджидает. И мне бы надо было это знать, ответил Иисус. А что это за ягненок? Денег на покупку мне не хватило, я сел при дороге просить милостыню, и тут какой-то старец подарил мне его. Отчего ж ты не принес его в жертву? Не смог, не способен оказался. Пастырь улыбнулся: Теперь я лучше понимаю, почему Он дал тебе вернуться к стаду и у меня на глазах дал тебе почувствовать свою силу. Иисус не ответил, ибо только что и почти теми же словами объяснял происходящее ягненку, и ему совсем не хотелось с места в карьер затевать новую беседу о том, что побудило Бога действовать так, а не иначе. Ну и что ты намерен дальше с ним делать? Да ничего, пусть пасется со всем стадом. Все беленькие ягнята подобны один другому, и ты уже завтра не сможешь отличить его от прочих. Но он меня признает. Это сейчас, а завтра забудет, а кроме того, он выбьется из сил, отыскивая тебя постоянно: надо его как-то выделить из стада, ухо ему надсечь, что ли. Жалко. Тебе ведь тоже отсекли крайнюю плоть, чтобы известно было, кому ты принадлежишь. Это совсем другое. Это только кажется другим, а на деле – то же самое. Пастырь между тем уже сложил валежник в кучку и теперь пытался высечь огонь. Сказал Иисус: Не лучше ли взять ветку от той горящей смоковницы? И Пастырь ответил: Нет, не лучше, пусть огонь, упавший с неба, сам себя пожрет. А ствол смоковницы светился во мраке, будто раскаленная головня, ветер срывал и разносил окрест горящие кусочки коры, разлетавшиеся искрами и тотчас гасшие.
Ночная тьма, против обыкновения, не скрыла тяжко нависшие тучи. Пастырь и Иисус, как всегда, сели ужинать, и первый насмешливо промолвил: В этом году, стало быть, не отведаешь пасхальной ягнятины. Иисус промолчал в ответ, но сам собой остался недоволен, ибо с этой минуты оказался он перед неразрешимым противоречием: как есть мясо, но при этом не убивать ни тельца, ни овна, ни агнца. Ну так что ж нам с ним делать? – спросил Пастырь. Я про ягненка: метить или нет? У меня рука не поднимается. Ладно, я сам этим займусь. Стремительным и уверенным ударом ножа он отсек ягненку краешек уха и, держа его в руке, спросил:
Ну а это куда – в земле похоронить или просто выбросить? – и Иисус, не успев подумать, что делает, сказал:
Дай сюда – и швырнул лоскуток кожи в огонь. Так же в свое время поступили и с твоей крайней плотью, сказал Пастырь. Из рассеченного ушка выступила медленная неяркая капля крови, мгновение спустя уже свернувшаяся. Над костром вместе с дымом поднялся пьянящий запах жареного нежного мяса, – и вот так, лишь к концу этого долгого дня, заполненного ребяческими выходками и противоречивыми поступками, получил Господь то, что причиталось ему, и как знать, не была ли эта грандиозная гроза со всеми ее громами и молниями поданной упрямым пастухам вестью о том, что он подчиняется их воле. Последняя капля крови упала на землю, и та с жадностью выпила ее, ибо не годится, чтобы самая главная часть жертвы, о которой столько было раздумий и разговоров, пропадала втуне.
И случилось так, что именно эта овца, в которую по прошествии трех лет превратился ягненок, самая обыкновенная овца, лишь карнаухостью отличавшаяся от всех прочих, отбилась от стада и потерялась в диких краях, к югу от Иерихона переходивших уже в пустыню.
Стадо огромное: велика важность – овцой больше, овцой меньше, но все же скотина, о которой мы ведем речь, не такая, как другие, да и пастухи – не совсем те люди, которых встречаем мы на каждом шагу, а потому не следует удивляться, что Пастырь, из-под мохнатых бровей оглядев стадо и вовсе не нуждаясь в том, чтобы пересчитывать его по головам, хватился пропажи, подозвал Иисуса и сказал: Твоей овцы нет, ступай поищи ее, – а поскольку наш герой не спросил: Как ты узнал, что именно моей нет? – то и мы задавать этот вопрос не станем. Да и в том ли дело – куда важней нам сейчас понять, как Иисус, доверяясь всецело знанию местности – весьма, кстати, слабому – и чутью – отнюдь не безошибочному, – двинется нехожеными тропами куда глаза глядят, как отыщет он путь в безмерном пространстве, раскинувшемся во весь окоем. Поскольку они с Пастырем к этому времени уже покинули плодородные долины Иерихона, где не пожелали оставаться, ибо покой постоянного кочевья ставили много выше возможности общаться и торговать с людьми, то человек или овца скорее всего могли затеряться – особенно если сделали это с умыслом – в тех местах, где вожделенное одиночество не будет омрачено слишком уж тяжкими усилиями снискать себе пропитание. Следуя логике этих рассуждений, Иисусова овечка должна была тайком и словно бы случайно отстать от стада и сейчас наверняка щипать свежую травку в прибрежной иорданской прохладе и – на всякий случай – в виду города Иерихон.
Жизнь, однако, не всегда согласуется с логикой: нередко бывает так, что как раз самое очевидное и предусмотренное, ведомое причинами, ведомыми лишь ему самому, избирает для своего проявления окольный путь, отклоняется, так сказать, в сторону от магистрального умозаключения. И если дело обстоит именно так, нашему Иисусу следует искать заблудшую овечку не на зеленых выпасах, оставшихся позади, а среди редкой, жесткой, выжженной зноем растительности той пустыни, что пролегла впереди, и остаться глухим к тому убедительному и на поверхности находящемуся доводу, что, мол, не затем овца отбилась от стада, чтобы умереть от голода и жажды, – глухим, во-первых, потому, что никто не знает, какие мысли проносятся в овечьей голове, а во-вторых – из-за уже упомянутой непредсказуемости очевидного, отчего очевидное порою оборачивается невиданным. Так что в пустыню направится – уже направился – Иисус, и решение его нимало не удивило Пастыря, который, напротив, молча его одобрил, причем одобрение это выразилось в медленном и торжественном наклоне головы, который – вот ведь странность! – можно было понять и как прощальный кивок.
Здешняя пустыня – вовсе не раскинувшееся вширь и вдаль песчаное пространство, носящее это имя. Здешняя пустыня – это скорее бесконечная гряда сухих и жестких холмов, перетекающих один в другой и образующих запутаннейший лабиринт низин и долин, где выжить удается лишь редким растениям, которые целиком состоят из шипов и колючек, так что справиться с ними могут лишь каменные десны коз, ибо нежные овечьи губы они изранят при первом же прикосновении. Здешняя пустыня наводит куда больший страх, чем ровные гладкие пески или пески зыбучие, ежеминутно меняющие форму и образ своих подвижных дюн, – здесь не то: здесь каждый холм, тая в себе угрозу, предупреждает об опасности, подстерегающей за следующим холмом, а когда путник, дрожа, одолеет и его, то ощутит, что опасность не исчезла, а просто переместилась к нему за спину. Здесь на крик его не отзовется эхо, и услышит он в ответ крик, который издают сами холмы – или то неведомое, что так упрямо прячется в них или за ними.
Вот туда-то, в дикий этот край, и вступил Иисус, вооруженный лишь посохом да котомкой на плече. Не успел он сделать и нескольких шагов, едва лишь пересек границу этого мира, как вдруг понял, что старые, от Иосифа доставшиеся ему сандалии окончательно развалились. Они служили ему верой и правдой, а он прилежно ставил латки, продлевая им срок жизни и носки, но теперь уж ни шорник, ни веревочник, ни сапожник помочь были не в силах – слишком круты оказались для этих подошв подъемы и спуски, слишком много дорог одолели они, слишком много пота, смешанного с дорожной пылью, разъедало их ремни. Словно повинуясь приказу, разом – и за меньшее время, чем потребовал от нас рассказ об этом, – распались подошвы, перетерлись последние ремешки, лопнула последняя дратва, измочалились веревочные завязки, и Иисус остался босиком. Отрок – мы называем его так по старой памяти, ибо восемнадцатилетнего иудея следует признать зрелым мужчиной, – вспомнил тут о своих старых сандалиях, тех, что все это время таскал на дне котомки, словно вещественную память о прошлом, и попытался надеть их. Зряшная попытка, и только теперь ясно стало Иисусу, что прав был Пастырь, когда говорил, что нога, однажды выросши, меньше не станет. Нипочем не налезут сандалии. Он стоял перед пустыней босой, как Адам, изгоняемый из Эдема, и так же, как он, не решался сделать первый и самый трудный шаг по истерзанной земле, призывавшей его. В следующее же мгновение, не спрашивая себя, зачем он это делает, Иисус отбросил посох, скинул с плеча суму, одним движением стянул через голову хитон, отшвырнул его в сторону и остался, опять же как Адам, голым. С того места, где он стоял, уже не виден был Пастырь, ни один любопытный козлик не последовал за ним, и осмеливались изредка пересекать невидимую границу только птицы, из тварей же земных – муравьи, какая-нибудь сколопендра да испуганный скорпион высовывал ядовитое свое жало, ибо никто из них сроду не видал в здешних краях голого человека и вообще не знал, что это такое. А спроси Иисуса «Зачем ты разделся?», недоступен разумению этих членистоногих, паукообразных, перепончатокрылых был бы его ответ: «В пустыне можно быть только голым». И мы скажем: «Только голым», хотя шипы царапают кожу, впиваются в волосы на лобке, – голым, несмотря на то, что ступни изрезаны колючками, ободраны камнями, саднят от песка, голым, несмотря на солнце, что жжет, обжигает, слепит, голым – ибо нужно отыскать заблудшую овцу: она принадлежит нам и помечена нашим знаком. Пустыня впускает в себя Иисуса и тотчас смыкается у него за спиной, отрезая путь к отступлению. Тишина звучит в ушах тихим рокотом, словно выброшенная на берег пустая, заполненная лишь шумом прибоя раковина, которую кто-нибудь подберет, поднесет к уху, скажет: Пустыня. Ноги Иисуса разбиты в кровь, солнце отгоняет облака, чтобы глубже вонзить ему в плечи клинки лучей, когти шипов впиваются в кожу, бичи колючих веток хлещут его. Эй, где ты там?! – кричит он, и холмы отозвались бы, как положено, эхом:
Гдетытам, гдетытам, гдетытам – если бы знали эти слова, но длительный и отдаленный рокот – тот, что слышится в раковине, – перекрывает все прочие звуки, и из рокота складывается слово: Бо-о-о-ог, Бо-о-о-ог, Бо-о-о-ог. И вдруг словно холмы расступились, дали дорогу, Иисус вышел из лабиринта низин, теснин, долин на круглую гладкую песчаную прогалину и в самой ее середине увидел свою овечку. Он было бросился к ней со всех ног, разбитых и израненных, но тут раздался голос:
Постой. Иисус увидел перед собой облако примерно в два человеческих роста, вьющееся вокруг самого себя, словно столб дыма, и голос исходил оттуда. Кто говорит со мной? – задрожав, спросил Иисус, предугадывая ответ. Голос сказал: Я – Бог, и Иисус понял теперь, почему нагим вступил он в пределы пустыни. Ты привел меня сюда, чего ты хочешь от меня? – сказал он. Пока ничего, но в один прекрасный день захочу все. Что все?
Жизнь твою. Ты ведь Бог, Ты всегда забираешь у нас жизнь, которую Сам же и даешь. Что же мне еще остается, иначе мир переполнился бы. А зачем Тебе моя жизнь? Не пришла еще пора тебе знать это, поживи пока, еще не скоро я подам тебе весть, чтобы ты был расположен и телом и душой к тому высшему, что я тебе уготовлю. Господи, Господи, я не постигаю Твоих слов, не понимаю, чего Ты хочешь от меня. Ты обретешь власть и славу. Какую власть, какую славу? И это я открою тебе, когда придет время снова позвать тебя. А когда оно придет? Не торопись, поживи сколько сможешь.
Господи, вот я здесь, перед Тобой, нагим Ты привел меня пред лицо Свое, а потому не медли, дай мне сейчас то, что припас на завтра. А почем ты знаешь, что я намерен тебе что-нибудь дать? Ты пообещал. Нет, это будет всего лишь обмен. За что же я заплачу жизнью? За власть. И за славу, думаешь, я забыл, но если не скажешь, над кем получу я власть, чем и перед кем прославлюсь, то обещание Твое не ко времени, рано давать его.
Ты снова встретишь меня, когда будешь готов, но знамения мои и знаки отныне будут сопровождать тебя.
Скажи мне, Господи. Замолчи, ни о чем больше не спрашивай, придет час – не раньше и не позже, – когда ты узнаешь, что мне от тебя надо. Я слушаю Тебя, Господи, а значит, повинуюсь Тебе, но все же ответь еще на один вопрос. Ты испытываешь мое терпение. Господи, это мне очень нужно. Ну говори. Можно мне забрать мою овцу? А-а, ты вот о чем. Да, так можно? Нельзя. Почему? Потому что ты принесешь ее мне в жертву, в залог того союза, который я только что с тобой заключил.
Ее – в жертву? Ее. Я отдам Тебе другую, сейчас сбегаю к стаду и приведу, я мигом. Не спорь со мной, я хочу эту. Но она с пороком, у нее ухо рваное. Ошибаешься, ухо как ухо, взгляни сам. Но как же это возможно? Я – Господь, для меня ничего невозможного нет. Но ведь это моя овца. И опять ты ошибаешься: ягненка ты у меня отнял, вот и расплатись теперь овцой. Да будет по слову Твоему: весь мир принадлежит Тебе, а я раб Твой.
Тогда действуй, а не то наш союз будет недействителен.
Но, Господи, Ты же видишь, я – голый, у меня при себе ни ножа, ни резака, и, произнося эти слова, Иисус все еще надеялся сохранить овце жизнь, но Бог ответил: Я не был бы Богом, если б не сумел помочь тебе, держи. И не успел он еще договорить, как у ног Иисуса оказался нож, новый, с широким и длинным лезвием. Ну, давай-давай, пошевеливайся, сказал Бог, у меня еще есть дела, я не могу тут с тобой торчать до скончания века. Иисус подобрал с земли нож, шагнул к овце, а та подняла голову, сомневаясь, это ли ее хозяин, ибо никогда прежде не видела его голым, а нюх у них, как всем известно, развит не слишком. Плачешь? – спросил Бог. Да нет, это у меня всегда глаза такие, – отвечал Иисус. Клинок взлетел, повернулся под нужным для удара углом и стремительно, как молот, как нож еще не изобретенной гильотины, опустился. Овца не издала ни звука, только раздалось «А-а-ах» – это удовлетворенно выдохнул Бог. Теперь мне можно уйти? – спросил Иисус. Иди, только помни, что отныне ты принадлежишь мне, ты кровью скрепил наш союз. А как полагается уходить от Тебя? Мне, в сущности, все равно, что передом, что задом, но обычно принято пятиться и отвешивать поклоны. Господи… До чего ж ты приставучий, ну что тебе еще? А Пастырь? Какой пастырь? Тот, с кем мы пасем стадо. Ну? Он ангел или демон? А-а, я его знаю. Так кто же он, скажи мне. Я уже тебе сказал, для Бога нет ни переда, ни зада, ступай с миром. Столб дыма рассеялся, исчезла овца, а кровь, еще заметная на земле, поспешила спрятаться в ней.
Когда Иисус вернулся, Пастырь окинул его пристальным взглядом и спросил: А где овца? Я встретил Бога, отвечал Иисус. Я тебя не спрашиваю, встретил ли ты Бога, ты овцу нашел? Я принес ее в жертву. Зачем?
Там был Бог, так надо было. Кончиком посоха Пастырь провел по земле черту, глубокую, как борозда на пашне, неодолимую, точно стена огня, и сказал: Ты ничему не научился, уходи.
Как же это я пойду на таких ногах, думал Иисус, глядя вслед удалявшемуся Пастырю. Господь, с такой безупречной чистотой проведший исчезновение овцы, не одарил его благодатью своего божественного плевка, и из облака не вылетела слюна, которой Иисус мог бы смазать и исцелить свои раны, откуда продолжала, блестя на камнях, течь кровь. Нечего было ждать содействия и от Пастыря – тот бросил слова осуждения и ушел прочь, как тот, кто не сомневается, что приговор будет исполнен, и не желает присутствовать при сборах в дорогу, а уж тем паче – прощаться. Иисус на четвереньках дополз до места их недавней стоянки, где на каждом шагу виднелись приметы этого царства скотины – разбросаны были подойники и прочая пастушеская утварь, грудами лежали еще не выдубленные и не выделанные овечьи и козьи шкуры, в обмен на которые они с Пастырем, если бы только захотели, могли бы получать все, что нужно для жизни, – плащ, одеяло, хитон, любую еду. Подумал Иисус, что они, былые питомцы его, не взыщут на него, если он сам себе заплатит жалованье – обмотает ноги овечьими шкурами, смастерив из них некое подобие башмаков, а сверху прихватит их и перевяжет крест-накрест жгутами из шкуры козьей: мех на ней куда более редкий, и потому управляться с нею проще и легче. Тут он задумался, как лучше – мехом внутрь или наружу, и решил, что ноги его в столь плачевном состоянии, что прикосновения кожи не выдержат, а потому пусть будут у него калиги на меховой подкладке.
Плохо, конечно, что мех сейчас же прилип к содранным до живого мяса ногам, но раз уж он все равно решил идти берегом Иордана, то, как станет невтерпеж, достаточно будет опустить обутые ноги в воду: сапожищи и сами по себе тяжелы, да еще пропитаются, набухнут водой, и это поможет израненным ступням отклеиться от ворсистого меха, избавиться от спасительных корок, уже запекшихся на ссадинах и порезах. По яркому цвету поплывшей вниз кровавой струйки можно судить, что раны, как это ни странно, еще не гноятся. Иисус продвигался к северу медленно, потому что устраивал себе частые привалы – садился на берегу, свесив ноги в воду, наслаждался ее прохладой и целебными свойствами.
Но саднили не только ноги – болела и душа: как же это так выгнал его Пастырь после того, как произошла его встреча с Богом, встреча в полном смысле слова неслыханная, ибо, сколько ему известно, нет во всем Израиле человека, который мог бы похвастаться, что видел Бога и остался после этого жив. «Видел» – то, – впрочем, это громко сказано, но сами посудите: если в пустыне является нам не то облако, не то столб дыма и говорит: Я – Бог, да и потом ведет какой-никакой разговор, и ведет его не только последовательно и внятно, но с такой совершенно божеской, не терпящей возражений и пререканий властностью, что малейшее сомнение в небесном происхождении нашего собеседника покажется богохульством. И кто, кроме Бога, мог бы ответить на вопрос о Пастыре с таким одновременно и небрежным и сведущим видом, показавшим, что он, хоть малость и презирает его, знаком с ним, однако же хорошо, можно сказать – близко знаком, что еще больше подтвердил своим отказом ответить все-таки, кто он такой – ангел ли, демон? А самое интересное то, что сам Пастырь своими сухими, вроде бы не имеющими к такому событию отношения словами подтвердил истинность этой сверхъестественной встречи. «Я тебя не спрашиваю, встретил ли ты Бога», промолвил он брюзгливо и не выказав ни малейшего удивления, словно заранее знал об этой встрече. Но главное, он не простил Иисусу гибели овечки – чем иным можно объяснить последние слова его: «Ты ничему не научился, уходи», с которыми демонстративно, как мы бы сейчас сказали, поднялся и удалился к стаду и стоял там спиной к Иисусу, покуда тот не ушел. И теперь, когда Иисус изощрял свое воображение в тщетных попытках догадаться, чего потребует от него Бог в их следующую встречу, слова Пастыря «Ты ничему не научился» звучали у него в ушах отчетливо и ясно, будто он по-прежнему стоял рядом, и в это мгновение тоска одиночества, разлуки, утраты охватила его с такой силой, что сердце защемило. Он сидел на берегу Иордана, опустив ноги в воду, и глядел, как расплывается по прозрачной глади тоненькая кровяная струйка из рассеченной лодыжки, и внезапно почувствовал, что ни кровь эта, ни собственные его ноги больше не принадлежат ему: это отец его приковылял сюда остудить водой иорданской прободенные щиколотки и сказал ему то же, что и Пастырь: Начинай все сначала, ты ничему не научился. Иисус, словно вытягивая на берег звено за звеном тяжелую и длинную железную цепь, стал вспоминать всю свою жизнь – и таинственно поданную весть о его зачатии, и светящуюся землю, и рождение в пещере, и гибель младенцев вифлеемских, и отца, распятого на кресте, и наследство кошмарных снов, и бегство из дому, и спор во Храме, и свидетельство Саломеи, и появление в пещере того, кто назвал себя Пастырем, и пастушье житье, и спасенного ягненка, а потом – пустыня, убитая овца, Бог. И это последнее слово оказалось уже чересчур – далее думать о нем Иисус не смог, и мысли его приняли иной оборот: почему ягненок избежал смерти, а овца – нет? Глупый вопрос, не правда ли, но, чтобы вникнуть получше, скажем то же, но иначе: спасенный спасен не навсегда, а обреченный – обречен окончательно. Вот он и вытянул на иорданский берег последнее звено под заунывную песенку, что распевала невидимая ему, скрытая в тростнике женщина – то ли стирает она там, то ли купается, – а Иисус хочет осознать, что все это – одно и то же: живой ягненок, превратившийся в мертвую овцу, ноги его, обагренные кровью отца, и эта женщина, что напевает, раскинувшись в чуть колеблющейся от легкого ветра воде, уставя в небо тугие торчащие груди и черный треугольник внизу живота, – нет, Иисусу еще ни разу в жизни до сегодняшнего дня не доводилось видеть такого, но ему ли, человеку, который, едва отойдя от какого-то дымного столба, тотчас принимается соображать, что им с Богом делать в следующую встречу, ему ли не понимать, что прелести – да, пожалуй, это слово здесь уместно, – что сокровенные прелести женщины не могут быть ни воображены, ни навеяны песенкой, которую эта женщина напевает, тем более что нам неведомо, к кому обращены слова ее. А Иосифа уже нет здесь, он вернулся в братскую могилу под Сепфорисом, и от Пастыря хоть бы кончик посоха остался на виду, ну а Бог, если он и вправду вездесущ, решил на этот раз явиться рабу своему не столпом облачным, а воплотиться в неспешно текущую воду, в ту самую воду, которая омывает тело женщины. А тело Иисуса дает себя знать – и между ног у него происходит то же, что у всех самцов, людей и зверей, плоть набухает, восстает, наливается кровью, ринувшейся туда со всего тела так стремительно, что даже нечему стало сочиться из порезов и ссадин.
Господи, сколь крепка эта плоть, но Иисус не отправился на поиски женщины и оттолкнул от себя руки жестокого плотского искушения, шепнувшего: «Ты – никто, если сам себя не любишь; ты не постигнешь Бога, пока не постигнешь собственное тело». И кто шептал эти слова – неизвестно, но уж точно не Бог, не на его четках эти зерна, а вот с Пастыря бы сталось их произнести, не будь он так далеко отсюда, и, быть может, слова эти выпевала женщина в тростнике, и Иисус подумал, как было бы приятно попросить ее – пусть объяснит их смысл и значение, но голос стих: то ли течение отнесло женщину ниже, то ли она просто выбралась на берег, чтобы обсушить тело, спрятать его под одеждой, то есть заставить замолчать. Иисус же вбил ноги в разбухшие от воды башмаки, поднялся, отчего вода брызнула во все стороны, как из губки. Да, сильно бы смеялась эта женщина, если бы направилась в эту сторону и увидела его в столь нелепой обуви, но, надо думать, вскоре бы смолк ее смех, ибо глаза ее скользнули бы вверх, угадывая сокрытое под хитоном соразмерное и стройное тело, а потом еще выше, пока не встретились бы с его глазами, и всегда-то горестными, а теперь отуманенными новой тревогой. Ничего или почти ничего не сказав, она вновь открыла бы свою наготу, и, когда произошло бы то, чего следует в таких случаях ожидать, бережно бы сняла с него безобразные меховые сандалии, и поцелуями бы излечила его раны, а потом осторожно, как яйцо или реликвию, обернула бы каждую ступню своими еще влажными волосами. Дорога пуста. Оглядевшись по сторонам, со вздохом находит Иисус укромный уголок, направляется туда, но вдруг замирает на месте – вовремя вспомнилась ему история Онана, которого покарал Господь за то, что изливал свое семя помимо места, для него предназначенного. Разумеется, если б Иисус снова вдумался в этот классический эпизод и подверг его всестороннему осмыслению, беспощадная суровость Бога не остановила бы его, ибо для ослушания имелись две причины: во-первых, невестки, с которой, согласно Закону, следовало бы продолжить род умершего брата, под рукой не было, вторая же причина была еще более основательной: Господь, явившись ему, сообщил, что имеет на него в будущем определенные виды, хоть и не сказал, какие именно, и маловероятной несуразицей выглядело бы то, что он позабыл все свои обещания, все порушил – и из-за такой безделки, как рука, осмелившаяся забрести куда не следует, ибо кому ж, как не Господу, ведать, что не всякий голод, не всякую жажду утолишь едой и питьем: есть и иное, не менее тягостное воздержание. Эти и подобные им размышления вместо того, чтобы, потакая столь простительной человеческой слабости, завлечь Иисуса на гибельную стезю порока или, проще говоря, в укромное местечко, возымели вдруг противоположное действие и не завлекли, а отвлекли – отвлекли от первоначального намерения, не говоря уж о самом желании, очевидная греховность которого расхолаживала и внушала колебания. Итак, смирившись перед собственной добродетелью, Иисус перекинул суму через плечо, крепче сжал посох и пустился в путь.
В первый день этого пути по-над Иорданом из-за укоренившейся за четыре года привычки сторониться людных мест он обходил селения, встречавшиеся, впрочем, нечасто. Однако чем ближе становилось до Генисаретского озера, тем трудней было делать это: прежде всего потому, что деревни были окружены возделанными полями – поди-ка обойди, – ну а потом, когда бродяга и так подозрительного вида еще и явно уклоняется от встречи с людьми, крестьян это наводит на нехорошие мысли. И Иисус решил выйти в мир, и мир его не разочаровал, хоть и оглушил позабытым за время пастушьей жизни шумом. В первой же деревне, куда он вошел, орава ребятишек при виде его невероятных котурнов подняла дикий свист и улюлюканье, что отчасти подвигло Иисуса на покупку настоящих сандалий, – не забудем, деньги у него на это были, он ведь не притронулся к подаянию фарисея, четыре года живя в глуши, где и тратить их было и не на что и незачем, так что был он обладателем целого состояния, о большем и мечтать не надо. После того как сандалии были приобретены, состояние его уменьшилось до двух монеток весьма незначительного достоинства, но это его не смутило, и голод его не страшил, ибо недалеко уже до Назарета, до родного дома, куда он воротится, как пообещал в тот день, когда покидал его, и, казалось, навсегда: Я вернусь так или иначе, но непременно. Он идет не торопясь, следуя бесчисленным изгибам русла: ноги его еще не зажили окончательно и до такой степени, чтобы совершать большие переходы, но главная причина его медлительности заключается, пожалуй, в уверенности, что дом никуда не денется, что он уже, считай, дошел, но нет, другая, куда более смутная мысль треножит его:
Чем скорей я приду, тем раньше придется уходить. И он идет вдоль берега Иордана по направлению к северу и вот уж достигает уровня Назарета: теперь надо взять чуть к западу – и он дома, но синие, широкие, тихие воды озера неожиданно снова задерживают его. Повинуясь этому порыву, он садится на берегу, наблюдает за рыбаками, когда-то в детстве он бывал с родителями в здешнем краю, но отчего-то не обращал внимания на труд этих людей, оставляющих за собою такой сильный запах рыбы, словно они сами только что вынырнули из пучины. Сейчас он решает помочь как умеет – а не умеет он ничего – и чем может – тоже не слишком много – выволочь лодку на берег или, наоборот, столкнуть ее в воду, взяться вместе с другими и вытащить сеть, и рыбаки, видя его голодное лицо, дают ему две-три костистых рыбки. Поначалу он робко поджаривал их и съедал в сторонке, но на второй день – а всего провел он там три – рыбаки пригласили его к своему костру. А в последний день он вышел в море, как мы вслед за рыбаками станем называть Генисаретское озеро, в лодке, принадлежавшей братьям – Симону и Андрею: они были старше Иисуса, и обоим уже перевалило за тридцать.
Там, на промысле, подбадриваемый новыми друзьями неофит, первым смеясь над своей неловкостью, размахиваясь так широко, что, если с берега смотреть, казалось – не сети он бросал, а вызов, несколько раз попытался закинуть невод, но безо всякого успеха, если не считать, что сам чуть не вывалился за борт. Рыбаки хохотали, ибо им уж было известно, что Иисус разбирается лишь в овцах да в козах, и Симон молвил: Вот жизнь была бы, если бы и рыбу можно было пасти, как скотину, верно? На что Иисус ответил: Рыба, по крайней мере, не отстает от стада, за ней по чащобам гоняться не надо – она вся здесь, в этой раковине моря, каждый день убегает она от рыбачьих сетей, каждый день попадает в них. Улов был небогат, еле покрывал дно лодки, и сказал Андрей: Правь к берегу, брат, сегодняшний день дал нам уже все что мог. И Симон согласился: Верно, брат, идем домой, и уже разобрал было весла, и только собрался потабанить левым, разворачивая лодку, как Иисус – мы лично не склонны верить, что под воздействием благодати или по наитию, а скорее движимый им самим не сознаваемым чувством благодарности, – предложил еще три последних раза забросить сети. Может, рыбий пастырь как раз вывел на нас свое стадо? Вот и еще одно достоинство у баранов перед плотвой, засмеялся Симон, их видно, а Андрею сказал:
Ладно, бросай, не разживемся, так при своем останемся.
Андрей закинул невод, и пришел он полный рыбы. Братья вытаращили на Иисуса глаза от удивления, сменившегося изумлением и оторопью, когда и во второй, и в третий раз закинутый невод возвращался полным. И из моря, воды которого недавно еще казались необитаемыми, как воды чистого ручейка, хлынул в изобилии невиданном сверкающий сплошной поток жабер, хребтов, плавников, так что в глазах зарябило. Спросили тогда Симон с Андреем, как узнал он, что именно теперь подошел косяк, неужто взгляд его хватает на такую глубину, неужто видит движение вод у самого дна? Но Иисус ответил, что ничего он не знал и сверхъестественной зоркостью не наделен, а просто пришло ему в голову: отчего бы не попробовать, не попытать счастья перед возвращением еще раз? Братья не усомнились в правдивости его слов – случай, как известно, и не такие чудеса творит, но Иисус, внутренне затрепетав, задал сам себе безмолвный вопрос: Кто сделал это? Сказал Симон: Дай Бог теперь разобрать улов, – и пользуемся случаем сообщить, что экуменически-всеядное выражение «На безрыбье и рак рыба» родилось уж точно не на берегу Генисаретского моря, ибо Закон не оставляет недомолвок в этом случае, как и во всех прочих, и говорит ясно: Из всех животных, которые в воде, ешьте сих: у которых есть перья и чешуя в воде, в морях ли или реках, тех ешьте; а все те, у которых нет перьев и чешуи, в морях ли или реках, из всех плавающих в водах и из всего живущего в водах, скверны для вас. Они должны быть скверны для вас; мяса их не ешьте, и трупов их гнушайтесь. Все животные, у которых нет перьев и чешуи в воде, скверны для вас. Так и было поступлено с сими последними, недостойными быть съеденными избранным народом, – их выбросили обратно, и многих – уже не в первый раз, так что иные успели даже привыкнуть к этому и, попадая в сеть, не слишком горевали, ибо знали, что скоро вернутся в родную стихию и задохнуться не успеют, и думали, должно быть, рыбьими своими мозгами, что Создатель испытывает к ним если и не любовь, то несомненное благорасположение, и почитали себя особенно сотворенными существами – много выше тех рыб, которые грудами лежали на дне лодок и баркасов, провинясь, наверно, в черном глубоководье пред Господом многообразно и тяжко, раз он так безжалостно обрекает их смерти.
Когда же наконец они причалили, что потребовало от рыбаков тысячи предосторожностей и всего их умения, поскольку вода стояла вровень с бортами перегруженной лодки, грозя перевернуть ее, люди на берегу не могли опомниться от удивления и допытывались о причинах такой неслыханной удачи, ибо другие рыбаки вернулись ни с чем, но ни один из троих, словно по дружному и безмолвному уговору, не стал распространяться про обстоятельства, сопутствовавшие изобильному лову. У каждого нашлись на то свои причины: Симон и Андрей не желали прилюдно умалять своих дарований и опытности; Иисус же не хотел, чтобы другие артели брали его с собой, передавая друг другу наподобие приманки, хотя, по крайнему нашему разумению, это было бы только справедливо, ибо разом прекратило бы наконец рознь между сыновьями и пасынками – от нее и так слишком много зла в нашем мире. Именно потому и объявил Иисус в тот же вечер, что на рассвете уходит в Назарет, чтобы повидать семью, в разлуке с которой и в скитаниях, в полной мере заслуживающих названия дьявольских – так трудны они и изнурительны, – провел уже четыре года. Очень огорчились его словам Симон и Андрей, лишавшиеся лучшего пастуха морской скотины, какого знавали за всю свою историю воды Генисарета, очень сожалели о его решении и двое других рыбаков, Иаков и Иоанн, сыновья Зеведеевы, юноши столь простодушные, что, когда их в шутку спрашивали: Кто отец сыновей Зеведеевых? – становились в тупик, терялись и, хоть, разумеется, знали ответ, будучи сыновьями этого самого Зеведея, отыскивали его, ответ этот, не сразу, а лишь после минутного томительного замешательства. Жалели они, что уходит Иисус, не потому лишь, что теряли возможность наловить уйму рыбы, нет: оба были еще совсем молоденькие – Иоанн даже младше Иисуса – и надеялись, что втроем будет им легче противостоять старшему поколению. А простодушие их проистекало не от тупоумия или врожденной придурковатости, а так уж получалось, что шли они по жизни, словно постоянно и напряженно размышляли о чем-то постороннем, вот и не могли так вдруг, сразу сообразить, как зовут отца сыновей Зеведеевых, и тем менее могли понять, отчего вокруг поднимается такой хохот, когда наконец с торжествующим видом отвечают они: Зеведей. Иоанн даже решился подойти к Иисусу и сказать: Оставайся с нами, наша лодка больше, чем у Симона с Андреем, и рыбы наловили бы больше, на что Иисус, исполненный и мудрости и жалости, отвечал:
Господь мерит иной, не человеческой мерой, но мерой своей справедливости. Иоанн отошел, понурившись, и во весь вечер никто более не пытался удерживать Иисуса. А наутро он простился со своими первыми за восемнадцать лет жизни друзьями и, снабженный едой на дорогу, пошел прочь от моря Генисаретского, где явил ему Бог знамение – если, конечно, он не обманулся, – и направил стопы свои в сторону гор, по дороге в Назарет. Судьбе, однако, было угодно, чтобы, проходя через город Магдалу, рассадил он ногу чуть не до кости, так что кровь никак не унималась. Ей же, судьбе то есть, вздумалось устроить так, чтобы произошло это на самой окраине городка, у самых дверей некоего дома, стоявшего поодаль от прочих, словно он не желал к ним приближаться или они хотели от него отдалиться. Иисус, видя, что кровь все течет, не останавливается, крикнул: Эй, есть здесь кто? – и тотчас за воротами появилась, точно только того и ждала, женщина, и по удивлению, легкой тенью мелькнувшему по ее лицу, можно было предположить, что привыкла она к тому, что в дом к ней заходят без оклика и стука, хотя это, если хорошенько вдуматься, в данном случае куда менее уместно, чем в любом другом и во всех прочих, ибо женщина эта была, по-тогдашнему выражаясь, блудницей и блюла законы своего ремесла, предписывавшие, впустив гостя, запереть за ним дверь. Иисус, сидя на земле и зажимая кровоточащую рану, лишь мельком взглянул на приближавшуюся женщину и сказал: Помоги, а? – и, ухватясь за протянутую ею руку, сумел все же подняться и доковылять до ворот. Ты идти не можешь, сказала женщина, войди в дом, надо перевязать. Иисус не ответил ни «да» ни «нет» – от этой женщины пахло так, что он потерял всякую способность к соображению и перестал даже ощущать боль, причиняемую разверстой раной, а когда, охватив женщину рукою за плечи, почувствовал, что поясница его обвита чьей-то еще, явно не его собственной рукой, целая буря сотрясла его тело во всех направлениях, хотя точнее, наверно, было бы сказать «чувствах», ибо именно в них или в одном из них, носящем то же название, но не относящемся к способности видеть, слышать, обонять, осязать, ощущать, а вобравшем в себя малую толику каждого, бьется и колотится все, и слава Богу. Женщина между тем ввела его во дворик, затворила калитку и со словами: Посиди, я сейчас, – усадила, а сама вошла в дом и тотчас появилась с глиняным кувшином и белой холстиной. Смочила ее водой, опустилась перед Иисусом на колени и, поддерживая ладонью больную ногу, осторожно обработала рану, смыв с нее землю, умягчив корку, сквозь которую сочилось вместе с кровью и что-то желтое, гнойное, мерзкого вида. Сказала она: Одной водой тут ничего не сделаешь, а Иисус сказал: Ты стяни ее потуже да завяжи, мне бы только до Назарета добраться… А там уж, – а там уж мать меня вылечит, собирался сказать он и не сказал, потому что не хотелось предстать в глазах этой женщины мальчуганом, который, ударившись, взвывает и взывает со слезами: Ма-а-ама! – ожидая, что его тотчас пожалеют и приласкают, подуют на больной пальчик, приговаривая: Не плачь, не плачь, мой маленький, до свадьбы заживет. До Назарета еще идти да идти, но воля твоя, дай только мазью помажу, сказала женщина и вновь ушла в дом и на этот раз задержалась там подольше. Иисус тем временем огляделся по сторонам, дивясь тому, как все в этом дворике прибрано и чисто. Он подозревает, что хозяйка его торгует своим телом, подозревает не потому, что наделен особой способностью с первого взгляда определять, каким ремеслом промышляет встретившийся ему человек, и ведь еще совсем недавно от него самого так несло козлом, что впору было бы причислить его к пастушьему племени, а теперь пахнет рыбой так, что всякий скажет про него: Ну ясно, рыбак, и одна вонь сменяется другой, не менее гадостной.
От женщины веет неведомыми ароматами, но Иисусу при всей его невинности, которую не следует путать с невежеством, ибо он много раз видел, как происходит случка, хватает здравого смысла понять: исходящее от тела женщины сладостное благоухание – недостаточный повод считать ее блудницей. Да и потом, блудница должна пахнуть тем, с кем имеет дело, – мужчиной, как пахнет козами козопас и рыбак – рыбой, но как знать, может, женщины этой профессии и душатся так сильно, чтобы отбить, заглушить или хотя бы ослабить запах мужчины. А она между тем вновь появилась из дверей, неся флакончик и улыбаясь так, словно в доме рассказали ей что-то забавное. Иисус видит: она все ближе, но – если зрение ему не изменяет – идет она страшно медленно, как бывает только во сне, и туника колышется, послушно вторя прихотливому качанию бедер, и черные ее, распущенные волосы танцуют по плечам, словно колосья на жнивье под ветром. Сомнений нет: даже слепец бы понял, что это наряд блудницы, что это тело плясуньи, что так умеет смеяться лишь женщина легкого поведения. В смятении Иисус попросил память свою прийти к нему на выручку с каким-нибудь подходящим изречением из премудростей его знаменитого тезки, Иисуса, сына Сирахова, и память не подвела, чуть слышно шепнула – только не на ухо, а изнутри уха: Не оставайся долго с певицею, чтобы не плениться тебе искусством, и еще: Не отдавай души твоей блудницам, чтобы не погубить наследства твоего, и если первое по молодости лет вполне могло случиться с Иисусом, то второе никак ему не грозило, ибо о достатках его мы с вами имеем представление, и он сам обрадовался тому, что неимущ, представив, как женщина перед тем, как договориться о цене, спросит: Сколько у тебя есть? И потому, готовый уже ко всему, он не был захвачен врасплох вопросом женщины, которая, поставив его ступню к себе на колено, умастила рану неким притиранием и спросила: Как тебя зовут? Иисус, ответил он, но не прибавил «из Назарета», ибо ранее уже сообщил, откуда родом и куда идет, как и женщина, отвечая на его вопрос, не прибавила к имени Мария слова «из Магдалы» – это и так было ясно. Вот сколько всего произошло за то краткое время, что Мария, умастив рану целебным составом, плотно, надежно и туго перевязывала ее чистой холстиной, проговорив под конец: Ну вот и все. Как мне тебя отблагодарить? – спросил Иисус, и тут впервые глаза его встретились с ее глазами, черными и блестящими как уголь, но при этом подернутыми переливающейся, будто вода по воде, сладострастной влагой, пронявшей юношу до самых глубин его естества. Женщина ответила не сразу, задержала на нем взгляд, словно оценивая, чего он стоит, хотя сразу было видно, что за душой у него ни гроша, и промолвила наконец: Запомни меня, вот и все. Век не забуду твоей доброты, отвечал он и, собравшись с духом, добавил: И тебя саму тоже не забуду.
Это почему же? – улыбнулась она. Потому что ты красивая. Не видал ты, какой я прежде была. Я вижу, какая ты сейчас. Улыбка на лице ее погасла, будто смыло ее:
Ты знаешь, кто я, чем занимаюсь, на что живу? Знаю.
Что же, тебе довольно одного взгляда, чтобы все про меня узнать? Да ничего я не знаю. И что я продаю себя, тоже не знаешь? Нет, это знаю. Что я отдаюсь мужчинам за деньги? Да. Ну а больше и знать нечего. Это только я и знаю. Женщина села с ним рядом, легко провела рукой по его голове, прикоснулась кончиками пальцев к его губам. Хочешь отблагодарить меня – останься со мною сегодня. Не могу. Почему? Мне нечем заплатить тебе. А то я не знаю. Не смейся надо мной.
Ты, может, и не поверишь, но я охотней смеюсь над мужчинами с тугой мошной. Дело не только в деньгах.
А в чем еще? Иисус молча отвернулся. Она не пришла ему на помощь, хотя могла бы – могла бы спросить:
Ты невинен? – и тоже молчала выжидательно. Безмолвие было таким глубоким и плотным, что слышно было, казалось, как бьются два сердца – гулко и сильно у него, и сначала мерно и ровно, а потом, будто его смятение передалось ей, все чаще и беспокойней – у нее. Сказал Иисус: Волосы твои – как стадо коз, сходящих с горы Галаадской. Женщина молча улыбнулась. Сказал Иисус: Глаза твои – озерки Есевонские, что у ворот Батраббима. Снова улыбнулась и снова промолчала она. Тогда Иисус обернулся к ней: Я не познал еще женщины. Мария сжала ему руки: Всем надо когда-нибудь пройти этим путем – мужчине, не знающему женщины, женщине, не знающей мужчины; пусть знающий учит, а незнающий – научается. Ты научишь меня? Тебе тогда снова придется благодарить меня. Так я вечно буду перед тобою в долгу. А я вечно буду учить тебя. Мария поднялась, задвинула щеколду, но прежде чем сделать это, вывесила на шесте над воротами некое полотнище, доводя до всеобщего сведения, что гостей хозяйка нынче не примет, ибо пришло ей время петь: Поднимись, ветер, с севера и принесись с юга, повей на сад мой, и польются ароматы его. Пусть придет возлюбленный мой в сад свой и вкушает сладкие плоды его. Потом они вместе – Иисус, опираясь, как и раньше, на плечо Марии, блудницы из Магдалы, которая исцелила его рану и теперь примет его в своей постели, – вошли в дом, в прохладный полумрак чистой комнаты, где постель была не та грубая циновка с брошенной поверх бурой простыней, какую видел Иисус в родительском доме, а настоящая, вроде той, что описана такими словами: Украшено ложе мое покрывалами, из льна египетского сотканы простыни, нардом и шафраном, аиром и корицей, миррой и алоем со всякими лучшими ароматами надушены они. Мария Магдалина подвела его к очагу, пол вокруг которого был выложен каменной плиткой, и, отклонив помощь Иисуса, сама, своими руками раздела и омыла, то и дело притрагиваясь кончиками пальцев к телу его здесь, и здесь, и здесь, прикасаясь губами то к груди, то к бедру, то спереди, то сзади. И от легчайших прикосновений этих Иисус затрепетал, и мурашки побежали по коже, когда проскользили по ней острые ногти. Не бойся, сказала Мария из Магдалы и за руку подвела его к постели. Ложись, я сейчас. Задвинулась занавесь, зажурчала вода, потом все стихло, воздух наполнился благоуханием – и Мария из Магдалы появилась возле постели нагая. Нагим, как оставила она его, лежал Иисус, ибо думал, что, если прикроет открытую ею наготу, обидит ее. Мария остановилась, глядя на него с выражением и страстным и нежным одновременно, и сказала: Ты красив, но, чтобы стать прекрасным, должен открыть глаза. Иисус повиновался после мгновенного колебания, но сейчас же снова зажмурился, ослепленный, и снова открыл глаза, и понял, что же на самом деле означают слова царя Соломона: Округление бедер твоих как ожерелье; живот твой – круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твое – ворох пшеницы, обставленный лилиями; два сосца твои – как два козленка, двойни серны, – но еще внятней стал ему смысл этих слов, когда Мария прилегла рядом, взяла его руки, потянула их к себе и принялась медленно водить ими по всему своему телу, от волос ко лбу, ото лба по щекам к шее, от шеи к плечам, от плеч к грудям, охватив их, чуть сжав и отпустив и снова сжав, от грудей к животу, к пупку и вниз, туда, где расходились ее ноги, и там тоже помедлила, запутав и высвободив и вновь запутав пальцы его в руне своем, а оттуда по крутому, будто выточенному бедру, и при этом не переставала повторять еле слышно, почти шепотом: Учись, учись, постигай мое тело. Иисус глядел на свои руки, сжатые ее руками, и ему хотелось высвободить их, чтобы самому исследовать пядь за пядью это тело, каждую его часть, но Мария не отпускала, продолжая водить его руками по себе сверху донизу, и еще раз, и еще.
Учись, учись, шептала она. Иисус дышал прерывисто и тяжко, и на миг почудилось, что дыхание его сейчас пресечется вовсе – это произошло в тот миг, когда руки ее – левая со лба, правая от щиколоток, – медленно Двинувшиеся навстречу друг другу, встретились, сошлись, соединились в одной точке посередине, но задержались там лишь на мгновение и с той же неторопливостью вернулись туда, откуда пустились в это странствие, и снова отправились в путь. «Ты ничему не научился, уходи», – сказал ему Пастырь, и, быть может, это значило, что он не научился защищать жизнь. Теперь его взялась наставить Мария из Магдалы, все повторявшая «Постигай мое тело», а потом вдруг изменившая одно слово, так что получилось: Постигай свое тело, и вот плоть его напряглась, отвердела, восстала, устремляясь к волшебной наготе Марии, а она сказала: Тише, забудь обо всем, ни о чем не думай, я сама, и тогда он вдруг ощутил, как часть его плоти, та самая, вот эта, скрылась в ее теле, охватившем ее будто огненным кольцом, двигавшимся вверх и вниз, покуда он, содрогаясь, не забился с криком, как рыба на песке, чего быть не может, потому что рыбы не кричат, а кричал он в тот миг, когда Мария, застонав, упала на него, вбирая его крик жаждущими и нетерпеливыми устами, и от этого поцелуя вторая и нескончаемая судорога пробила тело Иисуса.
Целый день никто не стучался в ворота Магдалины.
Целый день она служила юноше из Назарета, тому, кто, не ведая даже о ее существовании, попросил у нее помощи – исцеления своим ранам, заживления своим язвам, облегчения своим мукам, которые – а этого не могла знать она – родились от другой его встречи, в пустыне, с Богом. Бог сказал ему: Отныне ты принадлежишь мне, ты кровью скрепил наш союз, а Дьявол, если это был он, с пренебрежением прогнал: Ты ничему не научился, уходи, Мария же, у которой меж напрягшихся и отвердевших грудей струился пот, распущенные волосы, казалось, испускали дым и черным омутам подобны были глаза, шептала ему набухшими от поцелуев губами: Ты не отделаешься от меня тем, чему я тебя научила, ты останешься со мной до утра. И Иисус, склонясь над нею, отвечал: То, чему ты меня научила, – не темница, а воля. Они уснули вместе, но не только в эту ночь. Наутро проснулись не рано, и тогда – после того как тела их вновь принялись искать и обрели друг друга – Мария осмотрела рану Иисуса и сказала: Заживает, но идти тебе еще не стоило бы – дорожная пыль навредит. Но я же не могу остаться, ты ведь сама сказала, что заживает.
Можешь, если захочешь, и ворота мои будут закрыты столько, сколько мы пожелаем. Но твоя жизнь… Моя жизнь сейчас – это ты. Почему? Я отвечу тебе словами царя Соломона: Возлюбленный мой протянул руку свою сквозь скважину, и внутренность моя взволновалась от него. Как же я могу быть твоим возлюбленным: ты ведь меня совсем не знаешь, ты впустила меня, пожалев за муки мои, а еще больше – за невежество. Потому я тебя и люблю, что помогла тебе и научила тебя, а вот ты любить меня не сможешь, ибо учить меня тебе нечему и исцелить меня ты не в силах. Но у тебя нет раны.
Поискать, так найдется. Что же это за рана? Дверь, сквозь которую входят все, а возлюбленный мой – нет.
Ты же сказала, что я твой возлюбленный. Потому, впустив тебя, я и затворила дверь. Но я могу научить тебя разве что тому, чему сам научился. Научи хоть этому, я узнаю, как усвоил ты мои уроки. Мы не можем жить вместе. Ты хочешь сказать, что не можешь жить с блудницей? Да. Пока ты со мной, я не блудница, я перестала быть блудницей с той минуты, как ты вошел ко мне, и сейчас я не блудница. Ты просишь меня о слишком многом. Всего лишь о том, чтобы ты дал мне еще день, еще два, столько, сколько нужно, чтобы твоя рана затянулась, а моя открылась. Я шел сюда восемнадцать лет. И еще два дня значения не имеют, ты еще так молод. Ты тоже. Я старше тебя, но моложе, чем твоя мать. Разве ты знаешь ее? Нет. Почему же говоришь? Потому что у меня не может быть сына твоего возраста. Верно, как я глуп! Не глуп, всего лишь невинен. Я уже не невинен.
Потому что познал женщину? Нет, еще до того, как только лег с тобой. Расскажи мне о себе, но только потом, не сейчас, пусть левая рука твоя будет у меня под головою, а правая обнимает меня.
Иисус провел у Марии Магдалины неделю – столько времени понадобилось, чтобы наросла новая кожа на рану его. Ворота так и оставались закрыты. Самые нетерпеливые из посетителей Марии, терзаемые зудом похоти или досады, стучались в ворота, не обращая внимания на вывешенное полотнище, которое должно было бы удерживать их поодаль. Они желали знать, кто это застрял у нее так надолго, и один шутник крикнул даже:
Эй, Мария, гость твой или ничего не может, или ничего не смыслит, отвори мне, я растолкую ему, что к чему, и Мария, выйдя во двор, отвечала на это так: Кто бы ни был ты, но мочь больше не сможешь, и, что делал прежде, делать не будешь. Типун тебе на язык, проклятая потаскуха! Ступай прочь, ты ошибся: я не проклята, а благословенна, как ни одна женщина на свете. Возымели ли действие ее слова, или само собой так случилось, но больше никто не приходил под ворота, не стучался в них, и оттого, вероятней всего, что никому из мужчин Магдалы и дальней округи не хотелось рисковать и навлечь на себя бессилие, ибо весьма распространено мнение, будто проститутки, особенно высшего разбора, превзошедшие все тонкости своего ремесла, в совершенстве владеют от природы ли полученным, многолетней опытностью ли приобретенным даром не только возвеселивать мужскую плоть, но наоборот – внушать ей непобедимое уныние, заставляя горделивый уд понуро клониться долу. Так или иначе, но никто не тревожил более Иисуса и Марию за эти восемь дней, в продолжение которых уроки даваемые и получаемые как бы слились в единое целое, состоящее из движений, шепота и лепета, нежданных открытий, постижений и изобретений, бессмысленных и ничтожных самих по себе, словно кусочки смальты, которые лишь сложенные вместе становятся прекрасным и исполненным значения мозаичным панно. Не раз Мария из Магдалы просила своего возлюбленного рассказать о себе, но Иисус неизменно уклонялся от ответа, говоря, к примеру: Пришел я в сад мой, сестра моя, невеста, набрал мирры моей с ароматами моими, поел сотов моих с медом моим, напился вина моего с молоком моим, и, произнеся эти поэтические строки, с таким же вдохновением переходил от слов к делу, истинно, истинно говорю тебе, милый Иисус, от подобных разговоров мало толку. Но однажды он решил рассказать про отца-плотника и мать-пряху, про восьмерых братьев и сестер, про то, как, согласно обычаю, стал изучать отцовское ремесло, но потом ушел из дому и четыре года пас овец и коз, а потом, по дороге домой, провел несколько дней с рыбаками, но слишком краток был срок, чтобы вполне овладеть их искусством.
Он рассказывал это в конце дня, когда они ужинали во дворе, и время от времени поднимал голову, провожая взглядом ласточек, с пронзительными криками носившихся над ними, и потом замолчал, и можно было подумать – он сказал все, мужчина во всем признался женщине, но та, верно, думала иначе, ибо спросила: И все?
Все, кивнул он. Полным сделалось безмолвие, в другое место унеслись чертить свои круги ласточки, и тогда Иисус сказал: Отца моего распяли на кресте четыре года назад, под Сепфорисом, а звали его Иосиф. Ты, верно, первенец? Первенец. Почему же тогда не остался с семьей, как велит тебе долг первородства? Тебе не все дано понять, и не спрашивай меня больше ни о чем. Ну ладно, о семье не стану, но расскажи мне, как ты жил в пастухах. Да не о чем рассказывать, все одно и то же, овцы да козы, козлы да бараны, и молоко, молоко, повсюду молоко. И нравилось тебе это? Нравилось. Отчего же ты ушел? Надоело, и по родным стосковался. Что значит «стосковался»? Значит, повидать захотелось. Ты говоришь не правду. С чего ты взяла? В глазах у тебя страх и вина. Иисус не ответил, поднялся, обошел двор кругом, остановился перед Марией. Когда-нибудь, если суждено нам будет увидеться, я расскажу тебе остальное, только обещай, что больше никто не узнает. Зачем откладывать, скажи сейчас. Нет, скажу, если мы встретимся снова. Надеешься, что я к тому времени уже не буду потаскухой, да? А то сейчас мне доверия нет, возьму да выдам твою тайну, за деньги продам или так просто, для забавы, выболтаю в благодарность тому, кто будет любить меня лучше, чем ты любил и любишь. Нет, не потому я сейчас предпочитаю молчать. Так вот, я говорю тебе, что Мария, блудница из Магдалы, как только понадобится тебе, будет у ног твоих. Чем я заслужил это? Ты не знаешь, кто ты. Тем и окончился их разговор, но в ту же ночь посетил Иисуса прежний кошмар, который в последнее время лишь смутной тенью вкраплялся между обычными снами и сам сделался привычным и терпимым. Но в эту ночь – оттого ли, что он в последний раз лежал в этой кровати, оттого ли, что вечером упомянул о Сепфорисе, – кошмар, подобно гигантской, очнувшейся от спячки змее, начал развертывать свои кольца, поднимать жуткую свою голову, и с криком, в холодном поту Иисус проснулся. Что с тобой?
Что такое? – с тревогой спрашивала Мария. Ничего, приснилось что-то, отвечал он. Расскажи, – сказала она, произнеся это слово с такой любовью, с такой нежностью, что Иисус не сумел сдержать слез, а потом – и слов, которые старался утаить Мне снится, что отец мой ищет убить меня. Это отца твоего убили, а ты здесь, ты жив. Я – младенец, я – в Вифлееме Иудейском, и отец мой ищет убить меня. А почему в Вифлееме? Я родился там. Быть может, сон твой значит, что отец твой не хотел, чтобы ты появлялся на свет. Мария, ты же ничего не знаешь. Нет, не знаю. Были в Вифлееме младенцы, которых погубил мой отец. Убил? Ну, не своими руками зарезал, а погубил тем, что не спас, не отвел занесенный над ними клинок. И тебе во сне кажется, будто ты – один из них. Я умирал уже тысячу раз. Бедный, бедный Иисус. Оттого я и ушел из дому. Вот теперь я наконец все поняла. Думаешь, поняла? Разве это еще не все? Нет, есть еще такое, чего я пока не могу тебе сказать. То, что ты скажешь, когда мы встретимся снова?
Да. Иисус заснул, склонив голову на плечо Марии, обдавая дыханием ее грудь, а она не сомкнула глаз во весь остаток ночи. Сердце ее ныло, ибо вместе с рассветом должна была прийти и разлука, однако душа была спокойна: она знала теперь, что человек, спавший рядом, – это тот, кого ждала она всю жизнь, кто принадлежал ей и кому принадлежала она, хотя он достался ей девственником, а она отдала ему многогрешное и нечистое тело, но мир начался заново, с чистого листа, на котором пока лишь восемь строк – восемь дней, и что это значит по сравнению с огромным, нетронутым будущим, хотя он так молод, этот Иисус, и я, Мария из Магдалы, лежу бок о бок с мужчиной, как бывало столько раз, но теперь изнемогаю от любви и у меня нет возраста.
Утро ушло на приготовления в дорогу, и казалось, что Иисус собрался на край света, а не в Назарет, до которого и двухсот стадий не будет, так что обычный человек, выйдя в полдень, к закату дойдет непременно, даже при том, что путь из Магдалы в Назарет не очень-то прямой и ровный и изобилует крутыми каменистыми откосами. Будь осторожен, в окрестностях еще бродят мятежники, сказала Мария. Неужели? Ты давно не бывал в здешних краях, это ведь Галилея. И я галилеянин, они мне зла не причинят. Какой же ты галилеянин, раз родился в Вифлееме Иудейском? Меня зачали в Назарете, а на свет я появился, если правду сказать, не в самом Вифлееме, а в пещере, под землей, хотя, знаешь, мне кажется, что здесь, в Магдале, я родился во второй раз. И родила тебя блудница. Для меня ты никакая не блудница, с яростью ответил Иисус. Это мое ремесло. После этих слов наступило долгое молчание: Мария ждала, что он договорит, Иисус одолевал и все никак не мог одолеть свое смятение и наконец вымолвил: Ты уберешь то полотнище, что вывесила над воротами, чтобы никто не смел входить к тебе? Мария поглядела на него серьезно, но тотчас улыбнулась не без лукавства: Нельзя же принять двоих мужчин разом. Что значат твои слова? Значат они, что ты хоть и уйдешь, но останешься, – и прибавила, помолчав: Тряпка так и будет висеть над воротами моими. Но все подумают, будто ты принимаешь мужчину. И верно подумают, ибо со мною будешь ты. И никто больше не войдет к тебе? Ты сказал это, и женщина по имени Мария из Магдалы перестала быть блудницей в тот миг, когда ты оказался здесь. Чем же ты будешь жить? Только ландыши полевые растут без труда и забот. Иисус взял ее за обе руки и сказал: Назарет недалеко, я как-нибудь приду к тебе. Если придешь, то обретешь меня. Я всегда хочу обретать тебя. Так и будет, пока ты живешь на свете. Что же, я умру раньше тебя? Я старше и, конечно, умру первой, но, если случится тебе умереть раньше, я останусь жить хотя бы для того, чтобы ты мог обрести меня. А если ты умрешь первой? Хвала тому, кто привел тебя в этот мир, когда я уже была в нем. После этих слов Мария из Магдалы подала Иисусу еду, и ему не было нужды говорить: Присядь со мной, ибо с первого дня, как только затворились ворота, этот мужчина и эта женщина делили и умножали между собой чувства и движения, ощущения и пространство, не слишком заботясь о том, чтобы соблюдать обычай, закон или правило. Можно не сомневаться, что они не сумели бы нам ответить, вздумай мы осведомиться, каким это образом удавалось им это, как чувствовали себя и надежно защищенными, и совершенно свободными в этих четырех стенах, где всего за несколько дней сумели создать мир по собственному образу и подобию, – заметим мимоходом, что больше был этот мир подобен ей, чем ему, – и поскольку оба были непреложно уверены в том, что будут у них еще встречи, то нам остается лишь терпеливо дожидаться того часа, когда оба они станут лицом к лицу с другим миром, с тем, что ожидает за воротами, с тем, чьи обитатели беспокойно спрашивают:
Да что ж там происходит внутри? – и уверяю вас, вовсе не постельные забавы рисует себе их воображение. Итак, Мария и Иисус поели, она надела ему на ноги сандалии и сказала: Если хочешь к вечеру быть в Назарете, пора идти.
Прощай, сказал Иисус, взял свою котомку и посох и вышел во двор. Небо было все затянуто тучами, и сквозь эту пелену, очень похожую на очески грязной шерсти. Господу нелегко, наверно, было разглядеть сверху, что там выделывают овцы его. Иисус и Мария на прощание обнялись, и объятию этому, казалось, не будет конца, и поцеловались.
Но поцелуй не затянулся, и ничего удивительного в этом нет: не в обычае тогда были долгие поцелуи.
Солнце село, когда Иисус вновь ступил на землю Назарета, где не был четыре долгих года – неделей больше, неделей меньше не в счет – с того самого дня, когда он, ребенок еще, бежал, гонимый смертельным отчаянием, из родного дома, чтобы искать в мире кого-нибудь, кто помог бы ему воспринять первую в жизни невыносимую истину. Четыре года, как ни медленно они тянутся, – срок недостаточный, чтобы излечить боль, но притупить и утишить ее могут. Этот человек расспрашивал книжников в Храме, гнал по горным тропам стадо Дьявола, он повстречал Бога, он спал с Марией Магдалиной, и о прежнем страдании напоминает лишь влажный отблеск в глазах, о котором мы говорили раньше, но, быть может, все еще ест ему глаза стойкий дым жертвенных всесожжении, или источает слезы душа, восхищенная тем, какие дали открылись ей на высокогорных пастбищах, или это страх того, кто в одиночестве и пустыне услышал «Я – Бог», или, что вероятней всего, он томится и тоскует, вспоминая тело Марии из Магдалы, покинутой им лишь несколько часов назад. Освежите меня вином, подкрепите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви, – эту сладчайшую истину мог бы изречь Иисус, обращаясь к матери и братьям, но отчего-то у самого отчего дома замедляет он шаги. Кто они – мать моя и братья мои? – спрашивает он себя, и не потому, что не знает, вопрос в том, знают ли они, мать и братья, что пришел к ним тот, кто спрашивал в Храме, кто с высоты оглядывал окоем, кто повстречал Бога, кто познал женщину и осознал себя мужчиной. Вот на этом самом месте сидел некогда нищий бродяга, назвавший себя ангелом, и, хотя ангелу не составило бы труда в единый взмах взмятенных крыльев вихрем ворваться в дом, он предпочел постучать и жалкими словами попросить милостыню.
Калитка закрыта на щеколду, ее легко открыть снаружи, и нет надобности окликать: Эй, есть тут кто? – как сделал он в Магдале, ибо дом этот – его, и войдет он к себе домой спокойно и уверенно, и глядите-ка, совсем зажила рана на ноге, – впрочем, раны телесные, источающие кровь и гной, поддаются лечению не в пример лучше иных. Итак, стучаться незачем, но он стучится. Он слышит голоса за стеной, он даже различил уже издали голос матери, но духу не хватает просто толкнуть калитку и объявить: А вот и я, как поступил бы всякий, кто, зная, что приход его желанен, хочет преподнести домашним радостный сюрприз. Калитку отворила ему маленькая, лет восьми-девяти, девочка: она не узнала пришельца, и голос крови не сказал ей: Это твой брат, разве не помнишь, твой старший брат Иисус, который, несмотря на то, что четыре года прибавилось к возрасту сестры и его собственному, несмотря на вечерние сумерки, спросил: Тебя зовут Лидия? – и она кивнула, очарованная таким чудом – незнакомец знает ее по имени, – однако Иисус рассеял все чары, сказав: Я твой старший брат, Иисус, впусти-ка меня. Во дворике, под навесом у крыльца, увидел он смутные, как тени, силуэты, это были братья его, обратившие взоры к вошедшему, а двое старших, Иосиф и Иаков, поднялись и пошли ему навстречу, хоть и не слышали слов, что сказал он их сестре, но узнали его без труда, да и Лидия уже завопила ликующе: Это Иисус, это наш брат, и после этих слов уже все тени задвигались, и в дверях появилась Мария, а рядом с нею – Лизия, уже с нее ростом, и обе вскричали в один голос: Иисус! – ив следующее мгновение посреди двора все обнимали его, исполненные семейственной любви и радости, а такая встреча и в самом деле приносит радость, особенно когда, как в нашем случае, возвращается домой наш первенец, наш первородный сын, которого снова можно пестовать и нежить. Иисус поздоровался с матерью, с каждым из братьев, с обеими сестрами, а те от всей души восклицали: Добро пожаловать, брат, как хорошо, брат, что ты вернулся, мы уж думали, брат, ты нас совсем забыл, и лишь одна мысль, мелькнувшая у всех, в слова не облеклась: Не похоже, брат, что ты разбогател. Потом вошли все в дом и сели за вечернюю трапезу, к которой и готовились в ту минуту, когда постучал в ворота Иисус, так что вполне уместно прозвучало бы здесь – особенно если вспомнить, откуда пришел он и как безудержно и рьяно всю минувшую неделю тешил, позабыв о нравственности, грешную плоть, – так вот, вполне уместно было бы здесь грубовато-откровенное присловье, бытующее у людей простых и бедных, при виде нежданного гостя, с которым надо поделиться и без того скудной пищей, проборматывающих себе под нос: Черт его принес: где естно, там и тесно. Но нет, ничего подобного не было да и не могло быть не только сказано, но даже и подумано, ибо, когда жуют девять пар челюстей, десятую не услышишь, ртом больше, ртом меньше – разница невелика. И покуда шел ужин, младшие все допытывались у Иисуса о его приключениях, но мать и трое старших и так поняли, что со времени последней их встречи под Иерусалимом Иисус новому ремеслу не обучился, ибо не только рыбой от него не пахло, но даже те ароматы, которыми веяло от многолюбивого тела Марии из Магдалы, и самый запах этого тела, въевшийся, казалось бы, в тело Иисуса намертво, – примите, однако, в расчет неблизкую дорогу, ветер да пыль – учуять можно было, лишь уткнувшись носом в складки его хитона, а если на это не осмелился никто из домашних, то мы не решимся и подавно. Рассказал Иисус, что пас стадо – самое большое из всех, какие доводилось ему в жизни видеть, – а уж в недавние времена выходил в море с рыбаками и помогал им доставать из сетей огромных и диковинных рыб и про» чих морских тварей, и тут случилось с ним происшествие необыкновенное, невообразимое и неожиданное, но о нем он поведает в свое время, не сейчас и не всем. Нет-нет, расскажи, расскажи сейчас, принялись канючить малыши, а средний, именем Иуда, спросил, причем без всякой задней мысли: За столько времени денег небось кучу заработал? И трех монеток не будет, и двух, и даже одной-единственной, отвечал ему Иисус и в доказательство правоты своих слов, которым поверить было попросту невозможно – как же это: четыре года непрестанных трудов и ни гроша за душой? – вывернул свою суму. И в самом деле, небогат, прямо скажем, был его скарб, редко доводилось видеть, чтобы всего нажитого было – гнутый и сточенный нож, обрывок бечевки, ломоть хлеба, черствого как камень, две пары в дым изношенных сандалий и тряпка, звавшаяся некогда туника.
Это отца твоего туника, сказала Мария и, прикоснувшись рукой к тем сандалиям, что побольше, сказала детям: Их носил ваш отец. Дети опустили головы, в комнате повеяло печалью, а Иисус, укладывая обратно в суму убогое ее содержимое, заметил внезапно, что один уголок туники завязан узелком, а заметив, ощутил его тяжесть, и кровь бросилась ему в лицо при мысли, что в узелок этот завязаны деньги – а ведь он сию минуту сказал, что у него нет ни гроша, – и спрятала их туда Мария из Магдалы, которая их и заработала, но не в поте своего лица, как люди достойные, нет, стонами притворной страсти, а пот если и был, то никак не трудовой. Мать и братья с сестрами не сводили глаз с узелка на краешке туники, потом как по команде взглянули на Иисуса, который, не зная, то ли прятать и таить доказательство, уличающее его во лжи, то ли обнародовать его, причем без малейшей возможности объяснить происхождение этих денег так, чтобы высоконравственное его семейство снизошло до того, чтобы это объяснение принять, решился на второе и самое трудное и развязал тугой узелок, откуда выкатились двадцать монет – никогда не виданное в этом доме богатство, – и сказал: Я ничего про них не знал. Раскаленным ветром пустыни ударило ему в лицо осуждающее молчание родных: какой стыд! первородный сын лжет! Иисус же, порывшись у себя в душе, не нашел там и тени досады на Магдалину, а лишь безмерную благодарность ей – и за щедрость, и за тонкость, с которой щедрость эта была явлена, потому что женщина знала: дать ему денег из рук в руки – значит унизить его, ибо одно дело сказать:
Левая твоя рука у меня под головой, правая обнимает меня, и совсем другое – не думать о том, сколько самых разных правых, а также левых рук обнимало тебя, и о том, что никто никогда не спрашивал, не подложить ли тебе просто руку под голову. И теперь уже Иисус смотрит на домашних своих с вызовом – примут ли они его слова «Я ничего про них не знал», а ведь это чистая правда, только правда, но одновременно и вся, и не вся правда – и ожидает безмолвного вопроса: Если ты ничего про них не знал, как они у тебя оказались, и на это ответить ему нечего, не скажешь ведь: Их дала мне блудница, у которой провел я последние восемь дней, а ей – мужчины, с которыми спала она до меня. На грязной и драной тунике, принадлежавшей человеку, четыре года назад распятому на кресте, а потом зарытому, как собака, в яме, в братской могиле, блещут двадцать монет, и блеск их подобен тому сиянию, что исходило когда-то от чашки с землей, озарявшему уже стены этого самого дома, только вот сегодня не придут сюда старейшины из синагоги, не скажут «Закопайте их», и никто не спросит «Откуда они взялись?», ибо ответ может быть таков, что придется отвергнуть деньги, как ни велика нужда в них, как ни хочется обрести их. Иисус сгребает монеты в кучку, держит их в обеих руках, сложенных ковшиком, и повторяет: Я ничего про них не знал, а потом, словно используя последнюю имеющуюся возможность, добавляет, глядя на мать: Они – не от Дьявола.
Братья и сестры задрожали, но Мария, не переменившись в лице, ответила: Но и не от Бога. Иисус раз и другой подбросил монеты в ладонях, забавляясь их звоном, и сказал матери так обыденно, словно сообщал, что наутро станет к отцовскому верстаку: О Боге завтра поговорим, и добавил, обращаясь к Иакову и Иосифу: И вам обоим мне есть что сказать, – и не подумайте, что первенец произнес эти слова из одной учтивости: братья его уже вступили в пору совершеннолетия и, стало быть, имели право принимать участие в толковании сложных вопросов веры. Однако Иаков понял так, что разговор будет важнейший и серьезнейший и надо бы уже сейчас узнать, чем он будет вызван, ибо одного того, что вернулся домой старший брат – да какой бы он старший ни был – мало, а потому сказал: Речь у нас пойдет о Боге, – и добавил с не лишенной ехидства улыбкой:
Ведь ты, по твоим словам, четыре года бродил с овцами и козами по горам и долам, и вряд ли удавалось тебе ходить в синагогу и свершать обряды, раз, не успев воротиться домой, сообщаешь, что намерен говорить о Боге.
Иисус, почувствовав глубоко запрятанную враждебность, отвечал: Ах, Иаков, как мало понимаешь ты, что есть Бог, если тебе невдомек, что нам не надо искать Бога – он сам нас найдет, когда сочтет нужным. Ты, верно, себя имеешь в виду? Не спрашивай сейчас ни о чем, завтра я скажу все, что должен сказать. В ответ Иаков пробормотал что-то неразборчивое, но явно язвительное по адресу тех, кто думает, будто знает все. Мария же устало промолвила своему первенцу: То будет завтра, или послезавтра, или когда пожелаешь, а сейчас скажи мне и братьям твоим, как ты намерен распорядиться этими деньгами, ибо живем мы в нужде. И ты не хочешь знать, откуда они у меня? Ты же сам сказал, что не знаешь. Я сказал правду, но сейчас поразмыслил и понял, что это за деньги. Если они не навлекли на тебя беды, то и семье твоей не повредят. И это все, что ты можешь сказать о них? Все. Тогда трать их как сочтешь нужным, употреби в хозяйство или еще куда-нибудь.
При этих словах раздался одобрительный ропот братьев, и даже Иаков дружелюбно просиял, Мария же сказала: Если ты не против, отложим часть на приданое твоей сестре. Я и не знал, что Лизия выходит замуж. Да уж день назначен. Сколько же мы отложим на приданое? Я не знаю, что стоит такая монета. Иисус улыбнулся: Я тоже не знаю, что стоит она, знаю только, что за ней стоит, – и сам расхохотался собственным словам громко и безудержно, семейство же глядело на него в растерянности. И только Лизия в незапятнанной чистоте своих пятнадцати лет потупилась, ибо девичеству свойственны таинственные прозрения, и она одна из всей семьи отчего-то взволновалась от этих денег, неизвестно откуда взявшихся, кому принадлежащих и как заработанных. Иисус протянул монету матери и сказал: Завтра разменяешь, вот мы и узнаем ее достоинство. Но меня, конечно, спросят, откуда такое богатство, ибо всякому понятно: кто одну такую монету показал, остальные припрятал. Скажешь, что вернулся после дальних странствий сын твой Иисус и что нет большего богатства, чем возвращение блудного сына.
В ту ночь снился Иисусу отец. Он лег во дворе, под навесом, ибо, когда пришла пора устраиваться на ночлег, понял, что в комнате, где по всем углам в тщетных поисках уюта спят вповалку десять человек, уснуть не сможет: минули те времена, когда он не увидел бы разницы между братьями своими, сестрами и отарой ягнят – сейчас ему мешают руки, ноги, чужие случайные прикосновения, неизбежная в такой тесноте неловкость.
Перед тем как уснуть, он вспоминал Марию Магдалину и все, что они делали вместе, и, хоть воспоминания эти так его разгорячили, что пришлось два раза вставать с соломы и обходить двор кругом, чтобы унять жар, сном, как говорится, младенца, когда наконец сморило его, уснул Иисус, погружаясь в некое подобие реки, уносивший его, мягко и плавно покачивая, и он медленно вплывал в забытье, как плывешь по течению, раскинув руки, глядя на плывущие вместе с тобой и над тобой ветви деревьев и облака, и какая-то безмолвная птичка то появлялась, то исчезала. И сон начался с того, что он испытал легчайший толчок, будто тело его повстречало другое тело, и поначалу почудилось, что рядом Мария Магдалина. Он улыбнулся, с улыбкой обернулся к ней, но увидел, что та же вода, под теми же ветвями и тем же небом с той же безмолвно порхающей птичкой, несет тело его отца. Прежний давний крик ужаса забился у него в горле, просясь наружу, но тут же утих: это был не тот преследующий его и ставший уже привычным сон, когда он видел себя младенцем рядом с другими младенцами на городской площади Вифлеема и ждал смерти, – нет, не слышно было шагов, конского ржания, звона и лязга оружия, и по-прежнему шелковисто струилась река, и по ней, как на плоту, плыли отец с сыном. В этот миг страх покинул душу Иисуса, и его место внезапно, точно вспышка или взрыв, заняло ликование, безмерное и неуемное. Отец! – вскричал он во сне. Отец! – повторил, проснувшись и плача, потому что понял, что опять один. Он хотел вернуться в сон, повторить его с самого начала, чтобы вновь испытать уже ожидаемое изумление от легкого толчка встречи, чтобы вновь увидеть отца и плыть с ним рядом, плыть до скончания века, до истечения вод речных. Ему не удалось это, но и тот, прежний кошмар с этой ночи не будет мучить его больше, ужас навсегда сменится восторгом, на место одиночества придет близость отца, ожидание отсроченной смерти вытеснится обещанием жизни, и пусть вот теперь книжники, назубок знающие Писание, растолкуют нам, если смогут, смысл этого сна, пусть определят значение реки, и нависших над стремниной ветвей, и плывущих облаков, и безмолвной птички, пусть объяснят, как благодаря тому, что все это сошлось воедино и расставилось в должном порядке, смогли встретиться отец с сыном, хотя вину одного по-прежнему не искупить и не исцелить муку другого.
На следующий день Иисус хотел было помочь Иакову по плотницкому делу, но сразу же стало очевидно, что никаким старанием умение не заменить, и понятно, почему еще при жизни отца успехи его никак не могли заслужить себе удовлетворительной отметки. Иаков же сделался плотником если не хорошим, то, во всяком случае, неплохим, да и третий брат, Иосиф, хоть ему еще и четырнадцати не исполнилось, разбирался в ремесле так, что мог бы поучить старшего. Иаков же, смеясь над неловкостью Иисуса и над отсутствием у него сноровки, повторял: Тот, кто сделал тебя пастухом, погубил тебя, – и невозможно было представить, чтобы простые эти слова, исполненные незлобивой насмешки, содержали в себе тайную мысль или подспудный смысл, но Иисус тем не менее вдруг резко отшатнулся от верстака, и Мария сказала среднему: Не смей говорить о погибели, не навлекай нечистого на наш дом. А ошеломленный мальчик отвечал: Никого я не навлекал, я сказал только. Слышали уже, отрезал Иисус, и наша мать, и мы все слышали, что ты сказал, и это по ее наущению слова «пастух» и «погибель» соединились у тебя в голове, ибо сам ты до такого не додумался бы и причины этого ведомы ей, а не тебе. Я предупреждала тебя, с силой произнесла Мария. Поздно спохватилась, матушка, зло – если только это зло – было уже содеяно, ибо я смотрю на себя и себя не вижу. Нет слепца слепее того, кто не хочет видеть. Эти слова почему-то особенно задели Иисуса, отвечавшего ей с горьким упреком: Замолчи, женщина! Ибо если глаза сына твоего и увидели зло, то сначала все же предстало оно твоим глазам, а я, хоть ты и считаешь меня слепцом, видел такое, чего ты не видела никогда и уже никогда не увидишь. Загадочны были его последние слова, но Мария, покорная воле своего первенца и подавленная тоном его, сухим и суровым, повиновалась, но в ответе ее все же слышалось предупреждение: Прости меня, я не хотела тебя обидеть, дай Бог, чтобы вовеки не замутился свет твоих глаз и свет души.
Иаков в недоумении переводил взгляд с матери на старшего брата: он понимал, что они ссорятся, но о давних причинах, могущих объяснить эту ссору, представления не имел, а новым причинам просто не хватило бы времени. Иисус направился в дом, на пороге задержался и сказал Марии: Отправь младших; мне надо поговорить с тобой, Иаковом и Иосифом. Так и было сделано, дом, еще минуту назад заполненный ребятишками, вдруг опустел, и сели на пол четверо: Мария, по обе стороны от нее – Иаков с Иосифом, а напротив – Иисус. Долгое наступило молчание, словно все по взаимному соглашению решили дать детям – предстоящий разговор для их ушей не предназначался – время отойти так далеко, чтобы даже и эхо криков их не проникло в дом.
Наконец Иисус, медленно роняя слова, промолвил: Я видел Бога. Прежде всего лица матери и братьев выразили священный ужас, тут же сменившийся осторожным недоверием, а между этими чувствами мелькнуло в глазах Иакова нечто похожее на злорадное подозрение, в глазах Иосифа – восторженная оторопь, и тень горестного смирения пронеслась в глазах Марии. Никто из них, однако, не решался заговорить, и затянувшееся молчание нарушил Иисус. Я видел Бога, повторил он.
Если, по народному присловью, внезапно наступившее молчание есть следствие того, что тихий ангел пролетел, то сюда слетелся целый сонм: Иисус сказал все, родные же его не знали, что сказать, и вскоре каждый из них встанет да пойдет по своим делам, ибо у каждого – своя жизнь, спрашивая себя мысленно, в самом ли деле приснился им сон, поверить в который никак невозможно. Однако молчание, если дать ему время, обладает тем достоинством, вроде бы противоречащим ему, что понуждает говорить. И вот, когда напряженное ожидание выдержать было уже невозможно, Иаков задал вопрос – безобиднейший из всех мыслимых, ни к чему не обязывающий и бессмысленный, – одним словом, чисто риторический: Ты уверен? Иисус, не отвечая, только глянул на брата так примерно, как глядел, надо думать, на него самого Бог из облака, и повторил в третий раз: Я видел Бога. Мария ни о чем не спросила, а сказала только: Привиделось. Он говорил со мной, ответил Иисус. Иаков, оправясь от замешательства, решил, что у брата не все дома – ну что за вздор такой:
Бог с ним говорил, – и с насмешливой улыбкой сказал:
Не он ли и деньги подложил в твою котомку? Иисус покраснел, но ответил сухо: Все, что приходит к нам, приходит от Господа, он отыскивает и пролагает пути, ведущие к нам, и деньги эти пришли ко мне не от него, но при его посредстве. А скажи-ка, где же ты повстречал Его, во сне это было или наяву? В пустыне, я искал отбившуюся от стада овцу, когда Он окликнул меня. Что же Он сказал, если тебе позволено повторить Его слова?