Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

А тем временем совсем неподалеку от Ирода, можно сказать – бок о бок с ним, Иосиф со своим семейством по-прежнему жил в пещере под Вифлеемом, ибо плотник оставил попечение о поисках дома, рассудив, что раз все равно вскорости возвращаться им в Назарет, так и нечего искать другое пристанище, тем более что жилищный вопрос и в ту пору стоял остро и даже, пожалуй, еще острее, чем в наши дни, – не додумались тогда люди до сдачи и съема квартир и не была еще изобретена система социальной помощи бездомным. На восьмые сутки после рождения своего первенца Иосиф отнес его в синагогу совершить над ним обряд обрезания, и служитель, вооруженный каменным ножом, с ловкостью, каковая достигается лишь долгим навыком, отсек крайнюю плоть младенцу, чья судьба – не младенца, разумеется, а этого лоскутка кожи – могла бы сама по себе послужить сюжетом для романа, ибо это колечко бесцветной, чуть-чуть кровоточащей кожи будет в восьмом веке этой вот, уже ставшей нашей эры, торжественно освящено папою Паскуалем I. Всякий, кому придет охота увидеть его, должен всего лишь отправиться в приход Кальката, что неподалеку от итальянского города Витербо, – там, в поучение истинно и твердо верующим и на потеху любопытствующим нехристям и выставлена эта реликвия. Сказал Иосиф, что желает назвать сына Иисусом, и под этим именем был занесен новорожденный мальчик сперва в кесаревы перечни, а потом уж и в Господни списки. Младенец не остался безучастен к тому ущербу, что претерпела его уменьшившаяся плоть, притом что дух сколько-нибудь заметно не обогатился, и плакал на протяжении всего обратного пути в пещеру, где в не лишенной оснований тревоге ждала его мать, сперва запричитавшая над ним: Бедняжка мой, а затем без промедления приложившая его к груди – к левой, к той, что ближе к сердцу. Иисус, еще не ведавший, что именно так зовут его, потому что мало чем отличался от, скажем, птенчика, щеночка, ягненка, от любой другой Божьей твари, только что пришедшей в этот мир, удовлетворенно вздохнул, когда почувствовал на щеке упругую тяжесть груди, кожу, ставшую чуть влажной при соприкосновении с его кожей, когда ощутил во рту сладковатый вкус материнского молока, и боль, еще мгновение назад казавшаяся непереносимой, вдруг отдалилась, растворилась в неведомом наслаждении, которое рождалось, рождалось и никак не могло достичь всей своей полноты, перешагнуть порог, отомкнуть затворенную дверь, преодолеть запрет. Возрастая, мальчик будет забывать эти ощущения, пока не покажется, что он вообще никогда и не мог испытывать ничего подобного, – так происходит с каждым из нас, ибо, где бы ни родились мы, какая бы судьба ни ждала нас, произвела нас на свет женщина. А если бы мы осмелились осведомиться – Боже упаси от подобных нескромностей, но все же предположим невероятное, – так вот, если бы мы спросили насчет этих ощущений у Иосифа, он сказал бы, что у него, у главы семьи, заботы другие и много более серьезные и ему теперь два рта кормить надо, – и при всей очевидности того обстоятельства, что вовсе не он кормит Иисуса, а Мария, и притом грудью, речение это не теряет ни правоты, ни выразительности, ни силы. Что правда, то правда, забот у него прибавилось, и первейшая из них – о том, чем будут они жить, пока не возвратятся в Назарет, ибо Мария еще не вполне оправилась от родов и долгий путь ей не под силу, а кроме того, она еще считается нечистой, ибо минуло лишь семь из сорока дней, составляющих установленный срок. Те деньги, что взяты с собой из Назарета – а их и было-то немного, – уже на исходе, заработать здесь, в Вифлееме, себе и семье своей на прожитье Иосиф не может – нет ни инструмента, ни оборотных средств, чтоб приобрести материал. Бедным людям уже и в те далекие времена жилось трудно, ибо Господь не может все предусмотреть и предвидеть. Из глубины пещеры донеслось в этот миг невнятное жалобное кряхтенье – и тут же стихло: это, пока Мария перекладывала сына от левой груди к правой, тот вновь вспомнил свою потерю, свою обиду и на мгновение вновь ощутил боль в пораженном месте. Но вскоре он насытится и уснет на руках у матери и не проснется, даже когда она как нельзя бережней будет класть его в ясли, словно из своих рук передаст сына в руки ласковой и надежной нянюшке. Иосиф же, присев у входа в пещеру, продолжает неотступно думать об одном – нет ему в Вифлееме работы, даже в подручные его не берут, и всякий раз, когда он пытался наняться, слышал одно и то же: Понадобится помощник – дам тебе знать, но обещаниями сыт не будешь, хотя беднякам с рождения приходится кормиться ими.

Тысячу раз показывал нам опыт, что даже людям, не слишком склонным предаваться праздному умствованию, для принятия наилучшего решения лучше всего Дать мыслям волю – пусть текут свободно, прихотливо сцепляясь как хочется им самим, – однако при этом надобно зорко и в то же время как бы рассеянно, будто думаешь о чем-то совершенно ином, следить за ними – ив нужный миг ухватить мелькнувшую неожиданно догадку, как тигр хватает свою добычу. И вот так размышления о лживых обещаниях плотников обратили мысли Иосифа к Богу и к истинным обетованиям, принесенным ему, а от них – к Храму Иерусалимскому и к огромному строительству, все еще идущему вокруг, и вдруг, словно озарение нашло, ясно стало – раз строят, значит, и рабочие руки нужны, в первую, конечно, очередь каменщики и каменотесы-мраморщики, но и без плотников не обойтись: кто ж им будет брусья тесать, доски для сходней и мостков остругивать и сколачивать, а ведь это сущие пустяки по сравнению с тем, что еще умеет делать Иосиф. Одно плохо – если, конечно, возьмут его на работу – больно далеко от этой пещеры до Иерусалима, часа полтора хорошего хода, а то и больше, да все в гору, разве что осла с собой взять, но тогда постоянно ломай себе голову, где его спрятать, чтобы не украли, ибо то, что земля эта возлюблена Богом и возвышена им перед всеми прочими, вовсе не значит, что воры на ней перевелись, – припомним-ка, о чем еженощно вопиет Ироду пророк Михей. Иосиф все размышлял над этими трудно разрешимыми задачами, когда, покормив и уложив сына, вышла из пещеры Мария. Ну, как там Иисус? – спросил отец, понимая, что вопрос, заданный таким образом, звучит довольно нелепо, но не желая отказать себе в удовольствии потешить лишний раз свою отцовскую гордость и назвать сына по имени. Хорошо, отвечала Мария, для которой имя мальчика ее вовсе не имело значения – она бы всю жизнь могла звать его «мальчик мой», и жаль, что это невозможно, потому что родятся другие сыновья – а родятся они непременно – и возникнет неизбежная путаница почище той, что получила когда-то название столпотворения Вавилонского. Иосиф же, роняя слова так, словно просто размышлял вслух, чему, впрочем, доверять безоглядно не следует, проговорил: Надо бы подумать, чем жить будем, покуда мы с тобой тут: нет для меня в Вифлееме подходящей работы. Мария не отвечала, да и не должна была отвечать: ее дело было сидеть и слушать, муж и так оказал ей большую честь. Иосиф поглядел, высоко ли солнце, прикинул, успеет ли сходить и вернуться, потом взял в пещере суму и одеяло, вышел наружу и произнес: Господи, на Тебя уповаю, дай мне работу в доме Твоем, если, конечно, сочтешь, что достоин столь великой милости честный мастеровой, для которого в ней вся надежда. Потом закинул правую полу плаща за левое плечо, пристроил на нем лямку дорожной сумы и, не прибавив к сказанному ни слова, двинулся в путь.

Но все же есть, бывают на свете счастливые часы.

Хоть и очень уже давно строился Храм, все же находилась работа и новым наемникам, особенно тем, кто не выказывал в час расчета чрезмерной требовательности.

Иосиф без труда прошел незамысловатые испытания, которым больше для порядка подверг его мастер, и этот неожиданный успех заставляет нас призадуматься – что ж это мы с самых первых страниц нашего повествования так скептически оценивали профессиональную умелость отца Иисуса? И пошел новый строитель Храма восвояси, вознося хвалу Господу, и по дороге несколько раз останавливался, прося встречных присоединить и свой голос к славословиям, и путники, широко улыбаясь, снисходили к его просьбам, потому что у народа, к которому принадлежал Иосиф, радость, выпавшая на долю кого-нибудь одного, почти всегда равнозначна радости всего народа, что, надо полагать, объясняется прежде всего немногочисленностью его. Когда же он поравнялся с гробницей Рахили, то, даже не в голове нашего плотника появившись, а откуда-то из самой глубины нутра выплыв, осенила его мысль: женщина, которая так хотела этого сына, умерла, можно сказать, от его рук или, во всяком случае, по его вине и не успела даже взглянуть на него, не то что сказать ему хоть словечко, и тело ребенка отделилось от тела матери с безразличием плода, падающего с ветви дерева. Затем мысли его приняли оборот еще более печальный – дети-то всегда умирают по вине своих отцов, зачавших их, и матерей, выносивших во чреве своем и произведших на свет, – и пожалел Иосиф сына своего, безвинно обреченного смерти. Со смущенной душой постоял он у могилы самой любимой из жен Иакова, опустив бессильно руки, поникнув головой, чувствуя, как пробила все его тело ледяная испарина, и не было в этот миг на дороге ни души, и не к кому было обратиться за помощью. Плотник понял, что впервые в жизни усомнился в том, что мир устроен разумно и осмысленно, и, словно отбрасывая от себя последнюю надежду, выкрикнул: Я умру здесь! Весьма вероятно, что в других обстоятельствах слова эти, произнесенные со всей силой убежденности – так, наверно, произносят их самоубийцы, – могли бы без слез и пеней открыть нам дверь, через которую покинем мы мир живых, однако люди в подавляющем своем большинстве существа эмоционально неустойчивые, сущий пустяк способен перебить течение их мысли: облачко ли проплывет высоко в поднебесье, паук ли примется прясть свою сеть, погонится ли за бабочкой щенок, или закудахчет, скребя землю лапой и сзывая цыплят, курица, – глядишь, мы уж и отвлеклись, а бывает и того проще – зачесался нос, почесал – и вот уж спрашиваешь себя: О чем, бишь, я? Именно поэтому уже в следующее мгновение стала гробница Рахили тем же, чем и была, – небольшой выбеленной постройкой без окон, формой схожей с игральной костью, выброшенной из игры за ненадобностью, а камень, закрывающий вход в нее, захватан грязными и потными руками бессчетных паломников, посещавших святыню с незапамятных времен, но, наверно, росшие вокруг оливы были стары уже и в ту пору, когда Иаков, решив, что именно здесь навеки упокоится бедная мать, принес, расчищая место, некоторые из них в жертву, так что можно все же с достаточной уверенностью утверждать: судьба существует, судьба каждого – в руках тех, в чьи руки попала она в сей миг.

Иосиф же, прежде чем двинуться дальше, вознес такую молитву, которая показалась ему самой уместной и своевременной: Слава Тебе, Господи Боже наш и отцов наших, Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова, слава Тебе, Боже сильный. Боже крепкий. Он вошел в пещеру и еще прежде, чем обрадовать Марию известием о том, что нашел себе работу, направился к яслям взглянуть на сына, сын же спал. Иосиф сказал себе: Он умрет, он должен умереть, и сердце у него защемило, но потом подумал, что по естественному порядку вещей первым должен будет умереть он сам и что смерть, изъяв его из числа живущих на свете, заменив присутствие его в этом мире отсутствием, даст ему – как бы выразиться поточнее? – нечто вроде – уж простите за такую несообразность – ограниченного во времени бессмертия, и длится оно до тех пор, пока людей, которых уж нет с нами, помнят и любят.

Иосиф не предупредил десятника плотницкой артели, которому отдан был под начало, что работать будет лишь несколько недель – никак не более пяти, после чего настанет время нести ребенка в Храм, свершать над матерью обряд очищения да и собираться потихоньку домой, в Назарет. А промолчал он оттого, что боялся – не возьмут, и эта подробность показывает: плотник наш был, можно сказать, белой вороной, сам себе и хозяин и работник, и потому слабо разбирался в том, что представляли собой тогдашние трудящиеся, мир которых состоял почти исключительно из наемных рабочих, подряжавшихся на тот или иной срок. И внимательно отсчитывал Иосиф, сколько дней ему еще осталось – двадцать четыре, двадцать три, двадцать два, а чтобы не сбиться, на стене пещеры изобразил нечто вроде календаря и каждый вечер поперечной черточкой – девятнадцать – зачеркивал минувший день – шестнадцать, – к вящему изумлению Марии – четырнадцать, тринадцать, – не устававшей возносить хвалу Господу Богу – девять, восемь, семь, шесть – за то, что дал ей мужа, наделенного столь разносторонними дарованиями. Говорил ей Иосиф: Вот сходим в Храм и сразу же тронемся в путь, заждались меня в Назарете мои заказчики, Мария же со всей осторожностью, чтобы не прозвучали слова ее так, будто она учит мужа, мягко отвечала: Только непременно надо будет поблагодарить хозяйку этой пещеры и невольницу, которая принимала у меня роды, они ведь обе чуть ли не каждый день приходят справиться, как наш мальчик. Промолчал Иосиф, ибо не хотел сознаться, что просто позабыл про самую обычную учтивость, – на самом же деле он намеревался навьючить на осла все их пожитки, поручить его чьим-нибудь заботам, покуда будут продолжаться обряды, а когда окончатся они – двигаться прямиком в родные края, не теряя времени на благодарности и прощания. Но жена верно говорит – нехорошо было бы уйти вот так, не сказавши ни слова, и, правду надо сказать, воспитанием он не блещет. Целый час из-за своего промаха злился Иосиф на жену, и это чувство, по обыкновению, помогло ему заглушить досаду на самого себя. Что ж делать, останутся еще дня на два, на три, распрощаются со всеми как подобает и приличествует, отвесят положенное число поклонов, чтобы отрадные, а не отравные воспоминания остались у жителей Вифлеема о набожном, вежливом, сознающем долг свой перед Богом и людьми семействе, о котором даже не скажешь, что оно из Галилеи, – будем иметь в виду, что жители Иерусалима и окрестных селений были весьма невысокого мнения о земляках Иосифа и Марии.

И настал наконец тот знаменательный день, когда на руках у матери – верхом на терпеливом ослике, неизменном спутнике, незаменимом помощнике с самого начала их странствий, ехала она – отправился во Храм младенец Иисус. Иосиф вел осла под уздцы и понукал его, ибо торопился, не желая терять целый рабочий день, хоть и пришелся он уже на самый канун отъезда. По этой же причине и отправились они в путь так рано – чуть только зябкая заря отдернула розовеющими перстами полог ночной тьмы. Вот осталась позади гробница Рахили, а в тот миг, когда семейство поравнялось с нею, рассветные лучи коснулись выбеленной стены и окрасили ее цветом граната, и не верилось даже, что это та самая стена, которая безлунной ночью делается мутно-белесой, в полнолуние обретает жуткую белизну мертвых костей, а в свете новорожденного месяца будто заливается кровяными подтеками. В этот миг младенец проснулся окончательно – раньше, когда мать перепеленывала его, собирая в дорогу, он лишь на миг открыл и тотчас снова закрыл глазки – и сообщил, что хочет есть, единственным доступным ему пока способом – плачем. Придет день, и он, как и все мы, обретет язык и посредством его научится изъяснять иные надобы и познает вкус иных слез.

Вблизи Иерусалима, на крутом склоне, нагнало семейство толпу паломников и торговцев, из которых каждый хотел бы, наверно, оказаться в городе раньше других, однако на всякий случай умерял шаг и остужал пыл при виде парных римских караулов, наблюдавших за порядком, а также наемных воинов Ирода, и представителей каких только племен, помимо иудеев, не было среди них – идумейцы и фракийцы, галаты, германцы и галлы, и даже вавилоняне, славные непревзойденной меткостью в стрельбе из лука. Иосиф, человек мирный, иного оружия, кроме рубанка да скобеля, киянки да тесла, отроду в руках не державший, испытал при виде этих грозного вида вояк одновременно и трепет, и презрение, и смешанные эти чувства не могли не выразиться во взгляде его. Потому и шел он, потупя глаза, не в пример Марии, которая и прежде-то сидела в четырех стенах, а последние недели и вовсе провела как бы в заточении этой пещеры, куда одна лишь невольница и приходила ее навестить, – и теперь с любопытством оглядывала все вокруг, беспрестанно вертя головой, гордо вскинутой, ибо несла на руках своего первенца и, стало быть, оказалась она, слабая женщина, способна исполнить долг свой перед Господом и мужем своим. И такое сияние счастья окружает ее, что трогает оно даже светловолосых, с огромными висячими усищами наемников-галлов, заматерелых и огрубелых, и, надо полагать, не до конца очерствели их сердца, если даже эта корявая, обвешанная оружием солдатня умиленно улыбается при виде молодой матери с новорожденным младенцем, будто воплощающих в себе вечное обновление мира, и не важно, что открывает эта улыбка гнилые зубы, – не в зубах дело.

И вот он. Храм. Если смотреть на него вблизи и снизу, откуда мы смотрим, от грандиозности его дух захватывает и голова идет кругом – кажется, что нет такой силы в мире, которая могла бы воздвигнуть эту гору огромных камней, обтесать, поднять, уложить и подогнать их друг к другу так, чтобы они держались силой собственного веса, без всякого цемента – так же прочно и просто, как держится все в мире, – уходя в самое поднебесье, словно вторая Вавилонская башня, которую, несмотря на защиту самого Господа Бога, постигнет та же судьба, что и первую, – разрушена будет и эта громадина, придет смута, прольется кровь, и тысячи недоуменных голосов спросят: За что? – и те, кому принадлежат эти голоса, будут ждать ответа, полагая, что он есть, но потом рано или поздно смолкнут они, ибо лишь безмолвие истинно. Иосиф отвел осла на постоялый двор, где на Пасху в хлевах и конюшнях собиралось такое множество тяглового и вьючного скота, что верблюду, как говорится, и хвостом, чтобы муху отогнать, не взмахнуть, но сейчас, по окончании переписи, когда люди вернулись в земли свои, место ослу нашлось, тем более что час был ранний. Ранний-то ранний, но во Дворе Язычников, окружавшем собственно Храм и отделенном от него аркадами, толпилось уже множество народа – менялы, торговцы предназначенными в жертву голубями, козлятами, тельцами, паломники, у каждого из которых нашелся свой резон прийти в этот день сюда, в святилище, чужестранцы, желавшие своими глазами увидеть это всесветное чудо, воздвигнутое волей царя Ирода. Но зодчие его так выстроили этот Двор и такие придали ему размеры, что человек, находившийся в противоположном его конце, казался никак не больше букашки, и таков был замысел царя, желавшего, чтобы смертный вообще, а иноверец в особенности ощущал свою ничтожную малость перед лицом Вседержителя. Да, иноверцы, ибо правоверные иудеи, если только пришли они сюда не как праздные зеваки, не задерживались здесь, а, проходя колоннадой, отыскивали в самой середине свою цель – центр мироздания, пуп земли, святая святых. Именно туда направляются плотник Иосиф и жена его Мария, туда на руках у матери вплывет младенец Иисус после того, как отец его купит двух голубок у – право, не знаю, как назвать того, кто обладает монопольной привилегией вести этот сакральный торг, – ну, скажем, одного из храмовых служителей. Бедные птички не знают, что им суждено, хотя по запаху паленых перьев и горелого мяса и могли бы догадаться. Впрочем, этот запах перебивается другими, более сильными – пахнет кровью, пахнет навозом, ибо тельцы, которых тащат к жертвенникам, от страха и недобрых предчувствий наваливают его целые кучи. Иосиф, сложив ковшиком свои мозолистые руки, несет обеих голубок, а те, пребывая в отрадном заблуждении, чуть-чуть поклевывают его в переплетенные, как прутья клетки, пальцы, будто хотят сказать новому хозяину: Хорошо, что ты нас купил, мы теперь у тебя будем. Мария же ничего не замечает, кроме сына своего, а загрубелая кожа Иосифа не чувствует этой ласковой голубиной морзянки.

Они войдут внутрь Храма через один из тринадцати проходов, над каждым из которых высечены краткие надписи по-гречески и по-латыни, уведомляющие о том, что ни один язычник или иноверец под страхом смерти не смеет перешагнуть этот порог и оказаться за стеной, окружающей Храм. Входят они, вносят Иисуса – спустя небольшое время выйдут они оттуда целыми и невредимыми, а вот голубки, как мы уже знаем, останутся: им суждено умереть, ибо так предписано Законом, чтобы подтвердить – состоялось очищение Марии. Какой-нибудь ироничный и непочтительный, хоть и не слишком оригинальный вольтерьянец не преминул бы ехидно заметить, что, должно быть, такие невинные и безобидные существа, как голубки или ягнята, для того и существуют, чтобы поддерживать в мире чистоту. Иосиф и Мария, одолев четырнадцать ступеней, вступают наконец на помост, на котором и зиждется Храм. Это Двор Женщин: налево хранилище масел и вина, которые используются при богослужении, направо – покои назореев, как называют священнослужителей, не принадлежащих к племени левитов: давшие обет назорейства не должны стричь себе волосы, пить вино и подходить к мертвому телу. Впереди же, по обе стороны от противоположного входа, находятся особый притвор, где прокаженные, считающие, что очистились они, ждут, когда осмотрит их священник, и место, где хранятся дрова для жертвенных костров, причем каждое полено осматривают ежедневно, ибо для всесожжении не подходит древесина гнилая или зараженная жучком. Марии осталось сделать всего несколько шагов. Вот она поднимется по пятнадцати полукруглым ступеням, ведущим к Никаноровым воротам, и остановится там, ибо не допускаются женщины во Двор Израильтян, куда выходит одна из дверей и где стоят левиты в ожидании тех, кто принесет жертвы, но атмосфера менее всего располагает к благочестию, разве что в те времена иной смысл влагали в это понятие – здесь дымно и чадно, здесь пахнет горящим жиром и свежей кровью, здесь смешиваются воедино человеческие голоса и рев, мычание, блеяние животных, ожидающих смерти, здесь слышится последний гортанный клекот птицы, которая когда-то умела петь. Мария говорит левиту, что пришла совершить обряд очищения, Иосиф передает ему горлиц. На мгновенье Мария прикасается к ним – и сразу же вслед за этим единственным ее движением муж и священник исчезают за дверью. Мария не тронется с места, пока не вернется муж, она лишь отшагнула в сторону, чтобы не мешать остальным, и ждет, держа на руках своего мальчика.

А там, за дверью, – там резня и бойня. На двух больших каменных столах готовят и разделывают обреченных в жертву животных – бычков и тельцов, баранов, овец, козлов и коз. Рядом со столами – столбы со вделанными в них свинцовыми крюками, с которых свисают уже освежеванные туши, и бешено мельтешат над ними ножи, секачи, тесаки, топоры, мелкозубые пилы и прочее оружие из арсенала живодерен, и воздух пропитан дымом и смрадом горящей кожи, испарениями пота и крови, так что душа из простых, не стремящаяся к святости, нипочем не уразумеет, как это Бог, если он и вправду отец всего сущего, всех людей и скотов, может возрадоваться при виде такого побоища. Иосиф должен стоять с внешней стороны ограждения, отделяющего Двор Израильтян от Двора Священников, но и оттуда ему отлично виден алтарь размером в четыре с лишним роста человеческих и в глубине – то, что наконец и вправду можно и должно назвать Храмом, ибо все это весьма и весьма напоминает те вкладываемые одна в другую коробочки-головоломки, которые уже и в те времена выделывали в Китае: и в самом деле, поглядим издали и скажем: Храм, войдем во Двор Язычников – опять же скажем: Храм, и теперь плотник Иосиф, опершись на резные перила, произносит все то же слово:

Храм, но теперь оно уместно. Вот его широкий фасад с четырьмя утопленными колоннами, увенчанными на греческий манер капителями-акантами, и не вход, не дверь, не ворота, но проем, ведущий туда, где обитает Бог, и мы с вами, презрев запреты, пройдем туда, миновав Святое, и окажемся в последней коробочке, именуемой Святое Святых, – в страх наводящей каменной комнате, пустой, как Вселенная, лишенной окон, а потому недоступной для проникновения дневного света, который ворвется туда, лишь когда грянет час разрушения, и все станет грудой каменных руин, камни же друг от друга неотличимы. Бог тем больше Бог, чем недоступней он, плотник же Иосиф всего лишь отец одного из многих младенцев, который – да не младенец, разумеется, а отец – увидит, как умрут два невинных голубка, – ибо младенец, невинностью своей не уступающий им, лежит на руках у матери и думает, если ему это по силам, что вот это и есть мир, куда пришел он, и мир этот пребудет таким во веки веков.

А перед алтарем, сложенным из огромных неотесанных камней, которые с той поры, как извлекли их из карьеров и установили здесь, в святилище, не знали прикосновения никакого железа, стоит босой, в полотняном хитоне священник, ожидая, когда левит подаст ему голубок. Вот он берет одну из них, вот несет к углу алтаря и там одним движением отделяет ей голову от туловища. Брызжет кровь. Священник окропляет ею нижнюю часть алтаря, потом кладет обезглавленную тушку на особый желоб, чтобы стекла по нему вся кровь: потом, по окончании обряда, он заберет голубку себе. Вторая горлица удостоится большей чести – она станет жертвой всесожжения. Священник, поднявшись туда, где горит священный огонь, на той же стороне алтаря, но на другом углу, юго-западном, тогда как первая жертва принесена была на юго-восточном, сворачивает голову голубке, кропит ее кровью помост, украшенный по краям орнаментом в виде бараньих рогов, и вырывает у нее внутренности. Никто не обращает внимания – слишком ничтожна эта смерть, и только Иосиф, задрав голову, пытается различить во всеобъемлющем дыму и чаду дым своей жертвы, уловить запах ее горящей плоти, которую священник, присыпав солью, бросает в огонь, но вряд ли удастся это плотнику – горящая в пляшущих языках пламени выпотрошенная тушка так жалка и ничтожна, что не заполнит и дупла в зубе Господа. А внизу, у подножия жертвенника, уже стоят в ожидании три священника. Падает сраженный железным крюком теленок – Боже, Боже, сколь слабы мы по воле Твоей, как легко нам умереть! Больше Иосифу здесь делать нечего, пора уходить, уводить жену и сына. Мария очистилась, – разумеется, об истинной чистоте и говорить не приходится, даже и уповать на нее нечего людям вообще, а женщинам в особенности, речь идет о том, что освободилась она от истечения своего, и все теперь как раньше, только стало в мире на две голубки меньше и на одного мальчика больше. Вышли они из Храма через те же врата, через которые и вошли в него; Иосиф получил назад своего осла и, покуда Мария, став на придорожный камень, усаживалась в седло, держал сына на руках – не в первый раз это было, но теперь, оттого, должно быть, что еще не позабылось, как вырывают внутренности у горлицы, он помедлил, прежде чем передать его матери, словно думал, что ничьи руки не оберегут мальчика лучше его, отцовских рук. Он проводил семейство до городской стены и вернулся в Храм, на работу.

Завтра, чтоб уж получилась полная рабочая неделя, он придет туда в последний раз, а потом, не медля больше ни единой секунды, двинутся они домой, в Назарет.

И в ту же ночь высказал наконец пророк Михей то, о чем так долго молчал. И когда царь Ирод, терпя и снося ставшую уже привычной еженощную муку, ждал, что, в очередной раз произнеся обличение, потерявшее от повторений свою грозную силу, исчезнет призрак и страшное пророчество так и не сорвется с уст его, прозвучали новые и нежданные слова. И ты, Вифлеем, мал ли ты между тысячами Иудиными? Из тебя произойдет мне тот, который должен быть Владыкою в Израиле. И в этот самый миг проснулся царь Ирод, но в опочивальне его, точно длительный, долго не замирающий звон струны, продолжали звучать слова пророка. Ирод больше не закрывал глаз, вдумываясь в сокрытый смысл пророчества, если был он, и столь глубока была его задумчивость, что даже как бы перестал ощущать роящихся под кожей муравьев, червей, ползающих в самых сокровенных частях плоти его, гниющей заживо. Ничего нового не было для него в этом предсказании, знакомом ему, как и всякому правоверному иудею, но он никогда не считал нужным терять время на то, чтобы постичь таинственные откровения древних пророков, – хватало ему тайн и наяву: только поспевай раскрывать заговоры да ковы.

Смущало его и томило душу его смутной тревогой другое – некая беспокоящая странность заключена была в самом звучании, а вернее – отзвуке этих слов, будто значили они не только то, что значили, а таили близкую и неотвратимо ужасную опасность, грозили бедой скорой и неминучей. Он попытался отогнать это наваждение, снова уснуть, но тело не слушалось и вновь открылось для скорбей, проникавших до самого нутра, так что размышление все же служило защитой от них. Уставя взор в потолок – резные украшения его в приглушенном экранами свете факелов, казалось, ожили и задвигались, – царь искал и не находил ответа. Потом он кликнул главного над евнухами, оберегавшими его сон и бессонницу, и приказал, чтобы немедля – сию же минуту! – был доставлен к нему священник из Храма вместе с Книгой пророка Михея.

Немедля не получилось: пока дошли от дворца до Храма, от Храма до дворца, минул почти целый час, и уже рассветало, когда священника ввели в царскую опочивальню. Читай! – приказал Ирод, и тот начал: Слово Господне, которое было к Михею Морасфитину во дни Иоафама, Ахаза и Езекии, царей Иудейских, и дальше, до тех пор, пока Ирод не прервал его, выкрикнув: Дальше! Священник, смешавшись и не понимая, зачем вытребовали его в такой час во дворец, перескочил на другой стих: Горе замышляющим беззаконие и на ложах своих придумывающим злодеяния – и осекся, убоявшись, что может дорого ему обойтись невольная его оплошность, и, путаясь, словно хотел, чтобы поскорее забылись слова, сказанные только что, наугад прочел из другого места:

И будет в последние дни: гора дома Господня поставлена будет во главу гор и возвысится над холмами, и потекут к ней народы. Дальше! – рявкнул Ирод, раздосадованный тем, что никак не прозвучит стих, ради которого и позвал он этого священника, и прочел тот наконец: И ты, Вифлеем-Ефрафа, мал ли ты между тысячами Иудиными? Из тебя произойдет мне тот, который должен быть Владыкою в Израиле. Повтори! – вскинул руку Ирод, и священник повиновался. Еще раз! – и тот прочел снова. Ну хватит, сказал после долгого молчания царь, можешь идти. Все разъяснилось: книга возвещала чье-то грядущее рождение, появление же пророка Михея означало, что рождение это совершилось. Из тебя произойдет мне тот, – сказано ясно, как всегда у пророков, это мы толкованиями своими затемняем их смысл. Ирод думал и снова думал, и чело его омрачалось все сильней, и ужас внушило бы оно всякому, кто увидел бы его, и наконец он велел позвать начальника стражи и отдал ему приказ, подлежащий исполнению немедленному. Когда тот вернулся и доложил, что воля царя исполнена, отдал ему другой приказ – на завтра. Очень скоро узнаем мы, о чем шла речь, но вот священнику прожить и этот малый отрезок времени было не суждено, как не пришлось и вернуться из царского дворца в Храм – по дороге был он убит какими-то воинами. Есть все основания полагать, что именно таков был первый приказ Ирода, ибо слишком уж близки возможная причина и закономерное следствие. Что же касается Книги пророка Михея, то пропала она бесследно. Вообразите, какая была бы невосполнимая потеря, если бы существовала она в единственном экземпляре.

* * *

Немудрящий обед был окончен, а десятник еще не погнал на работу, так что плотник Иосиф, один из многих и многих других плотников, мог еще посидеть, отдыхая, или даже полежать с закрытыми глазами, предаваясь неспешному течению отрадных мыслей, представить себе, что идет по дороге, открывающейся за грядою гор Самарии, а то и еще лучше – вообразить, что глядит с вершины на родной Назарет, по которому так тоскует душа его. Но сейчас душа просто пела, и говорил себе Иосиф, что вот и настал он, последний день долгой разлуки, ибо завтра рано-рано поутру, чуть только померкнут перед рассветом все звезды, кроме Пастушьей, которая одна останется блистать на еще темном небе, двинется он домой, вознося по дороге хвалу Богу Всевышнему, направляющему шаги наши и оберегающему домы наши. Он встрепенулся, открыл глаза – померещилось, что заснул и не слышал свистка на работу, но нет: его и вправду сморило ненадолго, однако вот его товарищи – кто дремлет, кто точит лясы, и десятник сидит себе с таким видом, будто решил объявить нынешний день нерабочим и не раскаивается в своем великодушии. Солнце уже в зените, и краткие, но сильные порывы ветра гонят в другую сторону дым от жертвенников, и сюда, в низину, где строят ипподром, не доносится даже гомон торгующих у Храма, и кажется, будто все маховики и шестеренки времени замерли и застыли, ожидая, когда придет великий десятник, надсмотрщик над пространством Вселенной и над всеми эрами и эпохами. Но странное беспокойство охватило вдруг Иосифа, еще мгновение назад столь безмятежно счастливого, и он повел вокруг себя глазами, отыскивая причину его, однако вокруг все было прежнее, ставшее за эти недели привычным, – строительные леса, камни, и доски, и белая колючая крошка вокруг камнедробилок, и опилки, даже под палящим солнцем долго остающиеся влажными, – и, смутясь и растерявшись от этой внезапной и гнетущей тоски, попытался найти объяснение столь неожиданному своему унынию, подумав сперва, что это вполне естественное чувство всякого, кто должен бросать начатое дело на полдороге, даже если дело это – не его и имеются такие славные и законные основания бросить его. Он поднялся на ноги, прикидывая, сколько еще времени у него в запасе, – десятник же и головы не повернул в его сторону – и решил наскоро обойти те места на стройке, где доводилось ему работать, чтобы попрощаться, так сказать, с бревнами, которые обтесывал, с досками, которые остругивал, с брусьями, которые пригонял на подобающее им место, – уподобясь, извините за смелое сравнение, пчеле, имеющей право сказать: Мед этот – мой.

Завершив прощальный обход, он уже готов был вернуться к своим плотничьим обязанностям, но задержался еще на мгновение, засмотрелся на город, уступами вздымавшийся перед ним на холме, многоступенчатый город, цветом обожженных кирпичей, из которых он выстроен, подобный хлебу, и вот теперь десятник уже наверняка зовет его, но Иосиф не торопится – он смотрит на город и ждет, а чего – неведомо. Минуло время, ничего не произошло, и он пробормотал так, словно смирялся с чем-то или от чего-то отказывался: Ну ладно, надо идти, – и тут с дороги, проходившей внизу, под тем местом, где стоял он, донеслись голоса, и Иосиф, выглянув из-за каменной стенки, увидел троих воинов. Они, конечно, шли по этой дороге, но теперь остановились: двое, уперев в землю древки копий, слушают третьего – он по виду старше годами, а может, и чином выше, однако наверное судить об этом может лишь тот, кому внятен таинственный смысл, сокрытый в количестве, форме и расположении всех этих звездочек, шпал, нашивок, шевронов. А неразборчивые слова, достигшие слуха Иосифа, были вопросом, заданным одним из этих троих: И когда? – и последовавший на них ответ старшего звучал уже вполне отчетливо: В начале третьего часа, когда все уже будут дома, и опять спросили его:

Скольких отрядят? – и вновь донесся ответ: Пока не знаю, но городок-то надо будет оцепить. И что же – всех? Нет, не всех, от двух лет и ниже. Поди-ка различи: два ему или уже три стукнуло, сказал первый. И сколько же это получается? – допытывался второй. По переписи – душ двадцать пять, отвечал старший. Иосиф так вытаращил глаза, словно надеялся, что через них придет к нему постижение услышанного, ибо ушам своим верить отказывался, и тело его вмиг покрылось гусиной кожей: одно, по крайней мере, было ясно – воины эти намеревались идти убивать каких-то людей. Каких, каких людей? – растерянно допытывался он у самого себя, да нет, не людей, а детей, а дети, что же, не люди? От двух лет и ниже, сказал этот капрал, сержант, писарь-каптенармус или кто он там, а где же, где это будет? – но не мог же Иосиф перевеситься через стенку и спросить: Эй, ребята, где воевать собрались? – и пот бежал с него ручьями, и тряслись колени, когда снова заговорил старший, сказав и озабоченно, и как бы с облегчением: Слава Богу, что мы и сыновья наши не в Вифлееме живем. А известно-то хоть, почему посылают нас убивать этих вифлеемских младенцев? – спросил первый копейщик. Нет, и похоже, начальство само не знает: приказ царя – и точка. Воин, водя по земле концом древка, будто вычерчивал неведомые знаки судьбы, сказал: Горе нам, горе: видно, мало того зла, что каждый творит в жизни, так еще и приходится быть орудием зла чужого. Но Иосиф этих слов уже не слышал – он крадучись отошел от этой, самой судьбой ему посланной каменной стенки, а потом бросился бежать сломя голову, с козлиным проворством скача по камням, и только что высказанный копейщиком философский постулат, лишенный того, кто мог бы подтвердить, что он и в самом деле был высказан, причем этими самыми словами, заставляет сильно усомниться в своем существовании, особенно если принять в расчет вопиющее противоречие между его завидной и очевидной глубиной и самобытностью и социальной ничтожностью уст, изрекших его.

Вихрем, сметая всякого, кто попадался ему на пути, сшибая лотки и прилавки торговцев, переворачивая клетки с обреченными в жертву голубями и столики менял, не слыша яростных криков, летевших ему вслед, несется Иосиф, и одна мысль бьется в воспаленном его уме – ищут убить сына его и неведомо за что, и согласимся, что коллизия исполнена драматизма: один человек дал ребенку жизнь, другой хочет эту жизнь отнять, и одно желание стоит другого – творить и разрушать, завязывать и развязывать, создавать и уничтожать. Вдруг он замирает как вкопанный, осознав внезапно, как опасно продолжать этот бешеный бег – того и гляди появятся храмовые стражи и схватят его, счастье еще, что они не сразу заметили учиненный им разгром. И вот, притворясь как можно лучше таким, как все, затаившейся в шве вошкой спрятался Иосиф в гуще толпы – и сразу стал безликим и безымянным и тем лишь отличался от всех прочих, что шел чуть скорее, но и на это в густой толчее едва ли кто обращал внимание.

Он знает, нельзя бежать до тех пор, пока не выберешься за городские стены, но ему не дает покоя мысль о том, что солдаты, вооруженные копьями, мечами, ножами и злобой, лютой, но беспричинной, уже пустились в путь, и хорошо, если в пешем строю, а не отрядили конных, и скачут облегченной рысью, и дорога, как нарочно, идет под уклон, приятная верховая прогулка, да и только, и если так, то их не опередишь и не догонишь, и сын мой погибнет, бедный мой мальчик, несчастный мой, любимый мой, единственный, Иисус мой, – ив это мгновение новая мысль, мысль дурацкая и недостойная, точно бранное слово, оскорбительно вламывается в сознание: жалованье, пропадет жалованье за неделю, и такова сила презренной корысти, низкого интереса, что Иосиф хоть и не остановился, но чуть-чуть придержал стремительность шагов, словно для того, чтобы дать рассудку время взвесить и прикинуть, нельзя ли совместить одно с другим – жизнь, так сказать, и кошелек, – но была эта мелкая мыслишка мимолетней и легче луча, что рождается и исчезает, не успев оставить по себе сколько-нибудь определенной памяти, так что Иосиф не успел даже испытать стыд, который столь часто – и все же недостаточно часто – становится самым надежным, самым верным нашим ангелом-хранителем.

Но вот он наконец за городской чертой, воинов на дороге не видно, насколько хватает взгляд, и не заметно никакого оживления, неизбежного в том случае, если бы через эти ворота выходил отряд, однако самая безобманная и верная примета – это мирно играющие дети: не так бы они себя вели, если бы под сенью знамен, под барабанную дробь и пенье труб появились тут воины, мальчишки, повинуясь древнему как мир воинственному зову души, непременно увязались бы за отрядом следом – ни единого мальчишки не осталось бы тут – и провожали бы его, по крайней мере, до первого поворота дороги, а самый боевой довел бы и до места назначения, узнав таким образом, что суждено ему в будущем, а суждено ему убивать и умирать. Иосиф же теперь может припустить бегом – и он бежит, бежит, благо дорога под гору, бежит, путаясь в полах своего хитона, хоть он и подоткнул его чуть не до колен, но – так бывает во сне – его не оставляет мучительное ощущение, что ноги не способны выполнять требования и мольбы верхней части тела – сердца, головы, глаз, рук, которые спешат спасти и уберечь, но явно не поспевают. Встречные останавливаются, провожают этого опрометью несущегося человека удивленными взглядами, а зрелище и вправду неприятно поражает глаз, ибо народ этот высоко ставит сдержанное достоинство, степенность и даже известную величавость походки и вообще всего поведения, и единственное, что может извинить Иосифа – не считая, понятно, того, что мчится он спасать сына, – это явная его принадлежность к племени галилеян, людей, как не раз уж говорилось, неотесанных и грубых. Вот позади осталась гробница Рахили, которая, верно, никогда и не предполагала, что появится у нее столько поводов оплакать детей своих, огласить воплями и рыданиями бурые холмы вокруг, расцарапать себе лицо или что там от него осталось, прядями вырывать себе волосы или ранить голый свой череп. Иосиф еще до того, как показались первые домики Вифлеема, сбегает с дороги и мчит напрямик, через поле: Так короче, скажет он, если кто удивится и спросит, что это он затеял, и хоть так, наверно, и в самом деле гораздо короче, но можно ручаться, что и гораздо неудобней. Избегая встреч с теми, кто работает в поле, припадая за камни, чтобы не заметили пастухи, Иосиф делает большой крюк, чтобы попасть в свою пещеру, где жена не ждет его в этот час, а сын – ни в этот, ни в какой другой, ибо спит. Уже на середине склона последнего холма, когда уже показалась впереди черная дыра – вход в пещеру, еще одна ужасная мысль пронзает его: а вдруг Мария, взяв с собой младенца, пошла в селение и – это ведь женщинам так свойственно, так присуще – воспользовалась своим одиночеством, чтобы толком и без спешки попрощаться с невольницей Саломеей и местными мамашами, с которыми свела за последнее время знакомство и дружбу, оставив мужу право и обязанность по всем правилам поблагодарить хозяев пещеры. А перед мысленным взором мужа этого проносится в тот же миг картина – вот он бежит по улицам Вифлеема, стучит в двери домов, кричит: Нет ли тут жены моей?! – ибо глупо было бы спрашивать, нет ли тут младенца двух месяцев от роду, и, увидев, что он сам на себя не похож, непременно осведомится какая-нибудь женщина с ребенком:

Стряслось что-нибудь? – а он скажет: Да нет, ничего особенного, просто завтра рано утром уходим мы, так надо собрать пожитки. Отсюда, с высоты, похож Вифлеем на строящийся Храм, и разбросанные повсюду камни будто ждут, когда придут рабочие, поставят их один на другой, выстроят из них что-нибудь – дозорную ли вышку, обелиск ли в честь одержанных побед или стену плача. Лает вдалеке пес, откликаются ему другие, но знойное безмолвие последнего предзакатного часа еще осеняет Вифлеем, как позабытое благословение, почти уже утратившее силу свою и благодать, как последнее перышко растаявшего в вышине облака.

В неподвижности провел Иосиф меньше времени, чем нужно, чтобы выговорить эти слова. Последний рывок – и вот он уже был у входа в пещеру и окликал жену: Мария, ты здесь? – и когда она отозвалась ему из глубины, он вдруг и только сейчас ощутил, как дрожат и подкашиваются у него ноги – от бешеного бега, но и от счастливого потрясения: сын цел и невредим. А в пещере Мария нарезала овощи к ужину, спал в яслях младенец. Иосиф без сил повалился наземь, но тотчас заставил себя встать и сказал: Мы уходим, мы уходим, и Мария непонимающе взглянула на него: Уходим? – и он ответил: Да, да, уходим немедленно. Но ты же говорил… Молчи! – перебил он ее, собирай вещи, покуда я заседлаю осла. Давай сперва хоть поужинаем. В дороге поужинаем. Скоро стемнеет, куда ж это мы на ночь глядя, заплутаем, и Иосиф сорвался на крик: Молчи, сказано, делай, что тебе говорят! Слезы выступили на глазах Марии – в первый раз муж повысил на нее голос, – и молча принялась она собирать немногие их пожитки.

Живей, живей, подгонял ее Иосиф, а сам тем временем взнуздал и заседлал осла, подтянул подпруги, как попало и вперемежку набил седельные торбы всем, что подвернулось под руку, а Мария дивилась, не узнавая мужа.

Они уже были совсем готовы пуститься в путь – оставалось лишь засыпать землей огонь, как вдруг Иосиф, жестом приказав жене оставаться на месте, подошел к выходу, выглянул наружу. Пепел сумерек припорошил землю и небо, сделав их неразличимыми. Солнце еще не село, но густая пелена, хоть и висела достаточно высоко, чтобы оставались окрестные поля в поле зрения, не давала лучам пробиться наружу. Иосиф прислушался, шагнул вперед раз и другой – и волосы его стали дыбом: из Вифлеема летел крик, и был он столь пронзителен, что, казалось, не могут издать его уста человеческие, и тотчас, следом, еще не успело смолкнуть в окрестных холмах эхо, грянул, заполняя собой все вокруг, новый взрыв рыданий и воплей, но нет, это не ангелы оплакивали попавших в беду людей, а обезумевшие люди взывали к пустым небесам. Иосиф медленно, словно боясь, что звук его шагов будет услышан кем-то, отступил в глубь пещеры, столкнувшись с нарушившей его запрет Марией – она дрожала с головы до ног. Что это за крики? – спросила она, Иосиф же, не отвечая, втащил ее в пещеру и стал забрасывать землей костер. Что это за крики? – повторила она, невидимая во тьме, и на этот раз он, помолчав, сказал: Это убивают людей, еще помолчал и добавил, словно по секрету: Детей убивают, так приказал царь Ирод, и горло ему перехватил спазм беззвучного бесслезного рыдания, но, справившись с ним, он договорил: Потому я и хотел бежать. Зашелестела солома, зашуршала ткань – это Мария, вынув сына из яслей, прижала его к груди: Иисус, тебя ищут убить, и последнее слово пресеклось плачем. Молчи, сказал Иосиф, ни звука, может быть, воины сюда не придут, им ведено убивать всех младенцев вифлеемских от двух лет и ниже. Как ты узнал? Подслушал разговор у Храма, прибежал сюда. Что же нам делать? Вряд ли они станут обшаривать все пещеры в округе, приказано им лишь обойти все дома, молись, чтобы никто не выдал нас, и тогда мы спасены. Он снова выглянул наружу: вопли стихли, и слышались теперь лишь рыдания, и значило это, что избиение младенцев совершилось и завершилось. По-прежнему непроглядно было небо – наступающая ночь и туманная пелена надежно укрыли Вифлеем от взоров тех, кто обитал в небесах. Оставайся здесь, сказал Иосиф, пойду к дороге, посмотрю, ушли воины или нет. Будь осторожен, сказала Мария, словно было ей невдомек, что мужу ее никакая опасность не грозит, что смерть пришла лишь к жителям Вифлеема мужского пола от двух лет и ниже – если только кто-нибудь, вышедший на дорогу с той же целью, что и Иосиф, – поглядеть, ушли ли солдаты, – не выдаст, не донесет, не скажет: А вот плотник Иосиф, и сыну его, нареченному Иисусом, нет еще и двух месяцев от роду, и не про него ли говорилось в пророчестве, ибо никогда мы не читали и не слыхали, чтобы уготован был царский венец нашим сыновьям, тем более теперь, когда вы их перебили всех до единого.

Столь плотная тьма стояла в пещере, что, казалось, можно потрогать ее пальцами. Мария боялась темноты, с детства она привыкла, что в доме горит огонь в очаге, светильник ли или то и другое вместе, и теперь усилилось и стало совсем нестерпимым ощущение того, будто она заживо зарыта в землю, что пальцы тьмы вот-вот схватят ее.

Выйти из пещеры, нарушив запрет мужа и подвергнув сына смертельной опасности, она не могла, но страх нарастал в ней с каждой секундой, грозя вот-вот смести утлые заслоны благоразумия, и впустую было увещевать себя:

Раз ничего тут не было, пока горел огонь, то и сейчас нет, но это вдруг помогло, и она, нащупав ясли, положила в них сына, потом почти ползком добралась до кострища, хворостиной смела землю, засыпавшую его, и, когда обнаружились несколько все еще тлеющих головней, страх вдруг покинул ее – ей непонятно почему припомнилась земля в глиняной чашке, испускавшая такой же дрожащий и мерцающий свет, прорезаемый стремительными сполохами, будто кто-то на гребне горы размахивал факелом или бежал, воздев его над головой. Возник было образ нищего и тотчас исчез – настоятельная надобность осветить пещеру вытеснила его. Мария все так же ощупью подобралась к яслям, нашарила солому, выдернула пучок, вернулась туда, где бледно светилась земля, – и вот уже в самом дальнем углу, невидимая тому, кто заглянул бы снаружи, затеплилась коптилка, озаряя сходящиеся в этом месте стены пещеры, и вместе с этим тусклым, умирающим светом снизошло на нее умиротворение. Мария подошла к яслям, где по-прежнему безмятежно спал ее сын, безразличный ко всем страхам, потрясениям, насильственным смертям, бушевавшим снаружи, снова взяла его на руки и, присев на землю там, где было светлее, принялась ждать. Прошло некоторое время, и он проснулся и, еще не открывая глаз, плаксиво сморщил личико, однако Мария, уже превзошедшая науку материнства, заплакать ему не дала – выпростала из-за пазухи грудь, вложила сосок меж нетерпеливых губ. Так сидели они, когда снаружи раздались шаги. В первое мгновенье Марии показалось, что сердце у нее остановится – солдаты! – но шаги явно принадлежали одному человеку, солдаты же, как известно, ходят не поодиночке, а, по крайней мере, парами, блюдя обычай и полевой устав вообще, а в подобных обстоятельствах, когда идет поиск, а вернее – розыск и один во избежание всяких неожиданностей должен прикрывать другого, – особенно. Это Иосиф, подумала она и испугалась, что он станет бранить ее за то, что развела огонь. Медленные шаги приближались, и вот вошел Иосиф, но внезапно Марию затрясло – шаги, грузные, твердые, не могли принадлежать мужу, должно быть, какой-нибудь бродяга искал себе пристанища на ночь, и так уже дважды бывало раньше, и Мария не пугалась, по тому что представить себе не могла, что кто-то, каким бы ни был он злодеем, способен обидеть женщину с грудным младенцем на руках, но тогда она не могла знать, что многие из убитых сегодня в Вифлееме тоже были на руках у матерей, как сейчас лежит у груди ее Иисус, и так же, как он, сосали молоко в тот миг, когда клинок, рассекая тончайшую кожицу, вонзался в нежную плоть, но рукоять этого клинка держала рука не бродяги, но царского воина, а это, согласитесь, разница, и немалая. Нет, это был не муж ее и не воин, ищущий подвигов в одиночку, чтобы ни с кем не делиться славой, и не бездомный бесприютный бродяга – нет, на этот раз в обличье пастуха пришел к ней тот, кто прежде – раз и другой – являлся нищим попрошайкой, тот, кто назвал себя ангелом, но не сказал только, ангел ли он небесный или ангел ада. Мария сначала и не подумала, что это может быть он, а теперь поняла, что никто другой и не мог появиться здесь.

И сказал он так: Мир тебе, жена Иосифа, тебе и сыну твоему, счастье, что пещера эта стала вам домом, а иначе один из вас был бы растерзан и мертв, а другой – жив, но с растерзанным сердцем. Сказала Мария: Я слышала крики. Сказал ангел: Да, на этот раз только слышала, но придет день, и взывать будут к тебе, а ты не внемлешь им, а еще раньше того дня услышишь ты рядом с собой тысячекратно усиленный крик. Сказала Мария: Муж мой ушел к дороге посмотреть, покинули ли Иродовы воины пределы вифлеемские, и нехорошо будет, если он застанет тебя здесь. Сказал ангел: Не тревожься об этом, я уйду прежде, чем он вернется, и пришел я затем лишь, чтобы сказать – теперь ты увидишь меня не скоро, ибо все, что должно было произойти, произошло уже, не хватало лишь этих убиенных младенцев и – до того как убили их – не хватало свершенного Иосифом преступления. Сказала Мария: Никакого преступления не совершал муж мой, он добрый человек, он хороший человек. Сказал ангел: Да, он добрый человек, он хороший человек, совершивший преступление, и ты даже вообразить себе не в силах, сколько уж было таких, как он, – неисчислимы преступления хороших людей, и, вопреки понятиям общепринятым, только их преступления нельзя простить. Сказала Мария: Что же сделал он?

Сказал ангел: Сама знаешь, не отнекивайся, не то попадешь в сообщницы ему. Сказала Мария: Клянусь, я не знаю. Сказал ангел: Клясться не надо, а впрочем, можешь и поклясться, помни лишь, что в клятвах для меня значения не больше, чем в шуме ветра. Сказала Мария: Что же сделали мы? Сказал ангел: По жестокой воле Ирода обнажены были клинки, но это ваше себялюбие и малодушие связало по рукам и ногам тех, кого пронзили они. Сказала Мария: Что же могла я сделать? Сказал ангел: Ты – ничего, ибо слишком поздно узнала обо всем, а плотник твой мог все: мог предупредить жителей Вифлеема, что уже идут туда воины убивать младенцев, и тогда родителям их достало бы времени убежать с ними и скрыться в пустыню, скажем, или же в Египет и там дождаться смерти царя Ирода, которая уже близка. Сказала Мария: Он не подумал об этом. Сказал ангел: Нет, не подумал, но это не оправдание. Сказала Мария, заплакав: Прости меня, ты ведь мой ангел. Сказал ангел: Не затем, чтобы прощать, пришел я сюда. Сказала Мария: Прости его. Сказал ангел: Я ведь тебе уже сказал – этому преступлению прощения нет, скорее уж будет прощен Ирод, чем Иосиф, скорее будет прощен изменник, чем отступник. И вновь сказала Мария:

Что же нам делать? Сказал ангел: Будете жить, будете страдать, как все. Сказала Мария: А сын мой? Сказал ангел: Вина родителей падает на голову детей, и тень преступления, свершенного Иосифом, ляжет на чело Иисуса.

Сказала Мария: Несчастны мы. Несчастны, согласился ангел, и нет средства помочь вам. Мария поникла головой, крепче прижала сына к себе, словно этим могла спасти его от грядущих бед, а когда подняла глаза на ангела, его уже не было – но только исчез он не в пример тому, как появился, шагов слышно не было. Улетел, подумала Мария.

Она поднялась, подошла к выходу из пещеры проследить путь его в воздухе или хоть след этого пути, взглянуть, нет ли поблизости Иосифа. Туман рассеялся, металлическим блеском сверкали первые звезды, по-прежнему доносились из Вифлеема рыдания, и в этот миг голова ее закружилась от какого-то безмерного тщеславия, от греховнейшей горг дыни, обуявшей ее вопреки пророчеству ангела, словно спасение сына ее свершилось не по воле Всевышнего, обладающего достаточным могуществом, чтобы избавить кого угодно от злой смерти в тот самый миг, когда другим обреченным остается только одно – ждать, пока не представится случай спросить самого Бога: Зачем Ты нас убил? – и удовольствоваться любым, каков бы ни был он, ответом.

Но недолгим было упоение Марии: уже в следующий миг представилось ей, что могла бы и она, как многие матери вифлеемские, держать на руках мертвое тело сына, и тогда во спасение ее души, во исцеление разума слезы вновь выступили на глазах у нее и хлынули ручьем. Так сидела она и плакала, когда вернулся Иосиф, – Мария видела его, но не шевельнулась, ибо уже не боялась его упреков: она плакала теперь вместе с другими матерями, что сидели в кружок, держали на коленях бездыханных своих сыновей и ждали часа воскресения. Иосиф увидел ее слезы, понял причину их и промолчал.

И, войдя в пещеру, он не стал бранить жену за то, что та зажгла светильник. Угли костра подернулись тонким слоем пепла, но посреди них и между ними еще трепетал, еще бился из последних сил язычок пламени. Развьючивая осла, сказал Иосиф: Опасность миновала, они ушли, и самое лучшее – переждать здесь до утра, а завтра утром, чем свет, тронемся в путь, да не по дороге, а по тропинке, а где тропинки нет – прямиком. Сколько детей погибло, прошептала Мария, и Иосиф вдруг рассердился: Сколько, почем ты знаешь сколько, ты что, ходила считать? Я просто помню некоторых. Скажи лучше спасибо, что твой сын жив. Говорю. И не смотри на меня так, словно я свершил злодеяние. Я не смотрю. И не смей говорить со мной так, словно судишь и осуждаешь. Я буду молчать. Да уж, лучше помолчи. И с этими словами он привязал осла к яслям, где еще оставалось немного соломы, хотя вряд ли тот уж очень сильно проголодался, ибо в последние недели ел, что называется, вволю, только и делал, что щипал травку да нежился на солнце, но счастье, как известно, недолговечно, совсем скоро вновь начнутся тяжкие его труды под тяжкой кладью. Мария уложила сына и сказала: Раздую огонь. Зачем? Ужин приготовлю. Не надо, кто-нибудь может заметить костер, поедим всухомятку что Бог послал. Так и сделали. Масляная плошка озаряла призрачным светом четырех обитателей пещеры – неподвижно, как изваяние, стоял осел, ткнувшись губами в солому, которую так и не стал есть; спал младенец; а мужчина и женщина пытались обмануть голод пригоршней сушеных смокв. Потом Мария раскатала по земле циновки, расстелила простыню и, как всегда, стала ждать, когда ляжет муж. Но Иосиф сначала вновь выглянул из пещеры, прислушался – но покой царил на земле и в небесах, и из Вифлеема не доносилось больше ни воплей, ни рыданий, и видно, хватало у Рахили сил на то лишь, чтобы стонать и вздыхать, затворив и двери и душу. Иосиф растянулся на циновке, почувствовав вдруг небывалое изнеможение, – слишком много бегал он в этот день, слишком силен был страх его, и он не мог даже сказать, что это благодаря его стараниям остался в живых Иисус, ибо воины всего лишь неукоснительно выполнили данный им приказ – истребить всех младенцев вифлеемских мужского пола, не позаботившись проявить хоть немного инициативы и по собственному почину обшарить ближайшие пещеры, чтобы удостовериться, что никто там не спрятался или – а это уж просто грубейший тактический просчет, приведший, строго говоря, к провалу всей операции, – что не служит одна из них местом постоянного обитания целого семейства. Обычно Иосифа не раздражало всегдашнее обыкновение жены укладываться на ночь уже после того, как он засыпал, но сегодня была ему несносна сама мысль о том, что вот он заснет, а Мария будет бодрствовать, глядя на его беззащитное во сне лицо безо всякой жалости. И потому он сказал; Ложись, не сиди надо мной. И Мария повиновалась, проверив сначала, как всегда она это делала, крепко ли привязан осел, а потом со вздохом улеглась на циновку, изо всей силы зажмурила веки – сразу ли придет сон или погодя немного, но она смотреть ни на что более не желает. А посреди ночи приснилось Иосифу, будто скачет он верхом по дороге, спускающейся к какому-то селению, и вот уже показались первые его домики, а сам он – в одежде и снаряжении воина, с мечом, с копьем, с кинжалом, как и все вокруг него и вроде бы неотличим от других, но спрашивает начальник: А ты, плотник, куда? – и без запинки отвечает ему Иосиф, гордясь, что так хорошо знает цель свою: В Вифлеем, убить сына своего, и только сказал он это, как захрипел и проснулся, и все тело его перекручено было судорогой ужаса. Сказала Мария: Что такое, что с тобой? – и Иосиф, дрожа с ног до головы, только и мог, что выговорить:

Ничего, ничего, но в тот же миг пережитый ужас прорвался в рыданиях, раздирающих ему грудь. Мария поднялась, поднесла поближе коптилку, осветила его лицо, но он заслонился ладонями: Убери, убери! – и, все еще вздрагивая от рыданий, встал, подбежал к яслям взглянуть на сына.

Да вы напрасно беспокоитесь, достопочтенный наш Иосиф, мальчик ваш и вправду – чистый ангел, ни забот с ним, ни хлопот, поел да спит, и так безмятежно, словно не прошла в двух шагах от него смерть, да какая смерть – от руки собственного, родного отца, давшего ему жизнь, и хоть знаем мы, что от судьбы не уйдешь, что смерти в конце концов не миновать, но согласимся все же, что смерть смерти рознь. Иосиф же, боясь задремать, чтоб снова не привиделся ему этот кошмар, ложиться не стал, а завернулся в одеяло и сел у выхода из пещеры, под каменным уступом скалы, что образовывал нечто вроде природного навеса и в ярком свете луны отбрасывал тень такую густую и плотную, что дрожащая коптилка справиться с ней была не в силах. Появись тут на плечах своих рабов, в окружении своих алчущих крови полчищ хоть сам царь Ирод, он и то сказал бы: Дальше, дальше, не тратьте времени даром, нет здесь того, что мы ищем, – нежной младенческой плоти и только начавшейся жизни, и вообще ничего нет, кроме камней да тени от камней. Иосиф задрожал, припомнив свой сон, спросил себя, что бы мог он значить и как понимать все это – под всевидящим оком небес мчался он вниз по дороге, прыгал по камням, перемахивал через изгороди, торопясь, как отцу и пристало, защитить и спасти сына, а во сне увидел себя в обличье палача-кровоядца, но, может, не врет поговорка, гласящая, что снам веры нет. Дьявольское это было наваждение, пробормотал он. Тут, будто трель невидимой во тьме птицы, засвистало что-то в воздухе – пастух, что ли, дунул в свою сопелку, созывая стадо, но для пастуха рано, спит вся скотина, одни лишь сторожевые псы бодрствуют в такой час. Однако ночь, тихая и отчужденно-далекая от людей, тварей и неодушевленных предметов, ночь, исполненная того ли высшего безразличия, которым склонны мы наделять Вселенную, проникнутая ли равнодушием иным, остающимся – если только что-нибудь останется – от всеобъемлющей пустоты, что последует за полным и окончательным концом всего сущего, – ночь отвергала смысл и разумный порядок, которые правят миром, как кажется нам в те часы, когда мы все еще продолжаем считать, будто сотворен мир этот был, чтобы принять нас во всем безумии нашем. И в памяти Иосифа постепенно стал делаться этот его сон все не правдоподобней и нелепей, стал блекнуть, и тускнеть, и выцветать, опровергаемый этой ночью, и лунным светом, и спящим в яслях младенцем, а больше всего – разумом человека, очнувшегося, овладевшего собой и своими мыслями, которые, хоть и стали мирными и ласковыми, все же еще способны были производить на свет таких чудищ, как славословие за то, что солдаты, перебив стольких, пощадили, – разумеется, по лени и небрежности – сына его возлюбленного. Одна и та же ночь укрывает плотника Иосифа и матерей вифлеемских, об отцах же, равно как и о Марии, упоминать не будем, не указывая причины подобного умолчания. Неспешно текут часы, и – заря уже занимается, а луна еще не померкла – Иосиф встает, навьючивает на осла пожитки, и вскоре все семейство его – Иисус, Мария и сам он, плотник Иосиф, – пускается в обратный путь, в Галилею.

А утром, на часок оставив хозяйский дом, где лежат два убитых мальчика, пришла в пещеру рабыня Саломея, уверенная, что та же злая участь постигла и младенца, которого она принимала. Но пещера была пуста, ничего в ней не было, кроме следов человеческих ног и отпечатков ослиных копыт, и на пепле, подернувшем совсем уже погасшие угли, не было ни капли крови. Нет его здесь, сказала она сама себе, от первой своей смерти он спасся.

* * *

Через восемь месяцев после того счастливого дня, когда Иосиф со своим семейством – все были целы и невредимы, за исключением осла, который стал слегка припадать на правую переднюю ногу, – благополучно избежав многих опасностей, воротился в родной Назарет, пришла весть о том, что царь Ирод скончался в одном из своих дворцов в Иерихоне, куда, уже слабеющий и безнадежно больной, перебрался с первыми же дождями, возвестившими о приходе суровой зимы, которая в Иерусалиме к больным и хилым сурова вдвойне. Сообщалось также, что осиротевшее после смерти своего властелина царство, за которое передрались наследники тирана, оказалось по итогам семейственной не то что розни, а резни поделенным между тремя его сыновьями: Ирод Филипп правил теперь землями, лежащими к западу от Галилеи, во владение Ироду Антипе отошли Галилея и Перея, Архелаю же достались Иудея, Самария и Идумея. Как раз в те самые дни один заезжий погонщик мулов, из тех, кого хлебом не корми, а только дай, переплетая были с небылицами, порассказывать всякую всячину, поведал жителям Назарета о пышных похоронах царя Ирода, на которых, как он клялся и божился, сам присутствовал: Царь лежал на золотых, осыпанных драгоценными камнями носилках, а те стояли на великолепном катафалке – тоже из чистого золота и весь покрыт пурпурным балдахином, а тащили погребальную колесницу два белых быка, а тело Ирода было с головы до ног обвито багряницей, так что ничего и не было видно, кроме короны, возложенной на том месте, где должна была находиться голова, за катафалком шли флейтисты, а за ними наемные плакальщицы, и все они были вынуждены вдыхать этот тошнотворный запах, бивший им прямо в ноздри, даже меня, хоть я и стоял на обочине дороги, чуть не вывернуло наизнанку, когда процессия проходила мимо, следом верхами ехала царева стража, за нею же шли воины с копьями, мечами и щитами, будто на войну собрались, и шло, шло, шло это воинство, подобное ползущей змее, чья голова уже скрылась из виду, а хвост еще не показался, и мнилось, конца-краю ему не будет, дрожь пробирала при взгляде на это нескончаемое шествие, подвигавшееся вслед за покойником и при этом – навстречу собственной смерти, которая неизбежно приходит за каждым, и пусть даже порою покажется, что она слишком запаздывает, нет, вот уж она тут как тут, стучится в дверь: Вышел срок, час настал, пришла я, объявляет эта гостья с порога, не делая никакого различия между царями и рабами, между тем, чью мертвую, разлагающуюся плоть везли там, впереди, во главе траурного кортежа, и теми, кто тащился позади, глотая поднятую бесчисленными воинами пыль, – они-то пока живы, но, как и все, бредут к месту своего последнего упокоения. Право, этому бы рассказчику прогуливаться вместе с другими философами-перипатетиками под коринфской колоннадой какой-нибудь академии, а не гнать мулов по дорогам Израиля, ночуя на вонючих постоялых дворах и рассказывая байки всякой деревенщине, вроде этих назаретян.

А среди них, собравшихся на площади перед синагогой, был и наш Иосиф – он проходил мимо и остановился послушать, хоть, по правде говоря, слушал не слишком внимательно все, что относилось к подробностям погребального шествия, а если даже кое-что и запомнил, то все это мигом вылетело у него из головы, стоило лишь аэду от живописных подробностей перейти к философической концовке, зазвенеть, так сказать, элегической струной своей арфы: имелись у плотника веские и неизбывные основания к тому, чтобы именно на нее отозвались струны души его. И основания эти были просто на лбу у него написаны – изменился Иосиф неузнаваемо, ибо одно дело – его прежняя степенная сдержанность, сосредоточенная серьезность, призванные скрыть, как, в сущности, он еще молод, и совсем-совсем другое, несравнимо худшее – скорбь, горькими складками залегшая в углах рта, до времени рассекшая лицо его глубокими морщинами. И уж всерьез бы встревожился тот, кто заметил бы выражение его глаз, а вернее – отсутствие всякого выражения: мертвыми казались они, будто припорошенными пеплом, но под слоем его все никак не мог погаснуть и остыть нехороший жар, раздуваемый бессонницей. Иосиф и вправду почти не спит.

Сон сделался ныне заклятым его врагом, он сражается с ним ныне не на живот, а на смерть, и войну эту ему не выиграть, и если даже изредка и удается ему одержать победу и измученное тело сдается и засыпает, то сейчас же, неминуемо появится на дороге конный отряд, и в рядах его, среди других воинов, скачет он сам, крутя над головой мечом, и в тот миг, когда разум возобладает наконец над ужасом, непременно прозвучит вопрос начальника: А ты, плотник, куда? – и не хочет отвечать на него несчастный Иосиф, и сопротивляется ему из последних сил – уже не телесных, ибо иссякли они, но душевных, – но сон одолевает, железными пальцами разжимает стиснутые зубы, и вместе с рыданием вырывается из уст уже возвращающегося к яви Иосифа чудовищный и неизменный ответ: В Вифлеем, убить сына своего. И потому не станем спрашивать его, запомнил ли он, сколькими быками запряжена была погребальная колесница Ирода, белые были эти быки или пегие, – думает он теперь, по дороге домой, только о последних словах погонщика мулов, сказавшего, что все это неисчислимое множество людей, хоронивших царя, все эти рабы и воины, стражники и плакальщицы, флейтисты и сановники, князья и престолонаследники, да и все мы, кем бы ни были, где бы ни были, заняты в жизни одним лишь – ищем то место, откуда уж не сдвинемся. Но не всегда же так, бьется в мозгу Иосифа, и столь велика его скорбь, что не остается места даже смиренномудрию, а ведь оно одно, когда ни на что более рассчитывать не приходится, способно утишить муку, утешить в горе, не всегда же так, повторяет он, многие всю жизнь проводят там, где родились, и за ними приходит туда смерть, и это доказывает, что судьба – это единственное твердое, верное и обеспеченное, Боже ты мой, как просто – достаточно дождаться, когда сбудется все, что предопределено нам в жизни, и можно будет сказать: Судьба такая, царю Ироду судьбою предопределено было скончаться в Иерихоне и на погребальных дрогах отправиться в свой дворец-крепость Иродию, а младенцев вифлеемских смерть избавила от любых путешествий. А что до судьбы самого Иосифа, то она поначалу, если заново взглянуть на цепь разворачивавшихся событий, казалось, должна была стать частью высшего замысла, призванного спасти жизнь невинных созданий, на самом же деле обернулась чем-то совсем иным, ибо плотник, услыхав о смертельной угрозе, никому ничего не сказал и кинулся спасать собственного сына, бросив остальных на произвол судьбы – в самом буквальном и самом точном значении слова. Вот почему он потерял сон, а если ему удается заснуть, то вскоре пробуждается в тоске и скорби, возвращаясь к яви, которая тоже не дает ему позабыть тот сон, и можно, пожалуй, сказать, что когда он не спит, то мечтает о том, чтобы уснуть, когда же ему удается забыться сном, он каждый раз безуспешно пытается проснуться и убежать от того, что ему видится, зная при этом, что неизбежно туда вернется, чтобы вновь и вновь переживать это наваждение, постоянно караулящее его у самой границы сна и яви, так что всякий раз, пересекая этот рубеж, будет Иосиф обречен на эту нестерпимую пытку. Ясно как день, что весь этот спутанный клубок терзаний именуется просто – угрызения совести, хотя накопленный веками опыт общения непреложно свидетельствует: точность определений – не более чем иллюзия, ибо неуклюж и беден язык человеческий, и слава Богу, что это так, и не в том дело, что нет, мол, слов выразить, к примеру, любовь, а в том, что слов в избытке, а любви нет.

Мария ждет второго ребенка. Но на этот раз никакой ангел в нищенских отрепьях не постучался к ней с этой благой вестью, и нежданный ветер не взвихривал пыль на улицах Назарета и в небе над ним, и вторую чашку со светящейся землей не пришлось закапывать рядом с первой, ничего этого не было, и сообщила она мужу о том, что снова беременна, этими самыми словами: Я беременна, а не сказала, к примеру, так: Погляди мне в глаза, и в блеске их увидишь наше второе дитя, на что Иосиф должен был бы ответить: Думаешь, я не заметил – заметил, но ждал, пока ты сама об этом мне скажешь. Ничего подобного не было и в помине: Иосиф выслушал и промолчал, не считать же речами его «а-а», и продолжал ширкать рубанком по доске, работая сноровисто и споро, но бездумно, а где были в эту минуту думы его, мы с вами знаем. Знает и Мария, знает с той самой ночи, когда выдал ей муж свою столь ревниво оберегаемую тайну, а она даже не слишком и удивилась – нечто подобное было совершенно неизбежно, вспомним, что сказал ей ангел в пещере: Раньше того дня услышишь ты рядом с собой тысячекратно усиленный крик. И хорошая жена сказала бы мужу: Брось, не думай об этом, сделанного не воротишь, несделанного – тем паче, и, в конце концов, первым долгом надо было действительно спасать родного сына, а перед чужими сыновьями обязательств у тебя не было, но дело в том, что с некоторых пор Мария перестала быть хорошей женой в обычном понимании, то есть такой, как раньше была или старалась быть, а перестала стараться потому, возможно, что услыхала от ангела другие, суровые слова, которые, по тону судя, относились также и к ней самой: Не затем, чтобы прощать, пришел я сюда.

Если бы Мария могла поделиться своей сокровенной тайной с мужем, Иосиф, с таким увлечением изучавший Священное Писание, несомненно, всерьез задумался бы о том, что это за ангел такой предстал его жене, – неведомо откуда является и заявляет, что он не ангел прощения, что подозрительно уже само по себе, так как всем известно, что создания, именуемые ангелами, и не наделены властью прощать, потому как подобной властью обладает исключительно один Господь Бог. Если же ангел утверждает, что он не ангел прощения, то слова его либо вообще лишены смысла, либо наоборот – звучат слишком многозначительно, и если предположить, что ангел, явившийся Марии, был на самом деле ангелом наказания, тогда его высказывание можно было бы понять так: Что за нелепость – просить меня о прощении, я не прощаю, я наказываю. Но ангелы, не считая, понятное дело, херувимов с огненными мечами, которым Господь Бог наказал охранять дорогу, ведущую к древу жизни, чтобы подальше держались от его плодов наши прародители или их потомки, то есть мы с вами, ангелы, так сказать, по определению никак не похожие на полицейских, которые выполняют неприятные, но необходимые в обществе репрессивные функции, и существуют-то, чтобы помогать нам в жизни, удержать, когда мы вот-вот свалимся в колодец, подхватить, когда оскользается нога с висящего над бездной моста, оттолкнута на обочину, когда обезумевшая квадрига вдруг вынесет прямо на нас колесницу или вылетит автомобиль с отказавшими тормозами. Ангел, будь он и вправду ангелом, мог бы даже избавить бедного Иосифа от бесконечного ночного кошмара, ибо достаточно ему было бы предстать во сне перед каждым из отцов убитых младенцев из Вифлеема и сказать каждому: Встань, возьми младенца и матерь его, и беги в Египет, и будь там, доколе не скажу тебе, ибо Ирод хочет искать младенца, чтобы погубить его, и таким образом могли бы спастись все младенцы – и Иисус, спрятавшись в пещере вместе со своими родителями, и все остальные – укрывшись на время в Египте, а позже они могли бы вернуться назад, когда ангел, вновь представ перед каждым из их отцов, сказал бы: Встань, возьми младенца и матерь его и иди в землю Израилеву, ибо умер искавший души младенца. Ясно, что ангел, благодаря подобному предупреждению, сделанному вроде бы из самых лучших чувств, вернул бы детей туда, где в свое время им суждено будет встретить свою смерть, то есть всего лишь отсрочил бы ее, ибо, как мы убедились, ангелы хоть и на многое способны, однако отнюдь не всесильны – ив этом они подобны Господу – и смерть отвести от нас не могут. Размышляя подобным образом, Иосиф в конце концов пришел бы скорей всего к заключению, что ангел, явившийся его жене в пещере, все-таки был посланником ада, демоном, принявшим обличье пастуха, что лишний раз свидетельствует о том, как слаба женщина по природе своей, как подвержена пороку и изобретательна на уловки, к которым прибегает, когда какой-нибудь падший ангел уловит ее в свои сети. Ну а если бы Мария все же решила поделиться с мужем своими мыслями, если бы она не смогла молчать, если бы не хранила в тайне воспоминания о необычных эпизодах благовещения, то он все равно запел бы новую песню на старый лад и нашел бы множество новых доводов в подтверждение своей теории, а самое главное, конечно, то, что предполагаемый ангел не сказал прямо: Я ангел Господень, или: Я послан Господом, но лишь сообщил кратко: Я ангел, поспешив при этом предупредить Марию: Только никому не говори об этом, как будто опасался, что это станет известно всем. Наверняка найдется немало таких, кто станет возражать против подобного толкования отдельных незначительных подробностей, ничуть не проясняющих сути этой архиизвестной истории, хотя автору настоящего евангелия представляется весьма существенной, как в отношении прошлого, так и в отношении будущего, разница касательно того, объявят тебя ангелом небесным или ангелом преисподней, причем разница здесь важна не только по форме, но и по сути, по существу и по содержанию, ведь, насколько известно, сотворивший первых сотворил и вторых, хотя затем и исправил свою ошибку.

Мария, как и муж ее, впрочем по разным причинам, иногда вдруг впадает в глубокую задумчивость, застывает на месте с отсутствующим видом, устремив отрешенный взгляд неведомо куда, и все у нее тогда начинает валиться из рук, и, честно говоря, ничего тут не было бы странного для женщины в ее положении, если бы все бесчисленное разнообразие мыслей ее не сводилось в конечном итоге к одному вопросу: Почему ангел возвестил мне о рождении Иисуса, а сейчас не является? И она смотрит на своего первенца, который в эту пору уже начал ползать, как и все дети в этом возрасте, смотрит, стараясь найти в нем какую-нибудь отличительную черту, примету, особенность – звезду ли во лбу или шестой палец на руке, но сын ее – такой же точно, как и все: так же пускает пузыри, пачкает пеленки и плачет, и вся разница между ним и всеми остальными в том, что это ее сын, и волосы у него темные, как у отца с матерью, и радужка глаза уже теряет белесоватый, так называемый молочный оттенок, приобретая мало-помалу свой природный или по наследству полученный от многих поколений предков цвет – темно-карий вокруг зрачка, а чем дальше от него, тем заметней делается отлив, который мы бы определили как дымчато-зеленоватый, но ведь ничего в этом нет особенного, и значение это имеет, лишь когда речь заходит о нашем с вами ребенке или – в данном случае – о сыне Марии. Пройдет всего несколько недель, и малыш начнет делать первые попытки встать на ножки и ходить, то и дело привычно опускаясь на четвереньки, он будет замирать, устремив взгляд вперед и с трудом удерживая головку, при звуке материнского голоса, зовущего его к себе: Сюда, сюда, мой мальчик, а чуть позже попробует заговорить, ощутив, что какие-то новые звуки теснятся в гортани, стремясь вырваться наружу, вначале ему будет трудно управляться с ними, он будет путать их с другими, уже знакомыми и освоенными то ли в крике, то ли в плаче, а потом, догадавшись, что производить эти новые звуки нужно как-то иначе, он будет пытаться повторить их вслед за отцом и матерью, следя при этом за движением их губ, до тех пор, пока не произнесет свое первое слово, хотя никому пока не ведомо, что это будет за слово, – может быть, «папа», может быть, «мама», а может быть, «каша», однако уже сейчас можно сказать наверняка, что, если матери или кому-нибудь из соседок вздумается опять задать ему вопрос: А куда курочка откладывает яичко, младенец Иисус больше никогда не станет отвечать им этим нелепейшим жестом – тыча пальчиком правой руки в левую ладошку, что просто унизительно и оскорбительно для человеческого существа, не заслуживающего того, чтобы к нему относились словно к собачонке, выучившейся реагировать на звук – будь то голос, свист или щелкание плетки. Теперь, отказавшись показывать это месте на своей ладони, Иисус ясно давал понять интересующимся, что курочка может отложить яичко, где ей только вздумается. Глядя на своего сына, Мария вздыхала, сожалея о том, что ангел так долго не возвращается: Теперь ты не скоро увидишь меня, пообещал он, а если бы он появился снова, она бы не стала пугаться, как прежде, а забросала бы его вопросами и сумела бы заставить его ответить на них, ведь женщина, родившая одного сына и вынашивающая другого, лишена бессловесной овечьей покорности, ибо на собственной шкуре познала, что такое муки, опасности, скорбь, и, если положить все это на одну чашу весов, вряд ли чем удастся перевесить такой груз. И, доведись ей вновь беседовать с ангелом, он бы теперь не отделался от нее тем, что сказал в первую их встречу: Да благословит тебя Бог, жена, да пошлет он тебе детей, да избавит он их от доли, что выпала тому, кто стоит пред тобой, чья жизнь исполнена горестей, кому некуда приклонить голову, – теперь ему пришлось бы, во-первых, объяснить, кто этот Бог, от имени которого он говорит, во-вторых, правда ли, что ему и в самом деле негде приклонить голову, ибо довольно странно слышать такое от ангела, или же он произнес эти слова оттого лишь, что слишком вошел в роль нищего, далее, пусть объяснит, о каком будущем, уготованном моему сыну, говорилось в том печальном и мрачном пророчестве и, наконец, что это за тайна скрыта в чашке со светящейся землей – ее зарыли возле двери, и вскоре на этом самом месте после их возвращения из Вифлеема выросло это странное деревце, стволик да листья, и, как ни пытались вырвать его с корнем, оно каждый раз вырастало снова и разрасталось пуще прежнего. Двое старейшин синагоги, Закхей и Дотаим, приходили посмотреть на него и, хоть не были особенно сведущи в ботанике, сделали вывод, что оно в должный срок произросло из семени, принесенного вместе с той самой светящейся землей, по выражению Закхея, как Закон Господа, создавшего жизнь. Но если Мария со временем привыкла к этому упорному деревцу и считала, что оно оживляет и украшает двор их, то в душу Иосифа вносило оно смуту, подпитывая новыми резонами давние подозрения, так что он даже перенес свой верстак на другое место, делая при этом вид, что этого мерзкого растеньица просто не существует. Чего только не предпринимал он, чтобы его извести, к каким только средствам – и все впустую – не прибегал: рубил его, пилил его, поливал кипятком, обкладывал комель раскаленными головнями и только на одно из какого-то суеверного почтения так и не отважился, не решился – вонзить в землю мотыгу и копать до тех пор, пока не удастся добраться до самого корня зла – чашки со светящейся землей. Вот как жили Иосиф с Марией, когда на свет появился их второй сын, нареченный Иаковом.

И минуло так еще несколько лет, и все оставалось по-прежнему, если не считать того, что появилось на свет еще несколько сыновей и две дочери и что, фигурально выражаясь, в родителях их окончательно померк последний блеск молодости. Что ж, удивляться не приходится: известно, как изнашивается женщина, когда часто носит она и рожает, уходят мало-помалу и красота и свежесть – если, конечно, обладала она ими, увядают лицо и тело, да и немудрено: за Иаковом следом родилась Лизия, за Лизией – Иосиф, за Иосифом – Иуда, за Иудой – Симон, за Симоном – Лидия, за Лидией – Иустин, за Иустином – Самуил, а те, кто рождались после Самуила, умирали во младенчестве, не успев получить имя. Дети нам даны на радость и в утешение, и Мария изо всех сил старалась радоваться и утешаться, но когда месяц за месяцем вынашиваешь в утомленной своей утробе столько плодов любви, отнимающих все силы телесные и душевные, то невольно закрадется в душу сперва недоумение, потом нетерпение, а потом и негодование, но не в такое время жила Мария, чтобы возложить ответственность за это на мужа своего Иосифа и уж подавно – на Господа нашего, который один, как известно, в животе и смерти волен и без его соизволения даже волос с головы не упадет. Иосиф же мало понимал в том, как и почему появляются на свет дети, то есть, обладая некоторыми самыми начальными и практическими понятиями, подходил к этому вопросу, если позволено будет так выразиться, сугубо эмпирически, ибо урок, ежедневно даваемый ему миром, сводил все загадки к одному непреложно очевидному факту, – если соединяется мужчина с женщиной, если, иными словами, познают они друг друга, то весьма высока вероятность того, что спустя девять или, реже, семь месяцев произведет женщина на свет вполне пригодного к жизни ребенка. Мужское семя, брошенное в женское лоно, уже несет в себе невидимо для глаза новое существо, которое Бог избрал, чтобы не пресекся и не оскудел род людской, по воле его населяющий этот мир, однако происходит это не всегда, что доказывает лишний раз неисповедимость путей Господних: чтобы родилось дитя, семя мужское само по себе есть условие необходимое, но недостаточное – нужно еще, чтобы мужчина не изливал семя свое помимо места, для него предназначенного, как поступал бедный Онан, поплатившийся жизнью за то, что не желал продолжить род покойного своего брата, зная наверняка, что, если не попадет семя в лоно женщины, с полной уверенностью можно утверждать, что не забеременеет она, но при всех прочих условиях не врет поговорка, и уж если повадился кувшин по воду ходить, то трижды девять – двадцать семь. Доказано, однако, что сам Бог поместил грядущего Исаака в капли той уже сякнущей жидкости, которую Авраам оказался способен из себя извергнуть, и не кто, как Бог, окропил ими недра жены его Сары, у которой к тому времени уже прекратилось обыкновенное у женщин. И мы, рассмотрев этот вопрос под этим теогенетическим углом, сможем заключить, не входя в противоречие с логикой, ибо должно ей быть на первом месте и в этом мире, и во всех прочих, что именно Бог с таким упорством побуждал, чтобы не сказать – подстрекал Иосифа столь часто и рьяно входить к жене своей Марии, превратив ее в некое орудие, с помощью коего он избывал угрызения совести, мучившие его с того самого дня, когда он допустил, не дав себе труда задуматься о последствиях, избиение младенцев в Вифлееме. Но самое любопытное обстоятельство, доказывавшее, что пути Господни не только неисповедимы, но и зачастую попросту непроходимы, в том заключалось, что Иосиф, хоть и действовал едва ли не бессознательно, по наитию, почитал – хотите верьте, хотите нет – осененными Божьей благодатью действия свои, направленные на то, чтобы этим упорным оплодотворением если не вернуть в мир убитых в Вифлееме младенцев – это, разумеется, было невозможно, – то привести в него хотя бы такое же число загубленных душ, с тем чтобы к следующей переписи все цифры сошлись. Бог и плотник Иосиф угрызались по одной и той же причине, и если в те давние времена поговорка «Бог не спит» была уже в ходу, мы ныне имеем все основания осведомиться, почему же он не спит – не оттого ли, что совершил промах, не только Всевышнему, но и человеку непростительный? С каждым новым ребенком, выпущенным по воле Иосифа в мир, Господь все выше поднимал поникшую голову, но до конца поднять ее так и не сумеет никогда, ибо воины Ирода истребили в Вифлееме двадцать пять душ, а отпущенной Иосифу жизни не хватит, чтобы зачать такое множество сыновей, да и утроба единственной жены его слишком уж была утомлена, а тело и душа – измучены, чтобы могла Мария зачать и выносить стольких. Дети заполняли двор и дом плотника, а казалось, будто и двор этот, и дом пусты.

Когда первенцу Иосифа исполнилось пять лет, стал он ходить в школу при синагоге. Каждое утро чуть свет отводила его мать к законоучителю, чьих скудных знаний для этого начального уровня хватало, и в синагоге отведено ему было особое помещение, где Иисус вместе с другими мальчиками из Назарета не старше десяти лет проводил в жизнь наставление одного мудреца: Должно воспитывать дитя в Законе, как быка – в ярме. Оканчивались уроки в переводе на нынешнее времяисчисление в полдень, и бедняжка Мария, уже поджидавшая сына, не могла даже осведомиться об успехах его в учении, ибо все тот же мудрец изрек в свое время столь же недвусмысленно: Лучше предать Закон пламени, чем постижению женщины. А также не следует исключать и возможности того, что и сам ее сын, уже осведомленный к этому времени об истинном месте, приличествующем в мире сем женщинам, включая и матерей, буркнул бы ей в ответ что-то явно и намеренно невразумительное, имеющее целью ей на место это указать, чтобы не забывала она о своей ничтожности, ничтожность же у каждого своя, вспомним хоть царя Ирода – безмерная власть, огромное могущество, а взглянем на него сейчас – не сможем даже продекламировать «Лежит, распростертый в тлене» [3], ибо уж и тлеть-то нечему, ничего не осталось, кроме кучки зловонных костей, полуприкрытых грязным тряпьем. Когда же Иисус входил в дом, отец спрашивал его: Ну, чему научился сегодня? – и мальчик, одаренный от природы редкостной памятью, повторял слово в слово усвоенный урок: сначала это были буквы, потом самые главные понятия, потом целые фразы из Торы и целые периоды из Писания, и Иосиф, слушая его, правой рукой отбивал такт и кивал одобрительно. Стоя в сторонке, узнавала Мария то, о чем не могла спросить, – это древнейший женский способ познания, доведенный за века и тысячелетия практики до полного совершенства: им не позволяют осведомиться, и они просто слушают и в скором времени знают уже все и, достигая высшей точки, научаются даже отличать ложь от истины. Но вот чего не знала она или знала, но недостаточно – какая странная связь объединяла отца с сыном, так что даже от постороннего не укрылось бы то выражение скорбной нежности, появлявшееся на лице Иосифа всякий раз, когда он говорил со своим первенцем, словно думал он в этот миг: Сын мой возлюбленный – боль моя. Зато знала она, что кошмарные сновидения мужа – душевная чесотка – хоть и не оставляли его, но, повторяясь из ночи в ночь, сделались столь же привычны, как обыкновение спать на правом боку или среди ночи просыпаться и пить. И хоть она, как хорошая жена, не переставала тревожиться за Иосифа, важней всего на свете было для нее, чтобы сын ее пребывал в добром здравии, телесном и душевном, которое означало бы, что не так уж велика была вина его отца или что Господь, не выказывая, по своему обыкновению, гнева, уже наслал кару, вроде той, что постигла разоренного и прокаженного человека по имени Иов, мужа непорочного, справедливого и богобоязненного и в том лишь виноватого, что стал предметом спора между Богом и Дьяволом, каждый из которых упорно отстаивал свои воззрения и прерогативы. А потом они еще удивляются, когда человек в отчаянии кричит: Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек, день тот да будет тьмою, ночь та – да обладает ею мрак, да не сочтется она в днях года, да не войдет в число месяцев, о, ночь та – да будет она безлюдна и да не войдет в нее веселье, но, впрочем, заметим справедливости ради, что затем возвратил Господь потерю Иова и дал ему вдвое против того, что сам же так простодушно у него отнял, чего нельзя сказать о других людях, именем которых не названы книги, – у них все отнято и ничего не возвращено, им обещано, да не выполнено. А в доме плотника жизнь, несмотря ни на что, течет спокойно, и на столе, хоть и не ломится он от изобильных плодов преуспеяния, всегда есть хлеб и прочее, что помогает душе держаться в теле. Единственное же сходство между достоянием Иова и достоянием Иосифа в том, что было у первого семеро сыновей и три дочери, у второго же – семеро сыновей и две дочери, так что в этом отношении несомненное преимущество оставалось за плотником, которому все-таки удалось спасти мир от прихода в него еще одной женщины. Что же касается всего остального, то вспомним – прежде чем Господь удвоил то, чем владел Иов, имения у него было: семь тысяч мелкого скота, три тысячи верблюдов, пятьсот пар волов, пятьсот ослиц и весьма много прислуги, тогда как у Иосифа имелся один лишь хорошо знакомый нам осел и больше ничего. И признаем, что одно дело – работать, чтобы прокормить всего лишь двоих, потом – троих, пусть даже в первый год жизни кормится этот третий матерью своей, и совсем другое – оказаться вдруг в окружении целой оравы детишек, они ведь растут, и растут их потребности, и удовлетворять их надо вовремя и как следует. А поскольку заработки Иосифа не позволяют взять подручного, вся надежда на сыновей, они-то ведь тут, под рукой, да и потом отец, если не хочет, чтобы выросли из его сыновей разбойники, обязан учить сыновей ремеслу – это его прямая обязанность, о чем так и сказано в Талмуде. А если вспомнить поучения раввинов, предписывающие мастеру, делом своим занятому, не вставать и перед мудрейшим из книжников, легко будет представить себе, с каким чувством профессиональной гордости передавал наш плотник секреты мастерства сыновьям своим по мере того, как возрастали они, – сперва Иисусу, потом Иакову, потом Иосифу, потом Иуде, приобщая их к таинствам дела своего, посвящая в тонкости и хитрости его и помня при этом старинную мудрость:

Мало прибытка дает труд отрока, но безумен тот, кто пренебрегает трудом этим, а то, что получит название «детский труд», появится много позже. И Иосифу, когда после дневной трапезы вновь брался он за работу, помогали сыновья, и это настоящее семейное предприятие могло бы принести замечательные плоды, – глядишь, и до наших дней просуществовала бы династия плотников, если бы Господь, знающий, чего он хочет, не захотел бы другого.

* * *

Римская империя, будто мало ей было той безграничной жестокости и бесстыдной надменности, с какой попирался ею народ иудейский вот уже более семидесяти лет, решила, воспользовавшись разделом древнего Иродова царства, устроить еще одну перепись населения, на этот раз не обязывая людей идти в земли, откуда те были родом, дабы не оставались в запустении поля и в небрежении скотина, не пресекалась торговля и не воспоследовали от этого прочие побочные неприятности, как, к примеру, было в случае с Иосифом и его семейством. Теперь перепись производилась по-другому: счетчики, переходя из селения в селение, из города в город, собирали на главной площади или где-нибудь на открытом месте всех мужей, будь то главы семейств или одинокие, и под присмотром стражников заносили в списки самомалейшие подробности, касавшиеся имени, звания, рода занятий, имущества, суммы вносимых податей. Само собой разумеется, подобные меры встречались населением без восторга, хотя никак нельзя сказать, что измыслили их римляне и что осуществлялись они исключительно в ту эпоху, – достаточно вспомнить, что говорится в Писании о той не слишком удачной идее, что пришла в голову царю Давиду, когда он отдал Иоаву, военачальнику, который был при нем, такое повеление:

Пройди по всем коленам Израилевым и Иудиным от Дана до Вирсавии, и исчисли народ, чтобы мне знать число народа, и так как слово царя – закон, Иоав утаил свои сомнения, собрал воинов, те отправились в путь и взялись за дело. Спустя девять месяцев и двадцать дней они вернулись в Иерусалим, и подал Иоав список народной переписи царю, и оказалось, что израильтян было восемьсот тысяч мужей сильных, способных к войне, а иудеян – пятьсот тысяч. Однако хорошо известно, что Господу Богу очень не по душе, если кто-нибудь другой вместо него берется за подсчеты, а уж особенно – когда исчислять начинают избранный им народ, у которого по одной этой причине нет и быть не может иного владыки, тем более если на владычество претендует Рим, сам находящийся под властью ложных богов и лживых правителей, – во-первых, богов этих не существует, а во-вторых, если даже и все же отчасти существует, раз им без всякого прока и смысла люди поклоняются, то само поклонение это, проникнутое тщетой, лучше всего доказывает лживую природу их адептов.

Но оставим пока Рим и продолжим рассказ о переписи, произведенной по повелению царя Давида, чье сердце вздрогнуло как раз в тот миг, когда военачальник принялся за чтение составленного им списка, но, увы, было слишком поздно, и не помогло запоздалое раскаяние царя, который сказал Господу: Тяжко согрешил я, поступив так, и ныне молю Тебя, Господи, прости грех раба Твоего, ибо крайне неразумно поступил я, – и к проснувшемуся поутру Давиду пришел пророк Гад, прозорливец царя, а значит, посредник в делах между ним и Всевышним, и сказал: Так говорит Господь, избирай себе, быть ли голоду в стране твоей семь лет, или чтобы ты три месяца бегал от неприятелей твоих и они преследовали тебя, или чтобы в продолжение трех дней была моровая язва в стране твоей. Давид не сообразил сразу спросить, сколько народу должно погибнуть в каждом из предлагаемых ему на выбор бедствий, и рассудил, что за три дня, пусть даже и от чумы, погибнет все же меньше людей, чем за три месяца войны или за семь лет голода, и сказал: Будь по воле Твоей, Господи, пусть нападет моровая язва. И послал Господь язву, и умерло из народа семьдесят тысяч человек, не считая, разумеется, женщин и детей, которые обычно не принимались в расчет в подобных случаях. В конце концов Всевышний согласился прекратить бедствие, умилостивившись над страною после того, как Ему был устроен жертвенник, но кто погиб, тот погиб безвозвратно, то ли Господь о них не вспомнил, то ли уже было незачем их воскрешать, если, как логично было бы предположить, уже вовсю шел дележ оставшегося имущества и яростно оспаривались права на наследство, ибо противно обыкновению народа, хоть и находящегося под покровительством самого Господа Бога, отказываться от своего добра, от самого что ни на есть законного своего достояния, нажитого потом и кровью, тяжкими ли трудами, ратной ли доблестью – не все ли равно: в расчет в конечном итоге должен приниматься лишь самый этот конечный итог.

Однако для большей основательности суждений относительно самых разных деяний, как человеческих, так и божественных, неплохо было бы также принять в расчет и то обстоятельство, что тяжкое возмездие за совершенную ошибку царя Давида, например, постигло незамедлительно, а вот теперь Всевышний почему-то явно не торопится, отстранение наблюдая, как Рим подвергает всевозможным притеснениям возлюбленных чад Его, и, что смущает больше всего, с непонятным безразличием воспринимает вопиющие проявления непочтительности по отношению к своему имени и могуществу. Ну а коли так, то есть когда становится совершенно очевидно, что Господь Бог не спешит на помощь и вообще никак не дает о себе знать, ничего иного не остается человеку, как самому искать выход из создавшегося положения, и он покидает дом свой и отправляется наводить порядок в мире, где царствует хаос, где все вверх дном и ничего не разберешь, и весь этот мир, не ему, а Всевышнему принадлежащий, превращает в дом свой. Так вот, когда пошли переписчики, разнося по городам и весям дерзкое и бесстыдное повеление своих властителей, да еще прикрывшись надежным щитом, то бишь под прикрытием воинов, которые защищали их от оскорблений словом и действием, в Галилее и в Иудее стал подниматься ропот недовольства, поначалу звучавший приглушенно, будто кто-то хотел пока только опробовать пробудившуюся силу протеста, взвесить ее, оценить ее возможности, а затем постепенно усиливавшийся, сменявшийся брожением, которое изредка взрывалось отдельными отчаянными вспышками протеста, когда, к примеру, ремесленник вдруг во всеуслышание заявлял у стола, где счетчик делал соответствующие записи, что имени своего не назовет даже под пыткой, или торговец, затворясь в лавке вместе со всем своим семейством, угрожал вдребезги перебить всю глиняную посуду, в клочья изорвать все ткани, или земледелец, пустив «красного петуха» на собственные посевы, предъявлял переписчику полную корзину пепла со словами: Вот чем платит Израиль тому, кто его оскорбляет. В следующее же мгновение всех этих смельчаков хватали, подвергали побоям и всевозможным унижениям, ибо, как известно, сила солому ломит, стойкости-то человеку хватает весьма ненадолго, мы ведь так хрупки, так слабы, наши нервы так быстро сдают, и неудивительно, что мужество изменяло многим и дело кончалось тем, что тот же храбрец-мастеровой, не выдержав, выдавал все свои самые сокровенные тайны, торговец предлагал одну из своих дочерей, а то и обеих сразу в дополнение к налогу, а земледелец, посыпав голову пеплом, добровольно продавался в рабство. Встречались, правда, и такие, хоть и было их мало, что держались до последнего, а потому они попросту умирали, однако были и третьи: те, усвоив раз и навсегда, что хороший римлянин – мертвый и только мертвый римлянин, брали в руки оружие и скрывались в горах. Говоря «оружие», мы, само собой, подразумеваем камни, рогатины, палки и дубины да, может, еще луки со стрелами, – прямо скажем, негусто, чтобы вести военные действия, – ну, потом, может быть, прибавятся мечи и копья, захваченные в скоротечных схватках и стычках, но, впрочем, в решающий момент трофеи эти вряд ли станут для них большим подспорьем, так как иметь оружие мало, надо еще им владеть, а они со времен царя Давида привыкли защищаться с помощью самых что ни на есть простых подручных либо самодельных средств, более присущих мирным пастухам, нежели тому, кто сделал войну своим ремеслом. Однако человеку, какого бы рода-племени он ни был, иудею, нет ли, привыкнуть к войне так же легко, как трудно отвыкнуть от нее и вновь войти в мирную жизнь, особенно если ему довелось найти себе вождя и поверить не столько в него самого, сколько в то, во что верит он. Один из таких вот вождей, поднявший мятеж против римлян в ту пору, когда первенцу Иосифа исполнилось одиннадцать лет, носил имя Иуда, был родом из Галилеи, а точней – из Гавлонитиды, а потому, согласно распространенному в то время обычаю, называли его Иудой Галилеянином или Иудой Гавлонитом.

Наверное, может показаться несколько странным этот, в сущности, нехитрый иудейский обычай присовокуплять к именам прозвища, которые порой даже их и заменяли, так что весьма распространены были имена вроде Иосиф Аримафейский, что значит Иосиф из Аримафеи, Симон Киренейский, то есть Симон из Киренеи, или, скажем, Мария Магдалина, что значит Мария из Магдалы, и если старшему сыну Иосифа будет суждено вырасти и возмужать, то его, вне всяких сомнений, станут называть Иисусом из Назарета или Иисусом Назарянином, а то и просто Назарянином, ведь заранее никогда не известно, сколь прочно впоследствии будет увязываться место, где человек родился или, как в данном случае, вырос, с его именем. Однако пока это не более чем предположение, потому что судьба, как мы не перестаем убеждаться, есть некий единственный в своем роде сосуд, одновременно и открытый и закупоренный, – заглянешь внутрь, увидишь то, что уже произошло в жизни, минувшее, осуществившуюся судьбу, однако то, что еще только должно свершиться, нам узреть не дано: будущее сокрыто от нас, и доступны нам лишь смутные предчувствия или прозрения по наитию, как, например, в случае с этим евангелием, которое вряд ли могло бы появиться, не будь некоторых необычайных знамений, указующих на то, что герою его судьба уготовила нечто более значительное, нежели обыкновенная человеческая жизнь. Яблоко от яблони, как водится, недалеко падает, и действительно, текла в жилах Иуды Гавлонита кровь мятежника, ибо еще отец его, старый Езекия, собрал в свое время отряд и примкнул к тем, кто по смерти царя Ирода поднялся по всей Галилее против его предполагаемых преемников, а произошло это прежде, чем Рим подтвердил законность раздела царства и полномочия новых тетрархов. Иногда невозможно объяснить, как это получается, что люди, сотворенные из одного вроде бы материала – из того же мяса, тех же костей, той же крови, той же кожи, люди, которые одинаково потеют, одинаково плачут и одинаково смеются, оказываются вдруг совершенно разными, одни становятся трусами, а другие – бесстрашными, одни воинственны, другие миролюбивы: Иосиф, скажем, вырос и жил в тех же условиях, что и Иуда, однако, в отличие от Иуды, который, будучи сыном своего отца и отцом своих детей, последовал примеру отца и подал пример детям, отринув покой, чтобы в бою отстоять право Господа Бога быть единственным властелином, признаваемым людьми над собой, плотник Иосиф предпочел остаться дома вместе со своими девятью малолетними детьми и их матерью и по-прежнему трудиться за своим верстаком, зарабатывая для семьи на хлеб насущный и не заботясь при этом о завтрашнем дне, ибо одному Господу ведомо, что там будет завтра, хотя иные, впрочем, считают: то, что это не известно никому, есть просто гипотеза, не лучше и не хуже любой другой, а разные смыслы, влагаемые нами в понятия «вчера», «сегодня», «завтра», – суть не более чем разные названия одного и того же.

Но все же иные назаретяне, среди которых было немало молодых мужчин, стали присоединяться к повстанцам Иуды Гавлонита: обычно они уходили из селения, никого не предупредив, и исчезали один за другим, словно растворялись в воздухе, их семьи, разумеется, держали все в строжайшей тайне, а соседи прекрасно сознавали необходимость держать язык за зубами, так что никому из них и в голову не приходило нарушить неписаный Закон и осведомиться: А куда это подевался Натанаэль? Что-то его давно не видать, – если, к примеру, Натанаэль этот не показывается в синагоге или его больше не видно в поле и ряд жнецов укоротился на одного человека, в этом случае все начинали делать вид, что никакого Натанаэля нет и в помине, даже если в округе узнавали, что Натанаэлю случилось побывать в селении, что он прокрался домой темной ночью и еще затемно ушел обратно, ибо ничто красноречивей не расскажет о ночном его приходе, чем улыбка его жены, – когда женщина ни с того ни с сего замирает на месте, окидывает горизонт затуманенным, блуждающим взглядом, который в следующее мгновение замирает, будто в стену уперся, а по лицу легким ветерком, чуть тревожащим водную гладь, проскальзывает медленная и задумчивая улыбка, то разве что слепой, который просто не видит этой улыбки, поверит, что жена Натанаэля и эту ночь провела без мужа. А женское сердце настолько чутко, так дивно отзывчиво, что даже те женщины, что и не думали расставаться со своими мужьями, тут же принимались вздыхать, представляя себе трепетные мгновения этих редких встреч, и в волнении обступали жену Натанаэля со всех сторон, подобно пчелам, кружащим над чашечкой цветка, до краев наполненной нектаром. Но Мария была далека от всех этих страстей, и к тому же все больше забот требовалось уделять девяти малышам и мужу, который продолжал вскакивать посреди ночи, криком крича от ужаса и непереносимой тоски, так что просыпались дети и начинали плакать вслед за отцом. Со временем они, конечно, привыкли и перестали пугаться, и только самый старший по-прежнему пробуждался ночью, возможно, оттого, что ему самому снилось нечто страшное, и поначалу он спрашивал мать: Что это с отцом, и она отвечала как ни в чем не бывало: Дурной сон привиделся, – ведь не могла же она сказать сыну: Твоему отцу снилось, что он – один из воинов Ирода, которые едут верхом по дороге, ведущей в Вифлеем. Какого Ирода? Отца того, кто ныне правит нами. И поэтому он так громко стонал и кричал? Да, поэтому. Что уж тут такого страшного – увидеть себя воином царя, который уже давно умер? Твой отец никогда не был воином Ирода, он всегда был плотником. Но почему же тогда ему это снится? Люди ведь не могут выбирать себе сны по желанию. Значит, это сны выбирают, кому бы присниться? Никогда не слышала об этом, но, должно быть, это так и есть. Но почему он так кричит, почему так стонет во сне? Потому что каждую ночь ему снится, что он собирается тебя убить, должен был бы последовать ответ, но никогда Мария не могла бы сказать так своему сыну, разве решилась бы она раскрыть тайну кошмара, преследующего ее мужа, своему первенцу – тому, кто, подобно Исааку, сыну Авраама, представал в этом сне жертвой, обреченной на заклание, пусть и не совершившееся. И однажды, когда Иисус, помогая отцу как следует подогнать изготовленную плотником дверь, собрался с духом и сам задал мучивший его вопрос, последовало долгое молчание, после чего отец, не поднимая глаз, произнес: Сын мой, ты уже знаешь, в чем состоит твой долг и обязанности, выполняй их и благословен будешь в глазах Господа, но постарайся также отыскать в душе своей и такие долг и обязанности, что неведомы прочим, не записаны в Законе. Это и есть твой сон, отец? Нет, это причина, по которой он мучает меня, ибо однажды я позабыл о своем долге, или даже еще хуже. Что значит «еще хуже»? Я не то что позабыл, я и не вспомнил о том, что обязан был сделать. Так ведь это ж сон. Сон лишь напоминает мне, о чем я должен был подумать, и теперь я вспоминаю об этом каждую ночь и больше никогда не смогу забыть. А о чем ты обязан был подумать? Не спрашивай, ибо и ты не можешь задать мне все вопросы, и я не знаю всех ответов. Стояло лето, солнце припекало вовсю, и отец с сыном работали во дворе, пристроившись в тени. Неподалеку играли братья и сестры Иисуса, и лишь самый младший был в доме, лежал у материнской груди. Иаков тоже вызвался помогать отцу, но то ли притомился, то ли заскучал за работой, что нисколько не удивительно – в отрочестве разница в год значит очень много, ведь Иисус, его старший брат, уже стоял на пороге совершеннолетия, он завершил первую ступень обучения и теперь, согласно правилам религиозного воспитания, наряду с дальнейшим изучением Торы, или письменного Закона, ему предстояло приступить к постижению более сложного источника мудрости – Талмуда, или Закона устного. Тем и объясняется, почему в столь юные годы был способен Иисус вести с отцом такой серьезный разговор, без труда находя при этом нужные слова и рассуждая весьма последовательно и обдуманно. Иисусу шел двенадцатый год, совсем скоро станет он совершеннолетним и тогда, возможно, вновь спросит о том, что остается пока без ответа, если, конечно, Иосиф найдет в себе силы признать свою вину перед ним, не в пример Аврааму, который перед своим сыном так и не повинился. Но справедливо также и то, что прямая, начертанная Господом, лишь изредка пересекается с извилистыми путями рабов Божьих, достаточно сопоставить историю того же Авраама, к которому в последний момент воззвал с неба ангел Господень, сказав: Не поднимай руки твоей на отрока, с поступком Иосифа, которому не то что ангел Господень, а сам Господь дал подслушать на дороге разговор троих не в меру болтливых воинов и который при этом не удосужился воспользоваться сроком, отпущенным ему для того, чтобы предотвратить гибель невинных младенцев Вифлеема. Однако, если в дальнейшем с течением времени благие порывы не оставят Иисуса, возможно, он все же захочет узнать, почему Всевышний пожелал спасти Исаака, но и пальцем не пошевелил для того, чтобы отвести гибель от несчастных младенцев, которые, хоть и были столь же невинны, как и сын Авраама, милости себе у престола Господня так и не снискали. И тогда Иисус мог бы сказать своему родителю: Отец, не ты один виноват в случившемся, а в глубине души, быть может, даже отважился бы вопросить:

Господи, настанет ли день, когда Ты явишься нам, чтобы признать свои ошибки перед детьми своими?

А пока, плотно затворив двери и души, об одном говоря, о другом умалчивая, вел плотник Иосиф с сыном беседу, пока они обсуждали вопросы из области высоких материй, война против римлян продолжалась. Она длилась уже более двух лет, и время от времени в Назарет доходили печальные вести – погиб Ефраим, погиб Абизер, погиб Нефтали, погиб Елеазар, и кто мог теперь точно сказать, где остались лежать их тела – среди камней ли в горах, на дне ли глубокого ущелья, в напрасно ли сгустившейся тени под деревом, или уносит их река вниз по течению. Оставшимся же в Назарете приходилось лишь умывать руки, отрицая все, что им известно, и даже не имея возможности носить траур по погибшим, и что могли они сказать, кроме: Наши руки в этой крови неповинны, наши глаза ничего не видели.

Но приходили также известия о больших победах: изгнали римлян из города Сепфориса, а это совсем неподалеку, всего в двух часах ходу от Назарета, кроме того, существовали обширные области Иудеи и Галилеи, куда вражеская армия даже не отважилась вступить, да и в родном селении Иосифа вот уже год как не появлялся ни один римский солдат. И кто знает, не это ли побудило его соседа, любопытного и услужливого Ананию, о котором до сих пор упоминали мы в нашем повествовании мельком, заявиться как-то во двор дома плотника и с заговорщицким видом шепнуть Иосифу: Выйдем-ка отсюда, потолковать надо, и, надо сказать, такая предусмотрительность была вовсе не лишней, ибо в этих крошечных домишках нельзя было ничего утаить от чужих глаз и ушей ни во тьме ночной, когда все вроде бы спят, ни при свете дня, – как ни старайся, как ни таи, все равно прознают, недаром же говорится: что знает один, то знают все, и согласитесь, что, когда Господу Богу придется определить в день Страшного суда тех, кто окажется «своим», задача эта неимоверно облегчится. Иосиф не слишком удивился просьбе соседа, даже когда Анания таинственно прибавил: Пойдем-ка вон туда, в пустыню, ведь, как мы помним, пустыня – это не только то, что нам привычно рисует наш разум, когда мы встречаем в книге или слышим это слово, вовсе не бескрайнее пространство, где ничего нет, кроме песка, огромное море горячих дюн, нет, здесь тоже прекрасно понимали, что пустыни имеются и в зеленой Галилее, и это могут быть либо невозделанные поля, либо безлюдные места, где никто не живет и не заметно никаких следов пребывания там человека, либо признаков трудов его, и, сказав «пойдем в пустыню», следует добавить, что пустыня перестает быть пустыней, когда мы приходим туда. И когда двое направились через лес к трем огромным камням, возвышавшимся на вершине холма, было ясно, что, хотя отсюда еще виден Назарет, местность совершенно необитаема, а значит, после того как они отсюда уйдут, пустыня снова станет пустыней. Анания уселся на землю, и Иосиф тоже опустился рядом с ним, разница в возрасте у них всегда была весьма заметной: Анания, когда мы упомянули о нем впервые, был еще весьма бодр и для своего возраста держался молодцом, но теперь превратился в настоящего старика – время, однако, не щадит никого и с Иосифом тоже обошлось не слишком милосердно. Анания колебался и по пути утратил толику той решительности, с которой появился в доме плотника, и теперь Иосифу нужно было, ни о чем не спрашивая, поощрить его к разговору каким-нибудь простым замечанием, вроде такого: Далеко же мы с тобой забрались, и этого было вполне достаточно для того, чтобы Анания ответил: Не такое дело, чтобы говорить о нем дома. А дальше уж разговор, что называется, как с горки покатился, хотя поводом к нему стал, как выяснилось, мотив столь деликатный, что он и побудил собеседников искать уединения. Анания сказал:

Помнишь, ты как-то попросил меня присмотреть за твоим домом, пока ты будешь в отлучке, просьбу твою я выполнил. Век не забуду твоей доброты, отвечал Иосиф, Анания же продолжал: А теперь настал час попросить тебя об ответной услуге – присмотреть в мое отсутствие за моим домом. Вы с женой уходите? Нет, ухожу я один. Шуя, стало быть, остается? Нет, она отправится к родным, они у нее рыбаки. Не хочешь ли ты сказать, что собираешься дать жене развод? Раз уж не оставил я ее, узнав о неплодности ее, то сейчас и подавно не собираюсь, но все дело в том, что мне придется в течение известного срока находиться вдалеке от дома, а для Шуи будет лучше, если она это время побудет со своими. И долго ты намереваешься отсутствовать? Не знаю, это зависит от того, сколько продлится война. А при чем тут война? – спросил Иосиф, крайне удивленный.

Я отправляюсь искать Иуду Гавлонита. Зачем он тебе?

Спрошу, не возьмет ли меня к себе в отряд. Анания, ты же всегда был человеком миролюбивым, неужто вздумалось тебе сейчас ввязаться в эти распри с римлянами, вспомни о том, что случилось с Ефраимом и Абизером.

Можешь прибавить также – еще и с Нефтали и Елеазаром. Одумайся, Анания. Нет, Иосиф, это ты вдумайся получше в мои слова, и не важно, кто говорит сейчас моими устами, ибо я уже сравнялся годами с отцом моим, а он-то успел в жизни сделать гораздо больше, чем его сын: я и детей после себя не оставлю, да и мудрости мне в отличие от тебя недостанет, чтобы сделаться, скажем, старейшиной синагоги, а потому мне теперь только и остается, что дни и ночи ждать смерти, да притом рядом с женщиной, которую я давно уже не люблю. Так расстанься с ней. Не с ней бы расстаться – с самим собой, а это, как ты понимаешь, невозможно. А как ты будешь воевать, ведь сил у тебя почти не осталось? Так, словно решил я родить сына. В жизни не слыхивал ничего подобного. Я тоже, эта мысль только что пришла мне в голову. Я буду присматривать за твоим домом, пока ты не вернешься. А не вернусь и услышишь, что меня убили, обещай, что сообщишь об этом Шуе: пусть получит все, что ей причитается по наследству. Обещаю. Теперь я спокоен, пойдем назад. Спокоен, хотя на войну собрался, – по правде говоря, не могу тебя понять. Ах, Иосиф, Иосиф, сколько же еще столетий копить нам знания, присовокупляя их к мудрости Талмуда, прежде чем мы научимся понимать самое простое?

Зачем надо было тащиться сюда, в такую даль? Мне хотелось поговорить с тобой при свидетелях. Разве не довольно того, что свидетельствовали нам сам Господь, который все видит и слышит, и эти небеса, которые всегда над нами, где бы мы ни находились. В присутствии этих камней. Камни глухи и немы, они не могут свидетельствовать. Так и есть, они глухи и немы, но, если мы завтра решимся нарушить свой обет, данный в их присутствии, они обвинят нас и будут обвинять, покуда сами не рассыплются в пыль, покуда мы не превратимся в прах. Ну ладно, пойдем назад. Пойдем. По дороге Анания несколько раз оглядывался назад, чтобы еще и еще раз взглянуть на камни, но, когда они наконец скрылись за холмом, Иосиф спросил: Шуя-то знает уже? Да, сказал. И что она? Сначала молчала, потом говорит: Лучше бы ты со мной развелся, а сейчас ревет в три ручья.

Бедная. Как только вернется к родным, забудет обо мне, а коли умру, все одно забудет, таков закон жизни – забвение. Они вошли в селение, и, когда подходили к дому плотника, стоявшему, если идти по дороге с этой стороны, ближе, чем соседский, Иисус, игравший на улице со своими братьями, Иаковом и Иудой, сказал отцу, что мать как раз пошла к соседке. Мужчины направились к дому Анании и неожиданно позади себя услышали, как Иуда, играя с братьями, крикнул властно и гордо: Я Иуда Галилейский, и сосед обернулся и, взглянув на мальчика, сказал с улыбкой его отцу: Вон он, военачальник мой, но Иосиф ничего не успел ответить, потому что голос его другого сына, Иисуса, произнес в ответ: Тогда твое место не здесь. Эти слова кольнули Иосифа в сердце так больно, точно были обращены прямо к нему, а в обычной детской игре будто мелькнуло отражение какой-то иной, высшей правды, и он почему-то вспомнил о трех камнях и, подчинившись неведомому внутреннему побуждению, попытался представить себе, как бы он мог жить, говорить и поступать перед их немым свидетельством, и в следующее мгновение сердце его захолонуло от ужаса, потому что он осознал, что все это время не вспоминал о Господе. В доме соседа Мария долго пыталась успокоить безутешную Шую, но та перестала рыдать и вытерла слезы, лишь когда в дверях показались двое мужчин, хотя это, конечно, не значило, что горе ее унялось, просто женщины здесь научились плакать, молча глотая слезы, наверное, потому и принято говорить: Они столько же плачут, сколько смеются, только это неверно, ибо смех звонок, плач же беззвучен.

Правда, в тот день, когда Анания покидал свой дом, жена его, не в силах скрыть охватившую ее душу скорбь, рыдала уже в голос. А неделю спустя за ней пожаловали родственники, которые жили на берегу моря. Мария проводила ее до окраины Назарета, где они и простились. Глаза Шуи были сухи, но теперь в них навеки поселилась неутешная боль, словно в душе зажглось и все никак не гасло пламя, которое сжигало ее слезы, прежде чем успевали они появиться и скатиться по щекам.

Так шел месяц за месяцем, с войны по-прежнему приходили вести, когда добрые, когда дурные, но если добрые вести не содержали ничего, кроме туманных намеков на победы, при ближайшем рассмотрении оказывавшиеся незначительными, то вести дурные, напротив, уже сообщали о тяжелых и кровавых поражениях мятежного войска Иуды Галилеянина. Однажды пришло известие о гибели Балдада, и случилось это, когда римляне захватили врасплох засаду мятежников, так что в яму попали те, кто ее и рыл, и было при этом много убитых, но из Назарета только один Балдад. А другой раз кто-то пришел и сказал, что слышал от кого-то кто слышал от кого-то еще, кто слышал, будто Варон, римский наместник Сирии, двинулся туда двумя легионами, чтобы разом покончить с длящимся уже три года и нетерпимым долее мятежом. Сам по себе способ получения новостей «а я вот слыхал» неопределенностью своей внушал людям смутный страх, и ждали они, что в любую минуту покажутся из-за поворота дороги воздетые в голове карательной ужас наводящей колонны орлы и штандарты с четырьмя буквами SPOR – первыми буквами слов «сенат и народ римский», и эти эмблемы, эти штандарты и стяги, что бы ни было на них изображено и в те времена, и в последующие, и во все, будто подписью скрепляют и печатью удостоверяют законность того, что люди идут убивать себе подобных, и та же почтенная роль отведена будет другому, не менее известному сокращению – INRI, что значит «Иисус Назорей Царь Иудейский», – однако не станем забегать вперед, обо всем поведаем в свое время и в должном месте, хоть и странное чувство вызывает у нас то, что мы знаем об этом и можем говорить об этом, словно вещаем из какого-то другого мира, ибо пока еще никто не отдал жизнь за эти четыре буквы – все еще впереди.

Повсюду возвещаются великие битвы, и те, чья вера крепка, утверждают, что не пройдет и года, как римляне будут изгнаны со святой земли Израиля, немало, однако, и тех, кто, слыша эти заверения, печально никнет головой в предчувствии надвигающейся беды и принимается прикидывать, к чему она приведет. И правы оказались они. В течение нескольких недель после того, как прошел слух о продвижении легионов Варона, ничего не происходило, чем и воспользовались повстанцы, умножив беспокоящие вылазки против рассеянного войска, с которым они вели борьбу, но уже в скором времени начали проясняться стратегические основания этого кажущегося бездействия: высланные вперед лазутчики Галилеянина доносили, что один из легионов, применяя маневр охвата, продвигается на юг по-над Иорданом, сворачивая затем направо на уровне Иерихона, чтобы, подобно сети, умелой рукой закинутой в воду и затем вытянутой, двинуться назад, на север, таща с собой все, что ни попадется, второй легион, действуя подобным же образом, направлялся на юг. На военном языке этот прием называется «взять в клещи», но больше напоминали эти маневры согласованное движение навстречу друг другу двух стен, сдавливавших тех, кто не мог убежать прочь из сужавшегося зазора, и при этом решающий удар, который расплющит в лепешку все живое, оставлявших на последнюю минуту. Путь легионов по дорогам, долинам и горам Галилеи и Иудеи был отмечен крестами, на которых римляне распинали соратников Иуды, руки им приколачивая к перекладинам, а ноги, точнее, берцовые кости, перебивая молотом, чтобы смерть не медлила. Легионеры входили в деревни, осматривали дом за домом в поисках подозрительных лиц, поскольку для того, чтобы предать распятию этих людей, не требовалось никаких иных доказательств, кроме тех, что предоставляет – было бы желание – одно лишь простое подозрение. Этим несчастным еще повезло – прошу прощения за горькую иронию: ведь их распинали, если можно так выразиться, прямо у порога дома, и потому родственники торопились снять их с крестов после того, как испустят они последний вздох, и жалостно было смотреть на это и слышать плач матерей, жен и невест, вопли бедных детишек, оставшихся без отца, когда в муках скончавшегося с тысячью предосторожностей снимали с креста, ибо, если грянется оземь бездыханное тело, больно от этого живым. Потом распятого клали в могилу, где он с той поры ожидал дня воскресения. Но тех, кто попадал в плен после боя, происходившего где-нибудь в горах или иных безлюдных местах, легионеры оставляли на крестах еще живыми, и там они, в пустыннейшей из пустынь, именуемой одинокой смертью, и пребывали, сжигаемые солнцем, терзаемые хищными птицами, превращаемые временем в жалкие останки распадающейся плоти, рассыпающихся костей – в некий выползень вида столь гадкого, что им побрезговала бы и собственная душа. Людям не в меру любопытным и дотошным, а то и скептикам, и ранее, и в иных обстоятельствах не желавшим смиренно принимать на веру сведения евангелий, подобных нашему, хотелось бы знать, как это сумели римляне распять на крестах столько иудеев, тем более что казни эти свершались в местности безлесной и пустынной, где от века произрастают деревца столь чахлые да жалкие, что на них и дух бесплотный не распнешь – не выдержат.

Этим людям, однако, следует помнить, что для римской армии, организованной по последнему слову тогдашней военной науки, материально-техническое снабжение и тыловое обеспечение – не звук пустой, и кресты на протяжении всей иудейской кампании поставлялись бесперебойно, достаточно взглянуть на длинную вереницу ослов и мулов, следующих в обозе за легионом и навьюченных орудиями казни в разобранном виде – четырехгранными брусьями и поперечинами, – так что по прибытии на место остается только прибить руки приговоренного к перекладине, подтянуть его к верхнему концу положенного на землю бруса, после чего, предварительно согнув ему ноги в коленях и повернув их в сторону, закрепить казнимого на кресте, вогнав в наложенные друг на друга ступни один-единственный гвоздь длиной в пядь. Любой палач из римского легиона скажет вам, что эту процедуру, вроде бы столь сложную, труднее описать, чем проделать.

Да, правы, правы оказались те, кто пророчил беду. С севера на юг и с юга на север бегут перед римлянами охваченные паникой люди: среди них и те, на кого может пасть подозрение в пособничестве повстанцам, и те, кого гонит голый страх, тем более, как нам уже известно, необязательно провиниться, чтобы быть обвиненным.

И вот один из этих беглецов, задержав на несколько мгновений свой бег, постучал в дверь плотника Иосифа и сказал, что сосед его Анания, получивший колотую рану мечом, находится в городе Сепфорисе и просит передать жене, что война проиграна и скрыться он не сумел, так пусть, мол, жена придет и заберет то, что ей принадлежит. И больше ничего? – спросил Иосиф.

Других слов он не говорил, ответил вестник. А почему же ты не взял его с собой, ведь все равно твой путь лежал сюда. Он очень плох и тяжко обременил бы меня, а у меня тоже семья, и первым делом я должен позаботиться о ней. Разумеется, но не только о ней. О чем ты, я же вижу, у тебя тут дети, и раз ты не бежишь, так, значит, тебе опасность не грозит. Не медли здесь, иди, и пусть Господь сопутствует тебе, опасность там, где Бога нет. Безбожник ты, ведь Бог повсюду. Да, но иногда он нас не замечает, а о безбожии не тебе бы рассуждать, не много веры у того, кто бросает ближнего в беде. Вот сам бы и пошел за ним. И пойду. Этот разговор происходил в середине дня, хорошего, солнечного дня, когда редкие ярко-белые облака носились по небу, словно лодки, не нуждающиеся в руле и в веслах. Иосиф отвязал осла, кликнул жену и сказал ей, не вдаваясь в подробные объяснения: Я пойду в Сепфорис за соседом Ананией, сам он идти не может. Мария только кивнула головой – поняла, мол, но маленький Иисус подбежал к отцу: Можно, я с тобой? Иосиф посмотрел на сына, положил правую руку ему на голову и сказал: Нет, ты дома оставайся, я пойду один, так скорей вернусь, если не мешкать по пути туда, то успею обернуться засветло, – и это вполне возможно, поскольку нам известно, что от Назарета до Сепфориса не больше восьми километров, столько же, сколько от Иерусалима до Вифлеема, и заметим еще раз, как много в этом мире совпадений. Иосиф повел осла в поводу: хотел, чтобы тот сохранил для обратной дороги силы, крепость в бабках, твердость в копытах, чтобы не сбил холку, не натрудил спину, ибо предназначено ему везти на себе недужного, а точнее говоря – увечного, что далеко не одно и то же.

Проходя у подножия холма, где уже почти год назад Анания поведал ему о своем решении присоединиться к повстанцам Иуды Галилеянина, Иосиф поднял глаза на три больших камня, сросшихся, как три плода на одном черенке, там, наверху, они, казалось, застыли в ожидании, что с неба и с земли донесется до них ответ на вопросы, которые задает все живое и неживое уже одним своим существованием, даже не произнося их вслух: Зачем я здесь? Какой причиной, известной или нет, объяснить меня? Каков был бы мир, если бы не было меня, если уж он таков, каков есть? Спроси нас об этом Анания, мы бы ответили, что уж камни, по крайней мере, пребудут какими были, раз ветер, дождь и зной почти не разрушают, не разъедают их, и что, вероятно, они останутся на том же месте и через двадцать столетий, и еще через двадцать после этих двадцати, когда мир полностью преобразится, но и тогда на первые два вопроса у него по-прежнему не будет ответа. По дороге двигались кучки беглецов; исполненные того же страха, что и посланец Анании, они с удивлением смотрели на Иосифа, и один из них взял его за руку и сказал: Куда ты идешь? – и плотник ответил: В Сепфорис, за другом, он ранен, пропадет, жалко. Ты бы лучше себя пожалел и не ходил туда. Почему? Потому что римляне на подходе, городу не будет пощады. Я должен идти, мой сосед как брат мне, и больше пойти за ним некому. Подумай как следует, и благоразумный советчик продолжает свой путь, а Иосиф замирает посреди дороги, остановленный мыслью, правда ли он друг самому себе или же – для этого вывода оснований у него имелось гораздо больше – не любит и презирает себя, однако, поразмыслив немного, решил, что ни то ни другое: он себе безразличен – пустое место, а в пустоте ни близко, ни далеко не на чем остановиться глазу, ведь нельзя же устремить взгляд на отсутствие чего бы то ни было. Потом он подумал, что отцовский долг призывает его вернуться назад: в конце концов, надо прежде всего заботиться о собственных детях и оставить попечение о человеке, что приходится тебе всего лишь соседом, да к тому же и бывшим, раз покинул свой дом, а жену отослал в другие края. Но дети его в безопасности, римляне не причинят им вреда, они ведь ищут мятежников. Когда ход мысли привел Иосифа к этому выводу, он заметил, что произнес вслух, словно отвечая потаенным тревогам: А я-то не мятежник. Тут же он хлопнул осла по крупу, крикнул ему: Ну, пошел, и продолжил свой путь.

Когда он вошел в Сепфорис, день клонился к вечеру.

Длинные тени от домов и деревьев, лежавшие на земле и поначалу еще различимые, постепенно пропадали, будто дотягивались до горизонта и за ним исчезали, точно темная вода за крутыми порогами. Народу на улицах было мало, женщин и детей не видно вовсе, только усталые мужчины, сложившие ненадежное оружие, лежали на земле, тяжело дыша, и никто не мог бы сказать наверное, набираются ли они сил перед новой битвой или бежали с поля боя. Иосиф спросил одного из них: Римляне близко? Тот закрыл, потом медленно открыл глаза и сказал: Завтра будут здесь, и добавил, отворачиваясь:

Уходи отсюда, бери своего осла и уходи. Я ищу друга, его ранили в бою. Будь у тебя столько же денег, сколько валяется здесь раненых, богаче тебя не было бы в мире человека. А где они? Здесь, и там, и повсюду. А есть ли одно какое-то место, где собирали их? Вон за домами амбар, в нем много раненых, может, и найдешь там своего друга, но торопись – покойников оттуда выносят чаще, чем вносят живых. Иосиф знал город, нередко бывал здесь и на заработках, благо в богатом и цветущем Сепфорисе, где всегда что-то строилось, плотники были в цене, и на религиозных праздниках, не относящихся к числу тех важнейших, которые следовало отмечать в Иерусалиме, куда добираться было и далеко и недешево. Потому найти амбар не составило для него труда: просто иди на запах крови и страдающей плоти, можно бы даже вообразить, будто это детская игра, только вместо слов «холодно, холодно, теплее, горячо!», которыми водящему дают понять, приближается он к спрятанной вещи или удаляется от нее, здесь – «не больно, больно, еще больнее», и вот уже стала боль нестерпима.

Иосиф привязал осла к длинной жерди у дверей, служившей коновязью, и вошел в амбар, обратившийся в темную больничную палату. На полу, меж циновками, едва теплились масляные плошки, и были они как звезды в черном небе, ибо света их все же хватает на то, чтобы обозначить свое присутствие, если уж мы видим их из такого далека. В поисках Анании Иосиф медленно проходил вдоль рядов лежавших людей, вдыхая едкую смесь запахов, – пахло маслом и вином, которыми обрабатывали раны, пахло потом, калом и мочой, поскольку были среди этих страдальцев и такие, кто, не в силах шевельнуться, тут же, на месте, освобождался от того, что ослабевшая воля не могла удерживать в теле.

Здесь его нет, пробормотал Иосиф, дойдя до конца ряда. И двинулся в обратную сторону, идя медленнее, вглядываясь внимательнее, ибо все страждущие были похожи друг на друга: бороды, ввалившиеся глаза, запавшие щеки, тускло и липко лоснящиеся от испарины.

Кое-кто из раненых провожал его жадным взглядом, им хотелось верить, что этот здоровый человек пришел за ними, но быстро угасал свет упования, зажигавшийся на время в их глазах, и ожидание – кого? чего? – тянулось дальше. Иосиф остановился перед человеком уже в годах, с седыми волосами и бородой, и сказал себе: Это он, хотя тот был не такой, каким Иосиф видел его в последний раз: тогда голова его серебрилась, теперь же была подобна кому слежавшегося грязного снега, и только брови по-прежнему чернели, как головешки.

Глаза у него были закрыты, дышал он тяжело. Иосиф тихим голосом позвал: Анания, потом нагнулся пониже, произнес погромче: Анания, и тот медленно, словно выбирался уже из-под земли, поднял веки, и когда глаза его полностью открылись, стало ясно, что все же это Анания, сосед, который, оставив дом и жену, пошел драться с римлянами, а теперь лежит здесь с распоротым животом, и пахнет от него подгнивающим мясом.

Поначалу Анания не признал Иосифа, свет от плошки мало помогал, глаза – еще меньше, и понимает он, кто перед ним, только когда Иосиф уже по-другому, может быть с любовью, повторяет: Анания, глаза старика наполняются слезами, и он принимается твердить: Это ты, это ты, зачем ты здесь, зачем ты здесь, – и хочет приподняться на локте, протянуть руку, но сил нет, и он откидывается на спину, кривя лицо от боли. Я пришел за тобой, говорит плотник, у дверей стоит осел, глазом моргнуть не успеешь, будем мы с тобою дома. Не надо было тебе приходить, ведь римляне вот-вот появятся, а мне уже отсюда не выйти и с этой постели не встать, и дрожащими руками он разводит в стороны располосованный хитон. Под пропитанными вином и маслом тряпками, будто губы распухшего рта, набрякли края двух длинных и глубоких ран, и ноздри Иосифа вздрагивают от сладковатого и тошнотворного запаха, он отводит глаза. Старик закрылся и уронил руки, словно вконец обессилел. Сам видишь, нельзя меня трогать, чуть шевельнусь, все кишки вывалятся. А мы обмотаем тебя поплотней, обвяжем потуже да и поедем тихонько, настаивает Иосиф, хотя и без прежней уверенности: ясно, что, если и удастся взвалить старика на осла, живым его не довезешь. Анания снова закрыл глаза и, не открывая их, сказал: Уходи, Иосиф, уходи отсюда, ведь римляне вот-вот появятся. Не волнуйся, ночью они нападать не станут. Иди домой, иди домой, вздохнул Анания, и ответил ему Иосиф: Спи.

А сам во всю ночь не сомкнул глаз. И когда сознание его порой туманилось сонной одурью, он, боясь уснуть и потому противясь обволакивающей дремоте, спрашивал себя, зачем он пришел сюда: ведь и правда не было у них с соседом настоящей дружбы, из-за разницы в возрасте в первую очередь, но не только, а еще и потому, что Анания с женой всегда как-то жались и чересчур любопытничали, лезли в чужие дела и при этом вроде бы охотно приходили на помощь, но всегда казалось, что ждут отплаты, и тут уж они в своем праве определять, как и чем следует отплачивать. Это мой сосед, думал Иосиф и не находил лучшего ответа на свои вопросы, это мой ближний, этот человек умирает, он закрыл глаза не потому, что не хочет видеть меня, а чтобы не пропустить ни единого мига подступающей смерти, и я его бросить не могу. Иосиф сидел в узком промежутке между двумя циновками, на одной из которых лежал Анания, на другой – совсем молодой мальчик, немногим старше его сына Иисуса, бедняга тихонько постанывал и растрескавшиеся от жара губы его лепетали что-то невнятное. Иосиф взял его за руку в тот миг, когда Анания стал вслепую шарить вокруг себя, словно ища что-то, оружие ли для защиты, руку ли другого человека, чтобы сжать ее, так и пребывали эти трое, один живой меж двух умирающих, одна жизнь между двух смертей, а ясное ночное небо тем временем прокручивало планеты и звезды, выводя с той стороны мира белую сияющую луну, она плавала в пространстве и укрывала невинностью всю землю галилейскую. Много позже очнулся Иосиф от забытья, в которое погрузился против воли, проснулся он с чувством облегчения, поскольку на сей раз не снилась ему дорога в Вифлеем, а открыв глаза, увидел – Анания мертв, и глаза его тоже открыты, не хватило духу в последний миг взглянуть в лицо смерти, а рука сжимает его руку с такой силой, что плюсны чуть не расплющились, и тогда Иосиф выпустил руку юноши, которую по-прежнему держал, и понял непробудившимся еще окончательно умом, что жар у того спал. Иосиф посмотрел в открытую дверь: луна уже зашла, и проем заполнился неверным, буроватым светом еще не наступившего дня. В полумраке маячили смутные тени: это раненые, у кого хватало сил подняться, шли взглянуть на первые проблески зари, и друг у друга Или напрямую у неба могли бы они осведомиться: Что нынче увидит нарождающееся солнце, – когда-нибудь мы научимся не задавать бесполезных вопросов, но воспользуемся тем, что время это еще не настало, и спросим себя: Что нынче увидит нарождающееся солнце?

Иосиф подумал: Пойду-ка я отсюда, здесь я уже ничем не могу помочь, и все же вопросительный оттенок окрасил и эту его мысль, и следующую: Заберу его в Назарет, и показалось, будто затем и пришел сюда; чтобы найти живого Ананию и увезти мертвого. Юноша попросил воды. Иосиф поднес к его губам глиняный ковш:

Как ты сейчас? Получше. Во всяком случае, лихорадка у тебя, кажется, унялась. Попробую, пожалуй, подняться.

Поосторожнее, и Иосиф замолк, смущенный нежданной мыслью: для Анании он ничего не мог уже сделать, разве что похоронить его в Назарете, но этого мальчика, откуда бы тот ни был, еще можно спасти, забрать его отсюда, из смертного преддверия, заменить одного соседа другим, если можно так сказать. К Анании он уже не испытывал жалости, от него осталось всего лишь опустевшее тело, каждый раз, как Иосиф смотрел на него, он видел, что душа Анании отлетает все дальше и дальше.

Юноша словно чувствовал: с ним вот-вот произойдет что-то хорошее, глаза у него заблестели, но ни о чем спросить он не успел, Иосиф уже вышел, отправился за ослом, чтобы ввести его в амбар, да благословен будет Господь, он умеет вложить человеку в голову блестящие мысли. Осла не было. От него остался обрывок веревки, болтавшийся на перекладине, вор не стал тратить время на то, чтобы развязать простой узел, острый нож справился с делом быстрее.

Силы разом покинули Иосифа при виде такой беды.

Как теленок, оглушенный обухом для жертвоприношения в Храме, рухнул он на колени, закрыл лицо руками, и слезы, что тринадцать лет копились в ожидании прощения или кары, хлынули из глаз его. Бог не прощает грехов, которые совершаются по его воле. Иосиф не пошел обратно в амбар, теперь он знал, что никогда больше не постичь ему ни смысла собственных поступков, ни смысла мира, его собственного мира; вставало солнце, а зачем, Господи, и небо усеяно тысячами облачков, как пустыня камнями. Если бы кто увидел, как утирает Иосиф слезы рукавом, то решил бы, будто умер у него родственник, один из раненых, лежавших в амбаре, на самом же деле Иосиф только что выплакал свои последние слезы бытия, слезы жизненной муки. Больше часа бродил он по городу в слабой надежде найти украденного осла и уже вознамерился было возвращаться в Назарет, как был схвачен римскими солдатами, вошедшими в Сепфорис. Ты кто? Я Иосиф, сын Илии. Откуда пришел? Из Назарета. Куда идешь? В Назарет. Что делал в Сепфорисе в такой день? Мне сказали, здесь мой сосед. Какой сосед? Анания. Нашел ты его? Да. Где ты его нашел? В амбаре, вместе с другими. Какими другими? С ранеными. Где? Там. Его отвели на площадь, там уже сидели на земле человек двенадцать – пятнадцать, были среди них раненые, и сказали ему: Садись сюда, с этими. Иосиф понял, что сидевшие на площади были повстанцы, и возразил: Я плотник, мирный человек, и один из тех, кто сидел на земле, сказал: Мы не знаем этого человека, но начальник стражи, караулившей пленников, ничего не хотел слушать и толкнул Иосифа к остальным так, что тот упал: Отсюда тебе одна дорога – на крест. В первое мгновение в голове у Иосифа, ошеломленного вдвойне падением и приговором, не было ни единой мысли. Очнувшись же, ощутил он в себе великое спокойствие, словно все с ним случившееся было лишь дурным сном, о котором точно знаешь, что это всего лишь сон, а потому ни к чему терзаться страхами, они рассеются, как только откроешь глаза. И тут он вспомнил: когда ему снилась дорога в Вифлеем, он тоже был уверен, что проснется, и в этот миг его внезапно пробрала дрожь, и во всей своей жестокой непреложности вдруг отчетливо явилась ему его участь: Я умру, я умру ни за что. Он почувствовал чью-то руку у себя на плече, и сидевший рядом промолвил: Когда придет главный над легионерами, мы скажем ему, что ты к нам не имеешь никакого отношения, и он отпустит тебя. А как же вы? Когда попадаешь к римлянам в лапы, конец всегда один – крест, и на этот раз все будет так же, а не иначе. Спаси вас Бог. Бог спасает души, тела он не спасает. Привели еще двоих, троих, потом сразу человек двадцать. По краю площади жались жители Сепфориса, женщины и дети, и совсем немного мужчин, они беспокойно перешептывались, но двинуться прочь отсюда не смели без позволенья римлян, и так им очень повезло, что на них не пало подозрение в пособничестве мятежникам. Через какое-то время привели еще одного человека, легионеры, приведшие его, сказали: Все, больше никого нет, и начальник стражи крикнул: Всем встать!

Пленные решили, что идет командир когорты, сосед сказал Иосифу: Готовься, имея в виду: Готовься, тебя сейчас отпустят на свободу, словно для свободы нужна какая-то особая подготовка, но если кто и пришел, то не командир когорты, да и вообще осталось неясным, кто это был, потому что начальник отдал приказ своим солдатам на латыни, и, надо отметить, все, что говорилось солдатами до сих пор, говорилось только на латыни, не унизятся же сыны римской волчицы до изучения варварских наречий, на что же тогда переводчики, однако в этом случае разговор вели военные между собой, и надобности в переводе не было, легионеры быстро окружили пленных: Шире шаг! – и процессия – приговоренные вначале, за ними жители Сепфориса – направилась прочь из города. Когда Иосиф понял, что его уводят вот так, не дав даже испросить пощады, он воздел руки к небу и закричал: Спаси меня, я не такой, как эти, спаси меня, я невиновен, но приблизившийся к нему солдат вытянул его древком копья по спине так, что Иосиф едва устоял на ногах. Надежда покинула его. В отчаянии возненавидел он Ананию, из-за него теперь Иосиф обречен на смерть, но это чувство, опалив все нутро его, исчезло, как и явилось, оставив в душе Иосифа пустыню. Больше идти некуда, словно бы думал он, однако заблуждался: было, было еще куда идти, правда недалеко. Трудно поверить, но близость неизбежной смерти умиротворила его.

Он оглядел своих товарищей по несчастью и скорой муке, они шли спокойные, кое-кто тащился понуро, но прочие шагали, расправив плечи и подняв голову. В большинстве своем это были фарисеи. И тогда Иосиф впервые вспомнил о детях, мелькнула мысль и о жене, но слишком много оказалось этих родных лиц, имен, и голова его от голода и недосыпа пошла кругом, в кружении этом теряя их по дороге, пока в ней не остался лишь один Иисус, первородный сын его, последнее его наказанье. Иосиф вспомнил, как говорили они о его сновидении, как он сказал сыну: И ты не все вопросы можешь мне задать, и я не все ответы могу дать тебе, а теперь вышел срок и спрашивать и отвечать.



Поделиться книгой:

На главную
Назад