Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Их прогулка мало походила на взрослое свидание. Олег разглагольствовал и таскал ее по задворкам, где в грязи и по снежку было много кошачьих и птичьих следов, а тетки в калошах на босу ногу выбивали из ведер теплый дымящийся мусор в переполненные контейнеры. По Олегу, получалось, будто люди так и рвутся выбросить что-нибудь историческое, просто не выносят рядом с собой такое, чего не понимают, и даже лучший его и задушевный друг, настоящий художник, норовит утащить японского Будду из комнаты обратно на помойку, так что приходится его все время контролировать. Иногда увлекшийся Олег совершенно забывал о спутнице, предоставляя ей самой одолевать косые проломы в заборах, разные противные закутки, где лежали будто специально сделанные из рыжей глины мерзлые какашки. Иногда же он подавал ей руку на малейшей колдобинке, и теперь уже эта неуклюжая рука становилась препятствием, мешая видеть под ногами, а Олег задирал ее церемонно, точно они танцевали менуэт. Порою он приобнимая девочку за талию, но так как оба были толсто одеты, Олегу приходилось двигаться немного сзади, и он все время терял подружку или подпинывал ей сапоги. Ватные эти объятия заставляли девочку невольно выпрямляться. Как ни странно, гуляя с Олегом, она совсем не опасалась этого: холод и красные носы, незаметно возникший в воздухе стеклянистый снежок, горевший лиловыми огоньками во время редких прояснений солнца, делали их совершенно невинными, думающими только о том, как бы немного согреться. Однако Олег заявил, что не показал пока самого интересного.

Они долго ехали на задней площадке троллейбуса, наблюдая через сумрачное стекло, как, уходя в перспективу, быстро разделяются по цвету газоны и проезжая часть: газоны плавно убелялись, мокрая трава из них торчала, будто распоротая вышивка, а дорога жидко поблескивала грязью, и за колесами шелестевших автомобилей будто вилась мошкара. Потом троллейбус стоял, маленький водитель в пиджачке и тесной вязаной шапке расхаживал внизу и вскидывал веревку, серой тенью мотавшуюся перед глазами, что-то колотилось по крыше, и большое хлебное лицо Олега, дышавшее пресной теплотой, приблизилось в давке настолько, что девочке пришлось невежливо отвернуться. Автомобили, прибавив звука, резво объезжали застрявшую махину, их следы волнисто расплывались на асфальте и разбрызгивались новыми колесами; девочка чувствовала, что еще немного, и она от нетерпения уехать с этого места просто сойдет с ума.

Однако нужная остановка оказалась буквально в десятке метров от места заключения: троллейбус только пару раз перевалился с боку на бок, как девочка уже очутилась на воздухе, среди того же подбеленного пейзажа, с тем же бетонным забором и торжественными, в колоннах и немытых статуях, воротами какого-то завода, издевательски проясневшими. Олег по-прежнему пребывал в отличном расположении духа; навстречу им попался щербатый пацан с косматеньким серым котенком, лезущим из-за пазухи на задранный локоть: Олег почесал котенку напряженный лобик и внезапно от избытка чувств прижался щекой к плаксивой мордахе пацана, попытавшегося от испуга что-то выплюнуть. Девочке сделалось страшно неудобно, она побежала вперед. Сразу она попала в густую толпу, валившую из боковых дверей кинотеатра. Женщины с мечтательными лицами крепко брали под руки мужчин, иные выходили в криво надетых шапках, неся перед собою забытые шарфы и варежки; слышно было, как внутри трещит звонок на следующий сеанс. Девочке захотелось в кино, в тепло, она специально встала перед афишей, в общем-то неприятной,– там все было по-современному напутано, маленький человечек, тут же огромное лицо, тут же пальма вроде мухобойки, и все это буквально перло на первый план,– но Олег налетел и за плечи увлек ее вперед, туда, где между двухэтажных, похожих на резиновые губки, зеленых домов светлела небесная пустота, какая бывает над озерами или над старыми пустырями.

Это оказался именно пустырь. По краю его проходила дорога, и навороченная грузовиками глина кое-где схватилась целыми щепьями грубого льда: казалось, будто это остатки стены с обломками дранки, и взгляд невольно искал вокруг хоть что-нибудь уцелевшее. За валом глины, мягко ломавшейся под сапогом, начинался разрушенный переулок: от домов оставались только какие-то дупла в земле, зато деревья почти везде густели нетронутые, сохранились даже шаткие, гармонями изогнутые заборы, с которых, сильно фыркая, дергались воробьи. Облетевшие деревья все еще обозначали собой жилье: иные стояли, повернувшись к улице, другие так протягивали ветви, будто до сих пор смотрели в окна, и взгляд невольно искал на них теплых отсветов электричества. Два высотных массива, похожих на кроссворды, глядели друг на друга через пустырь: видные сверху донизу, от скамеек у подъездов до самых антенн, они, из-за того что между ними сквозила только пустота, увеличивались один за счет другого и отнимали друг у друга всякую реальность, предоставляя человеку как бы возможность призрачного выбора. Если же не смотреть никуда, кроме как на палисады, блаженно пропускающие снег на мягкие груды своих опавших листьев, создавалось полное впечатление, что старые дома еще стоят. Поэтому девочка не думая, машинально поднялась на каменное уцелевшее крыльцо. Над остатками кованых перил, забитых мертвой нервущейся травой, нависала прутяная свежая масса; девочка не умела определять породы деревьев без листвы, но по какой-то жмущейся тесноте и по нескладности обломанных веток, торчавших нелепыми остриями, признала одичалую увечную сирень.

Однако крутое, как подъем на снежную катушку, узкое крыльцо вело, конечно же, не в дом, а обрывалось в обширную яму, заполненную двумя рябыми от снега кучами мусора, и на ближайшую можно было бы перепрыгнуть, если бы не слабость и ужас в ногах. От дома уцелел один кирпичный выкрошенный клык, высокий угол со следами оконных проемов; остатки перекрытия между первым и вторым этажом походили на жирную каемку, какая остается в посуде, где долго стояло молоко. Видимо, жизнь разрушенного дома еще таилась в несуществующих стенах, тут и там под слоем грязи угадывались ее сросшиеся куски: разломанная рама без картины, но со струпьями обоев, битый светильник, похожий на яблочный огрызок, все еще приколоченный к остаткам массивной полки, гнилое одеяло, на нем безногий пупс с помятой головой. Похоже, обстановка в этом доме под конец сделалась цельной, наподобие скульптуры, и уже не разбиралась на отдельные предметы – непонятно было, удалось ли жильцам вывезти из него хотя бы часть имущества.

Олег, согнувшись, уже расхаживал внизу. Иногда он брался за интересную палку или досточку, торчавшую из земли, но земля начинала шевелиться далеко от его находки, приподымалась на каких-то крестовинах, рвалась лохмотьями – и Олегу приходилось оставлять расшатанный, раздышавшийся пласт. Завидев девочку, он подбежал, ковыляя, широко раскрыл объятья, и девочка упала к нему, чувствуя, как холод надул пальто. Они не сразу расцепились, почему-то испугавшись собственного вида, в каком предстанут поодиночке друг перед другом. Наконец, одинаково споткнувшись, они разошлись как можно дальше, и сразу девочка увидала на ближней куче темневший вверх ногами остов этажерки, такой же точно, как стояла у нее в изголовье, с резными наборными столбиками, похожими на детские пирамидки. Время, утверждавшее себя во множестве одинаковых вещей, внезапно встало наоборот: будущее, имевшее нищий поднебесный вид истраченного прошлого, лежало перед девочкой без крыши, коченея на хлорированном снеговом ветру. Девочка опять поняла, что не понимает, что такое собственность на вещи, и только материнский окрик «Мое!», явственно прозвучавший у нее в ушах, принес небольшое облегчение.

Вид у Олега сделался торжественный и вместе беспокойный; ныряя и припрыгивая больше обычного, он устремился к остаткам стены. Под стеной, потемневшей в предчувствии сумерек, наметенный белый снег казался вечным, как песок, однако часть земли была перекопана, будто на огороде, и девочке пришла сумасшедшая идея, будто Олег что-то здесь посадил, какие-то зимние сорта овощей. В подтверждение у него под мышкой оказалась изоржавленная детская лопатка, и девочку вдруг поразило, как грубо стареют детские вещи, какие из них получаются убогие, изработанные старики. Этой лопаткой, болтавшейся на коротком для Олега черенке, он принялся ковырять в припорошенных комьях, ритмично, в такт копкам, подрагивая коленками. Внезапно он бросил работу и, сияя, предстал перед девочкой. Видимо, он был не в силах что-то делать, пока не справится с волнением. Стряхнув просторные варежки с горячих белых рук, он протянул их девочке подержать, объясняя, что на них – тайный иероглиф «нинь», что варежки ему связала и вышила очень красивая женщина, настоящая артистка. Но она, его новый друг, нисколько не хуже и к тому же очень умная, просто удивительно, как она ходит завороженная: кажется, если идти за ней и не вспугнуть, можно попасть в небывалые места. «Ты ведь сама свернула в этот дом!» – воскликнул Олег, сияя глазами, словно поддельными драгоценностями.

Он еще какое-то время нахваливал девочку, и она не знала, куда деваться. Иероглиф «нинь» на правой варежке был больше и кривее, чем на левой. Наконец Олег иссяк, вздохнул и уже спокойными рабочими шагами вернулся на свои раскопки. Скоро звякнул металл о металл, земля просыпалась в небольшую пустоту, и Олег воскликнул пережатым голосом, подзывая девочку. Она и так уже стояла за его спиной и видела врытое в землю ведро, а в нем – заварочный чайник, утюг, платяную щетку, лупу, расслабленно разинутые ножницы и что-то еще на дне. Олег, перевалившись и крякнув, достал из кармана фонарик; его сероватый луч, еще неотчетливый в первой мути молочных сумерек, ушел в эмалированное подземелье, над которым поплыли золотыми искрами редкие снежинки. Девочка стояла в недоумении, для чего нужны на пустыре эти обыкновенные вещи, угловато сложенные в ведро и еле освещенные размытыми и резкими кругами по-рыбьи выпученного фонаря. Все они были совсем простые, дешевые; сувенирный подсвечник, фальшиво утяжеленный псевдолитыми завитками, выглядел среди них уступкой какой-то тайной слабости.

Однако скоро девочка поняла, почему ей смутно нравится этот посудо-хозяйственный клад. Обиходные вещи, имевшие в цедре довольно-таки глупый вид, были, однако, не изображениями, а вещами как таковыми, целиком и полностью самими собой – подлинниками повседневной жизни, представлявшейся отсюда, со странного места, полуямы-полугоры, чем-то завершенным, целиком относящимся к прошлому. Олег выжидательно поглядывал на девочку, играя бровями. Потом он солидно, несколько скрипучим от неудобной позы голоском начал объяснять, что через двести лет здесь обязательно будут копать археологи и найдут старинные вещи в превосходном состоянии, какими они никак не могли бы сохраниться, если бы он специально не заложил их в эмалированное, новое, для того и купленное ведро. Все более воодушевляясь, сверля фонарем укладку несколько уже испачканных сокровищ, Олег доказывал девочке, что такую работу пора вести на государственном уровне и в масштабах страны: в интересах непрерывной и сознательной науки создавать хранилища современной истории или даже сразу специальные музеи, чтобы после не склеивать осколки и ничего уже не утрачивать. Он излагал все это напористо и вместе с тем уклончиво, явно чего-то недоговаривая и даже стыдясь. Но девочка уже и сама поняла, что Олег попросту сделал то, что отчаялся найти,– своими руками соорудил себе богатую находку, открытие и, копаясь на почужевшем без присмотра пятачке, испытывает за грядущего археолога весь его азартный трепет и восторг. Было понятно без слов, что нежность Олега к людям, выпученные поцелуи, резкие пожатия, смех – все имеет ту же искусственную природу. Просто Олег показывает, как надо, как он хочет, чтобы обращались с ним, и думает, что внезапные ласки вызывают у людей одно лишь умиление и благодарность.

глава 6

Все-таки девочка с удивлением ощущала, что действительно благодарна ему. Их прогулка парой, принадлежность друг другу – все это было сделанное, ненастоящее, и однако же это было и заставляло верить, что счастье можно как-нибудь собрать вручную, из самого простого, что имеется вокруг. На минуту девочка пожалела, что не оставила ничего из украденных вещей: им было бы самое место в такой вот машине времени с заплаканной от снега крышкой, это окончательно утвердило бы значительность, какую девочка видела в своих незнакомках. В сущности, девочка поступала так же, как Олег: посредством вещи пыталась стать похожей на одну из уверенных дам – стать похожей, а значит, своей, родной, почти что приемной дочерью. Сейчас, на холоде, на жестком ветру, от которого последние на ветках листья мотались, будто жестяные сбитые указатели, девочка чувствовала, что могла бы рассказать Олегу и о своем стыде за мать, и о кражах-любовях, возбуждавших у нее все меньше радости, все меньше надежды.

Она могла и хотела довериться ему, но ей мешали то косолапые кружения Олега, когда он ногами наваливал землю на закрытое ведро, то разные препятствия на пути с пустыря, мелькавшие в луче фонарика и сразу пропадавшие в бугристой темени, граничившей с небом такой же беспредметной линией, какой на карте одна страна граничит с другой. Была известная сладость откладывать исповедь на потом, на второе свидание, в котором девочка не сомневалась. Когда они выбрались на шоссе, полное мокрых огней, черное затертое пятно под кирпичным зубом среди тонкого снега, отливавшего слепотой, уже казалось чем-то нереальным,– девочка подумала, что Олег почти истратил, истер очарование этого места и скоро перестанет сюда приходить. Шоссе зажигалось от фар и резко темнело позади пролетавших машин; в заводских воротах, шевеля огни какой-то ожидающей техники, с гулким лязгом ехала решетка. После пустыря все вокруг казалось сиюминутным, новым; снег, напорошенный на бетонный забор, на коренастые двухэтажки с мертвыми печными трубами, белел, как следы свежеоторванных бумажных этикеток. Только нежность загустевших хлопьев была все та же: водянистые, с тенями, они летели наискось световым тоннелям многолюдной сигналящей ночи и исчезали, едва коснувшись текучей черноты, вспыхивая живым огнем перед бешеными моросящими колесами. Плавные тени как бы удваивали движение и делали хлопья гораздо более материальными, чем это обычно присуще снегу,– такими же предметами, как тяжкие автобусы или черные резкие фигурки людей,– поэтому их растворение воспринималось как крайнее, предельное проявление любви.

Неожиданно Олег взял парой своих огромных лап девочкин замерзший кулачок, освободив его от защемленной изнутри, пустыми пальцами болтающей перчатки. Сказав, что погадает по ладони, он увлек девочку под фонарь; оказалось, что у обоих руки перепачканы в земле. Олег, то склоняя большую голову над земляным, из суровых ниток, рисунком судьбы, то поднимая проникновенные глаза, тихо забормотал, что жизнь у девочки будет счастливой, но что в конце концов ее погубит призрак. Потом Олег засопел в ее ладонь и вдруг поцеловал, прижался так, что девочка ощутила в ладони его горячий рот, похожий формой на пирог, и твердый виляющий кончик носа. Потом Олег перевернул безвольную кисть и поцеловал с другой стороны, в костяшку, старательно и настырно, словно выдавил поцелуй из тюбика; расстегнул пальто и засунул девочкину лапку себе за пазуху, где было жарко и в карманах похрустывали какие-то бумаги. Мордатый Олег, синеватый под фонарем, в черных подсохших прыщах, был по-прежнему противен, но это не имело ровно никакого значения. Он обязал ее подневольной, каторжной благодарностью, и все, чем девочка могла расплатиться за целование руки, была она сама. Приникнув к сырому пальто, неловко заворотив другую руку, девочка со сладостным ужасом ощущала себя распластанной добычей, которую любой мужчина может заполучить с удивительной легкостью, независимо от ее желания, только сделав такой вот удивительный, ничего ему не стоящий жест,– а уж признание в любви буквально бросит ее и к тому, и к этому. Она ничего не смогла бы сделать против них и, не любя в ответ, тем более была бы им должна. На минуту она почувствовала кожей, как много на земле мужчин: они все шли и шли, шагали, тяжелые, в ногу вдоль бетонного забора, сбивались, перебегали, пыхали папиросами. Девочке было жутковато стоять прямо у них на виду, и она не знала, как ей разомкнуться с Олегом, когда подъедет и причалит к остановке плывущий высоко над легковушками огнистый и пьяный троллейбус.

Ночь с воскресенья на понедельник была единственная в своем волшебном роде, одна такая в жизни Катерины Ивановны. Она совсем не хотела спать; торжественная штора на окне была как театральный занавес, по которому плыли, строго наискось, заманчивые снеговые тени. Сбоку от шторы было видно, как снег, нестерпимо яркий, кишел под фонарем, расплываясь большими хлопьями в областях рассеянного света и мельчая, буквально сатанея под самой лампой в спортивном кепочном козырьке. Простуда, будто шампанское, обливала девочку ледяными Пузырьками, играющей призрачной пеной: с нее будто бы сняли заклятье, не позволявшее ей заболеть, и угловатые движения Олега, не умещавшиеся в округлом мозгу, заставляли ее метаться, поднимать под одеялом то одно, то другое колено; то и дело она принималась целовать подушку, отвечавшую ей непромокаемой толщиной, щекоткой колкого пера.

В эту ночь девочку посетило необыкновенное чувство, будто она имеет поклонников. К Олегу прибавлялся Колька, с его прошлогодним порывом понести портфель и обесцвеченными перекисью волосами, делавшими его похожим на мудрого Страшилу; прибавлялся и толстый Пономарев, часто просивший у девочки списать и глядевший на нее разнеженно из глубин своего существа, будто червячок из большого сладкого яблока. Прибавлялись и другие, в том числе мужчина с глазами как женские часики, не то в большом шарфе, не то с бородой, однажды прошагавший за девочкой несколько улиц; все они многозначительно переглядывались, их улыбки осторожно переливались одна в другую, будто вода из чашки в чашку, и девочке мучительно хотелось пить.

Наутро она без труда скрыла от невнимательной матери едва ли не первую за годы учебы болезнь; вода, которой она наглоталась так, что потекло из носа, отдавала талым снегом, точно он, съеденный много лет назад, подействовал только теперь. Кое-как натянув одежду, одно поверх другого (все казалось, будто что-то напутала), девочка заторопилась на первый урок. На улице было ветрено и сыро; остатки снега лежали в лужах, будто замоченное белье; автомобили, прогудев над ухом, быстро удалялись и не представляли никакого интереса. На школьном дворе посреди перепаханного газона, похожего на лист с подгорелой картошкой, кособочился маленький снеговик, грязный, с налипшими листьями и землей. Олега в школе не оказалось: несколько раз девочка проходила мимо десятого "Б", но из раскрытых дверей вываливался кто угодно, только не он. Его одноклассники ужасно мешали девочке, и ее сердило, что приходится так пристально их рассматривать.

Ни на второй, ни на третий день Олег так и не появился, и девочка не знала, как и у кого о нем спросить. Во всю тревожную неделю осенних каникул, заставших ее врасплох, снег беззвучно являлся по утрам готовой гладкой пеленой и к вечеру истаивал, оголяя измученную землю, похожую на какой-то пенистый ил. Этот снег возникал и пропадал внизу, словно утратил всякую связь с небесами; посеревшая мать натыкалась на мебель и пила таблетки от давления. Девочка не теряла надежды. Было даже весело скрывать от матери температуру: она нарочно хваталась за домашние дела, грохотала в раковине кастрюлями, спорила сама с собой, удастся или нет отцарапать без следа коричневое пятнышко. Балуясь, она строила перед зеркалом красноглазые рожи, высовывала язык, похожий на терку с остатками сыра, и сразу вспоминала мягкий язык Олега, лижущий мороженое. Когда же наконец начались занятия, девочка услыхала сразу в двух местах, что у Олега давняя болезнь – инфекция головного мозга, что его не выпишут из больницы раньше февраля, а потом он поедет в специальный санаторий.

Больше она не видела его ни разу в жизни, потому что, когда Олег вернулся учиться в новый класс, Катерина Ивановна уже закончила школу, и ей казалось донельзя глупым бежать, как некоторые другие, первого сентября на пришкольный праздничек цвета квашеной капусты с морковинами пионерских галстуков, на зычный в мегафоне голос директрисы, слышный сквозь пожелтелые, усталые деревья. Тем более ей претило идти, когда перекрашенная за лето школа затихла и только звенела на манер будильника, и каждый вечер мать приносила оттуда в сумке казенный тетрадный дух. Если честно, Катерине Ивановне все-таки хотелось подстеречь Олега где-нибудь на улице: то была одинокая, праздная осень, осень-Петрушка во множестве зубчатых ярких колпаков, осень ломоты в висках от пьяного запаха как бы свежей краски,– и, кроме Олега, не с кем было пережить это многопалое, дразнившееся отовсюду шутовское представление.

Мать обмолвилась ненароком, что Олег, у которого мозговая болезнь, заходил на выпускной и, похоже, пил со всеми здоровыми запрещенную водку. Катерине Ивановне сразу расхотелось его разыскивать. Ее поразило, что она не заметила Олега, хотя стояла в стороне и наблюдала за всем,– пряталась, как обычно, за розовой шторой, ниспадавшей к ее ногам будто длинное бальное платье, и если о чем грустила, то только об этом своем укрытии с видом на скромный закат из тонких простых облаков. После, уже на рассвете, таком же бедном, мутноватом, когда остатки класса бродили по серым, ровно застеленным улицам, никем не замечаемая девочка все-таки держалась около своих, потому что думала об Олеге и считала себя не хуже нескольких одноклассниц в накинутых на плечи пиджаках. То и дело попадались навстречу туманные, свадебные шеренги чужих выпускников: парни и девушки менялись черным и белым цветом, из-под пиджаков едва виднелись оборки коротких платьев, рубахи ребят были того же оттенка белизны, что и их неуверенные, счетными палочками разбираемые сигареты. Все вокруг было словно завернуто в папиросную бумагу, как некая чужая ценность и собственность, и на долю идущих оставались только светлый асфальт да холодная сладкая сырость скамеек, вызывавшая в теле зевотную судорогу. Постепенно все потерялись; девочка осталась одна посреди освещенного золотом, будто свежераспиленного на дома проспекта, откуда надо было еще пройти четыре остановки пешком.

Скоро существование Олега перестало быть для нее реальным. Иногда случайное движение толпы представляло ей как бы кривые резкие ходы сутулой фигуры, тут же исчезавшей из виду, но это было только слабое воспоминание. Через много лет Катерина Ивановна узнала от художника Рябкова, что Олег совсем сошел с ума, но ведет кружок; она даже видела раз его истянутый шарфик, забытый у Рябкова в мастерской: серый шарфик, узенький, как бинт, свисал с двурогой вешалки до самого пола, его истлевшая бахрома была запутана в какие-то хитрые, может, что и ритуальные узелки. Все-таки они не встретились больше – и не было никого другого, готового целовать Катерине Ивановне руки или хотя бы сводить ее на глупую экскурсию. Она ждала, она читала исторические романы (очень подолгу, забывая степени родства и связи кружевных героев); она с грехом пополам научилась работать спицами, норовившими схватиться мертвой крестовиной, и однажды связала варежку. Туго вывязанная варежка получилась маленькой, не просунуть щепоть, толстой, будто детский валеночек, и осталась непарной. Раз, во время профобследования, Катерина Ивановна пережила зондирование – проникновение в глубины тела постороннего предмета, вкус слюны и резины, холод змейки в пищеводе, когда закачивают глюкозу,– и решила, что это – примерно то же самое, только немного стыдней. Предатель Олег сразу обесценивался в памяти, как только кто-нибудь уступал Катерине Ивановне место в трамвае или взглядывал на нее с улыбкой. Но так как анонимный поклонник сразу исчезал (уступившие сиденье даже специально протискивались подальше, в другой конец вагона), то Олег самодовольно возвращался, будто ему тоже сделали любезность и уступили права. В сущности, так же как Софья Андреевна в любой момент могла упасть в объятия юного прохиндея и оскандалиться, так и Катерина Ивановна была готова пойти за любым, кто только позовет,– хотя по-прежнему боялась мужчин. Никто не думал, глядя на двух добродетельных женщин в гладких юбках и резиновых сапогах, насколько обе они близки к падению, самому откровенному, скандальному и бескорыстному. По счастью, ни на ту, ни на другую не нашлось соблазнителя – если такое положение вещей заслуживало называться счастьем.

глава 7

Маргарита, раз явившись к Катерине Ивановне домой, не забыла дороги и стала приходить по субботам, накрашенная и завитая плойкой, так что голова ее напоминала внутренности разодранного дивана, хаос из желтой ваты и развесистых пружин. Маргарита не вторгалась в квартиру подобно Комарихе, а скромненько стояла на коврике возле двери, дожидаясь, пока Катерина Ивановна соберется «в город». На появления Софьи Андреевны она улыбалась до ушей, подобострастно вытирала ноги, запинаясь о складки вздыбленного половичка. Катерина Ивановна заметила, что мать при Маргарите стесняется заходить в туалет. Как правило, у подружки бывали уже куплены билеты в кино: Маргарита особенно любила французские комедии за дружный смех тесновато-скрипучего зала, освещаемого от экрана цветными бегущими пятнами. Маргарите нравилось, что мужчины сидят расстегнутые и без шапок, что у женщин по-домашнему примяты волосы, тогда как на экране все ненатуральное, подстроенное, и можно смеяться над приключениями пестрых французов хоть десять сеансов подряд.

Самое любимое чувство Маргариты было – солидарность. Она всегда хотела быть со всеми заодно и делать что-нибудь вместе,– слыла безотказным человеком для ноябрьских и майских демонстраций, кричала и прыгала перед трибунами, повисая всем болтающимся телом на своей шеренге, пила изо всех предлагаемых фляжек, и, вероятно, растянутое шествие, с проплешинами и бегущими рядами, представлялось ей куда более благородным и слитным, чем было в действительности. Как ни странно, именно ее надорванный и страстный голосок, выбиваясь из хора, звучал фальшиво; именно она, захмелев, умудрялась в конце концов со всеми перессориться, если не разодраться. Маргариту, как не относящуюся к начальству и рабочему классу, не хотели принимать, но она добилась своего и вступила в партию. О своем партбилете, вечно хлопавшем створками в одном из карманов ее мешковатой сумки, Маргарита не забывала никогда, знала длиннющий номер этой деревянной штуки наизусть. Чувство, что она коммунист (Катерина Ивановна испытала нечто подобное, только когда вступила в пионеры и отдавала салют Всесоюзному сбору, передаваемому по телевизору),– это иррациональное чувство причастности ко всем вообще чужим делам оставалось у Маргариты свежим долгие годы, как и многие другие волнующие чувства, придававшие жизни Маргариты непонятную для многих остроту.

Окружающие люди недолюбливали Маргариту. В этом Катерина Ивановна убедилась, побывав у нее в общежитии – двухэтажном деревянном домище, чем-то похожем с улицы на вокзал какой-нибудь Богом забытой станции, с покореженным каркасом телефонной будки у крыльца, где все внутри было исцарапано неизвестно кому принадлежащими номерами. Вестибюль имел неправильную форму, точно его, как бесполезный и нежилой, теснили соседние помещения; от него отходили абсолютно темные коридоры, где встречные люди обнаруживались десятым чувством и делались видны, только если отпахнуть какую-нибудь дверь, после чего приходилось стоять, нашаривая стену, от которой успел отойти. Комната на четверых, где обитала Маргарита, была квадратная; ее почти целиком занимали четыре ровно застеленные койки; их одинаковый уровень над полом и сырость по ногам создавали впечатление, будто комната состоит из жилого верха и подвала, где, не попадаясь на глаза, но все время подворачиваясь под ноги, крутился какой-то резиновый мячик. Пока Катерина Ивановна и Маргарита пили индийский чай, три другие девушки, тоже бывшие здесь, сидели каждая у себя и нянчили свои раздавленные подушки. Они не принимали участия в чаепитии, хотя одна, пожилая и заплаканная, принесла из общего холодильника завернутый обрубок колбасы и положила рядом с собой на тумбочку, видом напоминавшую табуретку. Девушки, должно быть, ожидали очереди к столу, и когда Катерина Ивановна полезла за сахаром в одну из четырех закаменелых банок, Маргарита поспешно показала на другую, а кто-то из соседок даже привстал поглядеть через гостьино плечо. Из-за этой отчужденной обстановки Катерина Ивановна решила в общежитии больше не бывать, но заходила все-таки по делу, всякий раз неудачно. Даже общежитский вахтер, сухой старикан, всегда сидевший боком к барьерчику со своей обвислой газетой, на робкий вопрос о Маргарите, не оказавшейся дома, злобно выпучивал желтушные глаза, словно Катерина Ивановна нарушала какое-то неписаное правило.

На службе к Маргарите, несмотря на постоянный вокруг нее веселый гвалт, тоже относились прохладно. Катерина Ивановна поняла это далеко не сразу, от нее словно специально что-то скрывали, разговаривая и пересмеиваясь с Маргаритой, а на нее не обращая никакого внимания,– так что Катерина Ивановна в конце концов вообразила, что сама пришлась не ко двору. Интеллигентные женщины из отдела информации были как раз такого типа, какой Катерина Ивановна высматривала на улицах: очень городские, уверенные в себе,– правда, в их консервированную молодость было несколько переложено сахару. Катерина Ивановна втайне удивлялась, как морщины могут быть такими заглаженными и совершенно не ветвиться; у женщин постарше это приводило к тому, что лицо делалось либо плоским, состоящим из нескольких лепешечек, либо одутловатым, с воланами подбородков на кружевных воротниках.

Солнечный пенальчик машбюро был для них всего лишь навсего местом, куда почти не заглядывали мужчины. Здесь они продавали друг другу разные импортные кофточки, мерили их перед зеркалом на створе распахнутого шкафа и ставили Маргариту караулить под дверью, которую она то и дело приотворяла убедиться, что никто не идет. Зеркало представляло собой хорошенький овал, украшенный белыми разводами наподобие морозных узоров; то было время сувениров, когда в магазинах не продавали ничего, кроме самых ненужных вещей, которым, однако, пытались придать существенность при помощи разных выдумок, сделать их вопреки назначению комнатными игрушками, бутафорией сказки. И если Катерина Ивановна иногда подолгу зарилась на светильник в виде жестяной кареты или на плексигласовый брелок, то Маргарита безошибочно ощущала ложную природу огромных стеклянистых магазинов, где ничто не покупалось для себя, и хватала все подряд, сразу думая, кому бы подарить. Что касается дам из отдела информации, то они вообще на дух не принимали сувениров, и в этом неприятии была корпоративная суровость. Несколько звероватые без платьев, растрепанные, зубами рвущие запечатанный целлофан, они хотели настоящее идля себя; они не нуждались в каких-то дешевых штучках для выражения взаимных чувств и одергивали на себе французские блузки с висящими этикетками, будто военную форму. Видимо, им подсознательно претило сувенирное уменьшение предметов, особенно гнусное из-за того, что оно выходило ласкательным, со многими завитушками вроде суффиксов, которые Софья Андреевна вдалбливала ученикам отдельно от слов. В уменьшенном виде любая пошлость на грани подлости сходила с рук – но дамы отдела информации, должно быть, обладали свойством видеть вещи в натуральную величину: всю эту грубую жесть, пластмассу с потекшими кромками – крашеную неправду, среди которой они не могли оставаться собой. Если им предлагалась карета, они хотели настоящую, как бы это ни было невозможно; у себя в садовых домиках они, не желая довольствоваться электрическими уродами с негреющей подсветкой, сооружали настоящие камины,– и однажды такой теремок сгорел, прожарив ближние сосны, оставшиеся вместо ветвей как бы с прибитыми лосиными рогами: часть отдела ездила посмотреть и помочь. Практичность дам отдела информации, жадность к хорошим вещам оборачивались рискованной романтикой; в ситуации, когда настоящее, в смысле вещей и собственно времени, было как бы под запретом, они оставались непримиримо искренними. Самая мысль, что сувенирное коробчатое безобразие с выходящим из него простодушным проводом для включения в сеть может, будучи подаренным, напоминать кому-то именно о них, вызывала у дам саркастический смех.

В каком-то смысле Маргарита, с ее любовью к детской игре дарения и страстью бегать по магазинам, была для них находка: в отделе отмечалось удивительно много юбилеев и прочих праздников, личных, но с общественным уклоном, и активистка Маргарита добывала для героя какой-нибудь письменный прибор в виде знамени или советской космической ракеты, что считалось наравне со знаменем, а то и настольные часы с явственным намеком на Мавзолей. Во время торжественной части, когда начальник отдела, видный толстоногий мужчина в больших очках и с маленьким ртом, несколько жеманно переваливал юбиляру увесистый презент, зардевшаяся Маргарита скромно опускала глаза, а дамы, позолоченные пудрой и ярким электричеством, переглядывались поверх ее кудлатой головки и даже позволяли себе поворот осторожного пальца около виска. Все они были не такие, как Маргарита и Катерина Ивановна, вспоминавшая, кстати, Олега и сентиментальный подсвечник-сувенир поперек ведра, вставший так словно бы от волнения, как застревает в горле недосказанное слово. Чуждые, чужеродные дамы, хоть и отличались друг от друга по размерам чуть ли не вдвое, были в глазах Катерины Ивановны чем-то нестерпимо одинаковы, и она, не удерживаясь порой от искушения что-нибудь у них стащить, после не могла припомнить, чья же это шелковистая, немного грязная вещица. Из-за этого ей казалось, будто она теряет с ними всякую связь. Катерина Ивановна почти не могла разговаривать с «коллегами», ей мерещилось, будто их непринужденные фразы и ее, застревавшие на языке, должны обращаться к некоему посреднику, которого не видно,– и при этом было бы просто смехотворно глядеть друг другу в глаза. Даже когда любезные дамы обращались к Катерине Ивановне просто за чаем, той казалось, будто, ставя между нею и собой сахарницу и тарелку с печеньем, они нарочно воздвигают преграды, чтобы подчеркнуть свою исключительность.

Не в пример Катерине Ивановне, энергичная Маргарита совершенно не чувствовала к себе неприязни. Она не стеснялась никого и ничего: однажды на институтском новогоднем вечере, пьяная, обвешанная спиралями рваного серпантина, оттаскала одну из самых нарядившихся коллег за непатриотичные восторги американскими стандартами,– оттаскала перед зеркалом, что удваивало ее вину, так как коллега, брякая кулонами о раковину, воочию видела свой разинутый рот и страдальческую кожу на лбу, ходившую вверх и вниз от рывков за скомканную прическу. Так же горячо, как дралась, Маргарита не смущалась расхваливать людей за что попало – за обнову ли, за деловые качества, за умение варить варенье; победа в соцсоревновании, присуждаемая всем по очереди из-за прилагаемой премиальной десятки, виделась Маргарите инструментом возвышения личности, и ей казалось очень правильным, что сперва один возвышается над всеми, а потом его немедленно сменяет товарищ, и общий статус коллектива непрерывно растет. Дамы выслушивали ее похвалы с принужденными усмешками; вероятно, им казалось, что Маргарита заглаживает свои безобразные выходки. Они полагали, что дочь алкоголика (об этом Маргарита сообщала всем как о своей интересной особенности, объясняющей ее активность от выпитой водки и необычное, из треугольников, строение лица) – что это несчастное существо заискивает, чтобы добиться их покровительства.

Однако вопреки их невысказанным подозрениям Маргарита была вполне и совершенно счастлива: однажды, выпив сладкого вина, она даже призналась Катерине Ивановне, что жалеет всех, кто с нею незнаком. Надо сказать, что на взгляд постороннего наблюдателя Маргарита в самом деле выглядела жалко: обширный плоский лоб при мелкости прочих черт, ротик, будто собранный на резинку, густые, как вата, обесцвеченные волосы, вечно сожженные завивкой и неистребимо пахнувшие горелой тряпкой, несмотря на крепкие духи. Молодость ее уже являла черты будущей старухи – в двадцать пять Маргарита была карга. Однако ей своеобразно шли любимые ею стеклянные буски, браслетки, сережки; наивная игра всей этой длинной и висячей дребедени была девчоночья, подростковая,– Маргаритины беспокойные пальцы с ногтями точь-в-точь как бляшки пишущей машинки, если не были заняты печатаньем, все время вертели граненые шарики, счесывали и снова нанизывали дешевые колечки. В результате Маргарита частенько рвала свои драгоценности и осыпалась бусинами, будто куст переспелыми ягодами. Даже когда она была в пальто, вдруг, безо всякой видимой причины, у нее под ногами начинало подскакивать и щелкать: Маргарита, закрыв глаза, хваталась за складки одежды и медленно расстегивала пуговицы – тут же длинная очередь стекляшек спускалась на асфальт. Даже сохраняясь в целости, Маргаритино стекло быстро утрачивало молодость, свойственную ему как материалу, становилось мутным и слепым; по контрасту новые украшения перемигивались со всеми лампочками. Вообще в одежде Маргариты – из-за ее неаккуратности либо по другим, таинственным причинам – всегда ощущалась разница сроков службы: юбка, купленная на год раньше кофточки, выглядела затхлой, пожилой, тогда как на кофточке (выделенной дамами за услужливость) взгляд невольно искал магазинной этикетки. Такая разорванность облика, где ничто не желало отступать на задний план, производила на людей, впервые пришедших в отдел, ошеломительное впечатление.

Когда Маргарита, торжествуя, вступила в партию, жалостливая к ней неприязнь сменилась неприязненной опаской. Никто не понял, как же это, собственно, произошло; начальник отдела, потупив глаза и склонив на плечо драгоценную полированную голову, только плавно разводил руками и снова сцеплял их корзиночкой под округлыми пиджачными фалдами. Этот беззвучный балет был истолкован так, что в судьбу Маргариты вмешались какие-то высокие силы, драматически представленные горевшей над начальником сувенирной люстрой. Стали шептаться, будто Маргарита стучит в КГБ, якобы ее видали под железной дверью особого отдела, где она перетаптывалась, засунув голову в квадратное окошко, а у ног ее стоял неведомой избушкой большой, хорошо застегнутый, явно не ей принадлежавший портфель. Что характерно – этот портфель черной тускловатой кожи был откровенно мужской.

Неохотно, кривым поднятием рук, давшим ощутить пустоту незанятых стульев, Маргариту выбрали комсомольским секретарем. На собраниях, проходивших в душной и гулкой семинарской аудитории, Маргарита для чего-то вешала на доску у себя за спиной политическую карту мира, где красный Советский Союз удивительно напоминал освежеванную тушу с плакатов мясных магазинов и был расчерчен, словно линиями разделки, границами республик. Не слушая, все невольно глядели на бледные губы Маргариты; книжки, забытые на коленях, перелистывались, переваливались поудобнее, резкий голосок Маргариты отскакивал от дальнего угла аудитории, заставляя вздрагивать девушек, застывших в томительном ожидании по три-четыре на шатком, хлипко сколоченном ряду. Катерина Ивановна отсиживала собрания смирно, бессловесно, чувствуя себя на жестком стуле словно вписанной в прямоугольный треугольник. То и дело у нее возникало ощущение, будто ей сейчас выступать. Недоброжелательство соседок, никогда не садившихся рядом, из-за наклона аудитории облаком нависало над головой, и у Катерины Ивановны от страха даже разбухали кончики пальцев. Каждый раз та или другая молодая мама посылала Маргарите записку с просьбой отпустить ее в садик за ребенком. Маргарита, прежде чем поставить на голосование, поднимала несчастную, кусавшую губы в нетерпении бежать, и обстоятельно выспрашивала ее о муже, о свекрови и что они будут делать, если комсомолка задержится не на собрании, а попадет, например, в больницу. Из зала начинали выкрикивать, самые нетерпеливые вскидывали руки, стучали пальцами по часам. Наконец молодая мать тяжело срывалась прочь, бежала с горбом недонадетого пальто мимо голосующих рук с часами, а оставшиеся в зале со вздохами меняли позы и глядели на Маргариту из-под завитых чёлок с откровенной ненавистью. Катерина Ивановна понимала, что и ее обвиняют вместе с Маргаритой, прямо-таки чувствовала, что сидящие за спиной готовы вытолкать ее к подружке на пыльную сцену, где из-за сильного луча сухого солнца все было нереальным, будто с улицы показывали кино.

Теперь что бы ни сделала Маргарита, это еще полнее сближало ее с Катериной Ивановной, потому что становилось общим. Только раз Катерина Ивановна попробовала взбунтоваться. Это случилось весною, во время субботника. За отделом был закреплен для ухода и уборки участок улицы, удивительно неприятной и глухой: даже бедная земля на газонах казалась привезенной и насыпанной в бетонные лотки, а корни у сорняков, которые следовало выпалывать из условного цветника, были крепкие, будто рыболовные лески. Казалось странным, что люди и автомобили движутся по этой улице в разных направлениях, а не все в одном,– не устремляются туда, где вдали, за горой, за ложным простором, светлеет пустота с избенками на дне и маячит подобие выхода. Самый снег здесь походил на пыль, а пыль, кислая на вкус и бурая на цвет, будучи изредка поливаема из медленных усатых машин, давала урчащую пену, которая долго лежала на солнце будто рыбьи потроха и разлезалась большими дырьями под ногами прохожих. Некий завод, чьи современные корпуса были снаружи оплетены серебряными трубами и железными лестницами, скромно выходил на улицу маленькой, как шкафчик, и такой же безымянной проходной.

Никто не любил субботников, кроме Маргариты: ее всегда назначали старшей, она непререкаемо командовала и всех поила глухим перепрелым чаем из своего голубенького термоса. Катерина Ивановна ходила только по обязанности, более для нее настоятельной, чем для всех остальных. От работы на горячем воздухе у нее отекало лицо, а запах заводика создавал ощущение, будто она наелась какого-то противного изюма. Однако весною бывало полегче, а тот апрельский день был и вовсе хорош: плыли сырые облака, похожие на остатки снега с землею на подошвах, неслось переменчивое солнце, забиравшее сперва предметы как бы по краям пятна, чтобы затем сразу занять обозначенное место целиком и тут же уйти, оставив почти темноту, где глаз едва различал таинственные и продуваемые ветром вехи небесного движения. Все было сквозисто, мокро, некрасиво и свободно; бархатный от сажи ледок еще держался за что-нибудь покрупней, поматериальней – за массивные здания, бетонные опоры. В растревоженной солнцем прошлогодней траве среди мочальной серости проглядывала кое-где одутловатая зелень, цветом похожая на овощную зимнюю ботву. Грабли, брякая камушками, царапали газоны, и они становились полосатыми, как была полосатой лужа, размазанная метлой. Катерина Ивановна с самого стеклянного и низкого утра, глядевшего желтой щелью между облаками и отчетливым навесом остановки, находилась в особом, расчувствованном состоянии души. Ей хотелось поплакать над чем-нибудь хорошим, ее умиляли отчего-то остатки зимних месяцев – мокрые абонементы, фантики, волглые странички из школьной тетради с розовым пятном расплывшейся отметки. Между бумажками, разделенными временем и ростом снега, теперь не оставалось ничего,– зима действительно ушла, и Катерина Ивановна, хляпая мутными от глины сапогами, думала, что купит новые туфли, достанет путевку в Крым.

Изредка она поглядывала на молодую пару, толкаемую прохожими. Маленькая девушка с тонким юным личиком без подробностей, в трикотажной шапочке кульком, была Наиля, новенькая в технической библиотеке, и о ней еще никто ничего не знал. Молодой человек, еще более неизвестный, представлявший анфас и в профиль как бы разных людей, улыбался смущенно и самодовольно, передавая сам себе из одной руки в другую потертый «дипломат». Время от времени они пытались отойти в сторонку, но, не доходя, опять вставали на дороге. Наиля, когда ее пихали, счастливо смеялась и пританцовывала на цыпочках, стараясь не упасть на собеседника, боясь даже прикоснуться к его застегнутому, в добротную елочку пальто; темные глаза Наили в молочных натянутых веках глядели на молодого человека с неприкрытым обожанием.

Внезапно ее метла, до того зависавшая, когда ее отпускали, в некой невесомости, перешла критическую точку и с прутяным и проволочным дребезгом растянулась поперек тротуара. Молодой человек отскочил, неприятно улыбаясь половиной длинного рта, Наиля тоже отступила на один подвернутый шажок, и все вокруг них разрушилось. Тут же подбежала возмущенная Маргарита, махая тряпичным мешком. Сперва она ткнула Наиле поднятую метлу, потом достала резко развернувшийся из трубки в рыхлую массу страниц журнал посещений и, виляя ручкой в замерзших пальцах, потащилась по списку. Одновременно Маргарита что-то выговаривала молодому человеку, который в ответ только пожимал отстроченными драповыми плечами и глядел поверх голов, дергая кадыком. Видимо, Маргарита, топчась, наступила ему на ботинок: он осклабился, отступил от нее и зашагал прочь, как бы блюдя свою неприкосновенность, сделавшись со спины уже каким-то третьим человеком, не имеющим к эксцессу никакого отношения. Маргарита сощурилась, сразу потеряв его из виду, потом нырнула опять в журнал, прижав от ветра белые захолодавшие листы, нашла фамилию Наили и ковырнула мстительный прочерк.

Пока все это происходило, дамы, в штормовках и вышедших из моды платочках с люрексом, постепенно оставляли работу и собирались наблюдательной группой, оживленной для живописности красно-белым газетным киоском. Все догадались, что Маргарита поставила Наиле прогул. Помертвелая Наиля, чьи детские пальчики были теперь едва видны из грубых, как сапожные голенища, брезентовых рукавов, прислонила черенок метлы к линялому столбу, подержала, завораживая, чтобы опять не поехал и не наделал шуму. Потом она отрешенно побрела туда, где исчез молодой человек, и, в отличие от него, долго была видна, никак не могла перейти ошалелую улицу – пенные лужи то собирались в свои растресканные ямы, то разливались под колесами, набегая ей на сапоги. Маргарита, дрожа от холода, достала из пачки сырую ватную сигаретку и направилась к дамам, которые, не дожидаясь ее приближения, стали разбредаться к оставленным орудиям труда, чтобы не лишиться, в свою очередь, квартальной премии. Проходя мимо Катерины Ивановны, они нарочно громкими голосами обсуждали, что бабы без мужиков превращаются в злобных собак. Катерина Ивановна думала, что сейчас заплачет, но было слишком ветрено, все мелькало, резкая влага весны не пускала слезы на холодное лицо. Она ничего не могла предпринять, пока не кончится субботник, и с мерной слепотою вскидывала грабли, мягкие от мусора, будто швабра с навернутой тряпкой. Про себя Катерина Ивановна решила, что одна пойдет смотреть комедию, на которую они с Маргаритой давно собирались вдвоем. Наконец метлы и грабли были снесены в подвал, где они путались сумрачными грудами, делавшими бессмысленным счет, с которым Маргарита пересовывала палки в негнущиеся руки заспанной дворничихи, а Катерине Ивановне пришлось еще возвращаться за метлой Наили, составлявшей вместе со столбом какой-то голый знак на фоне бегущих машин.

Когда Катерина Ивановна прибежала в кинотеатр, до сеанса оставались считанные минуты. Она не успела опомниться, как очутилась в фойе,– и первой, кого она увидала, была Наиля. Она стояла у всех на виду, с опухшим, как грелка, лицом, с таким же, как у Катерины Ивановны, одиноким синеньким билетом, и ела мятый пирожок, выкусывая его из промасленной бумажки. Сразу грянул звонок, ширкнули в стороны плюшевые занавеси на дверях. Открылся тусклый зальчик, где первые и редкие вбежавшие тут же потерялись среди тесного наплыва зрителей, разбиравших, задом к экрану, номера на облупленных стульчиках и лезущих к месту мимо чужих расставленных колен. От этой исчезающей пустоты, от скучной белизны экрана Катерине Ивановне сделалось тоскливо. Ряд небольших, словно детских креслиц, тяжело груженных взрослыми людьми, надсадно поскрипывал, справа и слева грузными птицами громоздились незнакомцы, и у Катерины Ивановны возникло ощущение, будто ее посадили новенькой в незнакомый класс. Впереди темнело множество голов – мужские были мельче женских, увеличенных толстыми вязаными шапками; часть экрана заслоняла глянцевая лысина, довольно ясно отражавшая проезд автомобиля, сближение лиц,– казалось, будто именно она мешает понимать комедию. На экране четверо плохо притворявшихся артистов, несмотря на окружающие их просторы, теснились на пятачке и буквально лезли в камеру со своими чувствами. Время от времени зал разражался смехом, неожиданным, будто грохот упавшей из рук посуды, и Катерина Ивановна, вздрогнув, впивалась взглядом в экран. Но там уже все успевало перемениться и продолжало меняться дальше: кто-то от кого-то удирал, работая локтями и выпятив грудь, кто-то, одетый, бухался в пруд и озирался в задранном водою, плывущем пиджаке. Катерина Ивановна все время чувствовала потребность отвлечься от зрелища, осторожно, туго поворачивалась туда-сюда, но профили, мерцавшие в темноте, совершенно не удерживались в памяти, люди словно вообще отказались от права как-то выглядеть, все передав экрану, его цветным головоломкам. Катерина Ивановна в отчаянии спрашивала себя: неужели она могла променять Маргариту на чужую библиотекаршу, которая даже не кивнула ей в фойе и пожирала пирог, едва не откусывая собственные пальцы? Во враждебности отдельских теток, никогда бы не принявших Катерину Ивановну в свой надушенный круг, ей виделся теперь неприкрытый шантаж.

Голодная, с привязавшейся из фильма музычкой в голове, Катерина Ивановна притащилась домой. Возле гладильной доски белела груда огрубелого от ветра белья – сплошная изнанка с костяными полуоторванными пуговицами, занятие на вечер для матери, которая страшно мешала, наливая чайник, выворачивая в миску из кастрюли розовые комья позавчерашнего борща. Катерина Ивановна долго сидела на мокрой от пара кухне, пока на дне у чайника не начали жариться остатки воды: у нее было такое чувство, будто ее уволили с работы. Как же она обрадовалась, когда Маргарита, чихающая, будто праздничная хлопушка, явилась в шесть часов с билетами на этот самый фильм! Теперь и кинотеатрик выглядел приветливее, стали добрей снующие руки билетерш. Теперь Катерина Ивановна наконец поняла, кем приходился востроносой девице рыжий толстяк, куда они все поехали и почему в конце взорвался самолет. Она хохотала, пихая в бок сопливую и счастливую Маргариту. Катерине Ивановне тоже хотелось сейчас быть заодно со всеми, и она жалела, что артистам не аплодируют в кино. Из-за смутных впечатлений первого просмотра ей мерещилось, будто она знает этих ярких от солнца французов по каким-то другим ситуациям, едва ли не по жизни, и ей хотелось сделать им приятное, как-то вознаградить за старания, ставшие на этот раз еще более заметными, едва ли не героическими. Каждый знакомый эпизод, возникавший среди занятной новизны, поражал Катерину Ивановну как реальное происшествие, виденное ею в натуре и кем-то вставленное в фильм. Ей представлялось, будто она сама побывала когда-то и на берегу гофрированного европейского водоема, испорченного падением сыщика, и в сахарной африканской пустыне, где верблюды, странные звери с птичьими шеями, плыли гуськом, раскачивая полосатые тюки. Это было необыкновенное счастье, подпитанное сознанием, что в действительности никуда не надо ехать, ничего не требуется менять и завтрашний день пройдет как другие, давая чувство пребывания в центре собственной жизни, в центре всех ее событий,– и отнюдь не в одиночестве. Катерина Ивановна так была благодарна Маргарите, так любила ее теперь, что завидовала даже ее простуде, хотела себе такую же, горячую, мятную от лекарств. Ей мнилось, будто она и Маргарита стали родней, слились, как только могут советские люди слиться в единую семью, без желания каких-то личных перемен и страха перед будущим.

глава 8

Они действительно слились в одно – две старые девы, девочки-старухи, обе с финтифлюшками седеющих волос,– соединились родом страстной, невысказанной зависти, когда у подружки все кажется лучше и хочется беспрерывно меняться кофточками, заколками, ролями, чтобы сперва одна опекала другую, а потом наоборот. В противовес этой внутренней неустойчивости их отношений, когда они, бывало, терялись друг перед другом и обе обижались на неуместные фразы, у них завелись обязательные правила. Маргарита в кино всегда садилась слева, Катерина Ивановна справа; в кафетерии с черной слякотью на сомнительном мраморе пола, куда они ходили после фильма есть мороженое, Маргарита съедала полную порцию, а Катерина Ивановна непременно оставляла оплывший кусочек, потому что должна была беречь фигуру, хотя полнота одной и худоба другой давно воспринимались окружающими будто их общие свойства. По улице, если подруги шагали рядом, следовало ступать осторожно, потому что, если одна спотыкалась и падала, другая чувствовала желание немедленно сесть. Привычка беречь себя, выработанная так за много лет, сообщала их движениям медлительную плавность; напыщенные и пугливые, будто воздушные шарики, они с замиранием пробовали препятствия и боялись расцепиться над ямкой или лужей, а если все-таки случалось разойтись, немедленно останавливались и глядели друг на друга, мешая прохожим. На работу полагалось являться за пятнадцать минут до звонка, пока не набежали дамы; Маргарита была большая любительница все для себя разложить и приготовить, заботливо добавить красоты, поправить, как букетик, карандаши в стаканчике,– она буквально сервировала рабочий стол, будто за него должен был усесться кто-то долгожданный, некий почетный гость. Точно так же она готовилась обедать в столовой, не брезгуя относить на кухню чужие грязные тарелки и затирать салфетками водицу пролитого супа; на своей солдатской коечке, перед тем как идти умываться, она взбивала кочкой жидкую подушку, отгибала уголок одеяла, и со временем Катерина Ивановна стала брать с нее пример.

Иногда на них обеих, разом, нападало странное изнеможение,– они действительно были стары, отсутствие жизни как таковой не давало им оставаться молодыми, цепляться за молодость, как это делали дамы, бодро освежаясь нарядами и духами, тогда как Маргариту с Катериной Ивановной каждая новая, даже удачная вещь неизменно старила, как свидетельство и веха уходящих лет. Дамы, кстати, были поделены между ними по каким-то неуловимым признакам – то ли по тому, какая которой чаще приносила работу, то ли по каким-то внешним соответствиям: по росту, толщине, по цвету крашеных, горящих под лампами волос. Подруги так и говорили между собой: «Эта твоя Элеонора Петровна сегодня не в духе»; «Моя Молчанова опять уехала в командировку». В этом делении ощущался род самоуправства, позволявший подругам как бы контролировать высшую сферу, откуда к ним обращались с принужденной любезностью. Катерина Ивановна с Маргаритой отвечали тихим злословием, они шептались и гримасничали, делали друг другу ветвистые тайные знаки. Во время проветривания, когда в пустых рабочих комнатах колотились от ветра форточки, особенным холодом напитывая белые бумаги, подруги специально ходили под ручку на глазах у коллег, стоявших по стенам коридора с раскрытыми книжками. Катерина Ивановна церемонно несла на сгибе локтя легкую и цепкую лапку Маргариты, будто гнутую тросточку, а Маргарита время от времени повисала на подруге, доставая энергичными губами до ее большого, с виньетками, уха, полуприкрытого грубой прядью-завитушкой. Впрочем, если бы кто и расслышал Маргаритин пылающий шепоток, вряд ли смог бы схватить какую-то суть: подруги и сами часто не понимали, что именно говорят друг другу; многие слова, даже вполне приличные, заменялись крепеньким покашливанием, игрою пальцев, закатываньем глаз. В особенности прежде хвалимые дамы превратились в сплошное многоточие, о них вообще нельзя было сказать ни единой связной фразы; любое слово, относимое к ним, звучало будто эвфемизм.

Такое оживленное злословие, сводимое порою почти к пантомиме,– якобы взаимопонимание, когда у себя же самой не отличаешь веселого настроения от дурного,– стало одной из главных красок стародевичьей дружбы. Другою краской сделалось взаимное раздражение, застигавшее их внезапно,– перед дверьми бесконечно исторгавшего пассажиров трамвая, в очереди к низкому окошку билетной кассы, где люди, наклоняясь, выставляли угловатые и круглые зады, которые хотелось пнуть. В сущности, это было раздражение против целого мира, который они не могли ни поделить, ни объединить. Часто, в отсутствие Софьи Андреевны, по-прежнему не любившей Маргариту, подруги сиживали на ее диване за облезлой шахматной доской: Катерина Ивановна томилась, Маргарита играла серьезно, будто ставила фигурами печати, и всегда из какого-то мрачного упрямства выбирала черные, хотя неизменно ставила Катерине Ивановне громоздкий, будто толкучка на задней площадке троллейбуса, кропотливо подготовленный мат. Белые фигуры были желтые, в точности как светлые клетки на доске, а черные резко отличались от темных, коричневых; от малейшей попытки усесться удобнее вся диспозиция смещалась по клеткам вбок, теряя смысл, и подруги доходили до белого каления, пытаясь выправить съехавшую партию.

Когда домой возвращалась Софья Андреевна в отяжелевших, будто гири, сапогах, подруги тихо перебирались на кухню. Катерина Ивановна, пользуясь преимуществом хозяйки, ставила перед Маргаритой чай, печенье, колбасу, но Маргарита даже не глядела на бедный натюрморт, только курила, длинным красным ногтем очищая от пепла такой же длинный, красный, острый сигаретный огонек. Маргариту бесило, что ей все время дают одну и ту же посуду, хранимую отдельно от хозяйской; она сердито спрашивала себя, отчего в этом доме такая глупая старая мебель вроде деревянных сейфов, с резными лаковыми яблоками, больше похожими на лук. Спустя небольшое время подруги, невзирая на погоду, отправлялись гулять: часами бродили по парку, как бы собирая осенние букеты из йодистых подгнивших листьев, или забавляясь собственными кукольными следами по пороше, или попинывая каждая свою снеговую плашку, отбитую дворником от асфальта, шарахаясь от чужой. Поссорившись, они доводили друг дружку до истерик бесконечными разговорами. Старые девы боялись разбежаться навсегда, и постепенно у них вошло в привычку обсуждать, что будет, если вдруг они «раздружатся». Маргарита цедила сквозь зубы, что уедет к родителям в Уфалей, там-то у нее полно подруг, и все они гораздо проще Катерины Ивановны, им человек гораздо важнее, чем хорошие манеры. На это Катерина Ивановна подавленно молчала, потому что не могла придумать себе никого наподобие уфалейских «девчонок»: ей было не с кого живописать каких-то других, незнакомых Маргарите подружек, разве что с красотки Любки, но та все время маячила на виду в своем зеленом, будто кактус, шерстяном пальто и предпочитала общество слегка подвыпивших мужчин, от которых пахло точно от застоявшихся в банке цветов. Все шло, как шло, старым девам было просто некуда деваться друг от друга. И до самого последнего момента ничто не предвещало назревавших в жизни Маргариты перемен.

Между тем человек, несущий эти изменения, уже подъезжал к родному городу в глухом и горячем плацкартном вагоне, похожем на госпиталь с тяжелобольными,– с распаренными телами, с заскорузлыми ножищами, выставленными в проход, с ветхими книжками на сбитых простынях. За окнами, как общий бред, мутился, пейзаж, без конца перестилался, выворачивался наизнанку, показывая прорехи; без конца шнуровалась, затягиваясь порою до невозможности терпеть, сухая дорога вдоль пестрой насыпи, где всякая мелочь быстро-быстро нанизывалась на несколько юрких нитей, и порою вдруг вымахивал крупняк, угловатый кусок неизвестно чего,– о такой при желании можно было разбиться насмерть. Рыжие волосы человека стали легкие и тусклые по сравнению с тем, что были много лет назад; с собой в чемоданчике у него имелся мутный полиэтиленовый кулек с двумя угревшимися котлетами на липком хлебе и с двумя же мятыми вареными яйцами, к которым он не прикасался, покупая у разносчицы черствые сайки, словно полые изнутри, которые, морщась, надкусывал левой стороною чернозубого рта. Родная мать, конечно же, узнала его и почему-то забоялась, чужого,– забоялась едва ли не в первый раз за свою настырную, неробкую жизнь. Она поставила перед ним тарелку жидких старушечьих щей, к которым он, босой и пахнущий сапогами, тоже почти не прикоснулся. Только стирая в тазу его большие, грязные, не желающие намокать рубахи – три незнакомые и одну родную, ветхонькую, в клеточку,– только жамкая их в черной, плесневеющей от мыла воде, она поплакала немного, почти всухую, вытирая тылом мокрой ладони натужное лицо. Почему-то ее не оставляло чувство, будто сын вернулся из тюрьмы.

Вот так рыжий Колька явился из армии – не через два года, как его ожидали, приготовив новые ботинки и великоватый, зато югославский костюм, а через целых восемь лет, в течение которых Комариха высохла на своих расшатанных костях. От постоянного вечернего молчания голос ее истончился, слова захромали, проваливаясь на неправильных ударениях, некоторые исчезли совсем. Не желая бормотать сама с собой, Комариха стала страшно отдаляться от себя. Собственные бурые руки начали казаться ей чужими: они чего-то чистили, крошили, вертели в раковине под болтающейся струйкой грязную кастрюлю,– Комариха, сильно скашиваясь, прижимая к шее дряблые подбородки, прослеживала обе руки от правого до левого плеча и чувствовала себя беспомощной, неспособной даже взять еду. Эта мысль плюс ощущение себя одним лишь кислым ртом, рождающим слюну, вызывали у Комарихи постоянный голод. Она буквально жрала, хватая горячее и сырое, зубами сдирая с вилки комья горелой картошки, зажаренные вместе с полиэтиленовыми шкурками ломти колбасы. Бывало, что она, к примеру, выходила на балкон и, увидав под собою людские макушки, похожие на разные цветы, увидав неровный и грубый венок нарастающей очереди, что устремлялась под ноги, прямо в Комарихин дом, где располагался молочный магазин,– увидав все это, она внезапно понимала, что все еще сидит с вязаньем на тахте, отчего вязанье тут же падало у нее из рук и, с грузом двух потерявших друг друга спиц, спускалось рывками, на манер паука, роняя спицу, привлекая внимание столпившихся внизу зевак. Часто Комариха не вполне осознавала, где именно находится: однажды ночью, в сильную грозу, едва не разломившую пространство комнаты косыми вспышками и клиньями теней, старухе с поразительной явственностью почудилось, будто она, как насекомое, сидит на потолке.

С превеликим коварством, что-то такое сделав за ее спиной, Комариху в шестьдесят четвертый день рожденья отправили на пенсию. Привыкшая душою участвовать в чужих несчастьях и праздниках, она совершенно растерялась в роли главной героини. Перед нею за столом сидели сотрудницы, сами такие старые, потрепанные, крашеные, будто никуда уже не годные малярные кисти, не сравнить, какими они были даже год назад. Любая из них могла бы оказаться на месте Комарихи, если бы только расцепилась с соседками, перестала бы, раскачиваясь с ними в обнимку над недопитой, бодро пахнущей рюмочкой, горланить про тонкую рябину и горящую лучину. Оставшись одна и не у дел, Комариха затосковала по своей рабочей комнатке с полосатыми шторками, с портретом Ленина на толстой голубой стене, простым и убедительным, будто фотография на документе. Ей стало не хватать громыхания двойных железных ворот, неясных криков, мужской остервенелой суеты, а главное – вида солдатиков с детскими красными носами, в твердых казенных ушанках, сдвинутых на молодые морщинистые лбы. Ей казалось, что эти ребята похожи на сына, что все они его приятели и друзья. Еще ей теперь недоставало, как ни странно, вида на тюремный двор – на замкнутую в сырые, как бы с железными почтовыми ящиками на месте окон, длинные-предлинные корпуса бритоголовую Азию, видную целиком с дощатых вышек и потому особенно отчетливую: каждый предмет словно помечал собою место, где он должен лежать или стоять. Прежде Комариха никогда не интересовалась тем, чего не могла физически достичь, но теперь тюремный двор, куда ни разу не ступала ее крепко обутая нога, праздно будоражил Комарихино воображение. Вечерами, включив повсюду электричество разных оттенков желтизны, она припоминала страшные истории – как в камере уголовники повесили своего и он почему-то начал вытягиваться вместе с бечевкой, будто резиновый, пока не достал ногами до пола, или как молодая девчонка, но уже с двумя детьми, расписывалась с убийцей в тюремной канцелярии и была в фате и красных мытых сапогах, а жених, волосатый и мохнатый, будто плюшевый мишка, уронил из толстых пальцев зазвеневшее кольцо. В таком настроении Комарихе не то припомнился, не то приснился молодой веснушчатый парень, голый, буквально в горошек: как он полоскался, ахая, в голубеньком тазу, а потом пошел на нее, и когда его розовый цветочный пестик внезапно подпрыгнул, Комариху обдало веселыми, как его веснушки, теплыми брызгами.

Очнувшись ровно в семь, пробираемая до костей электрическим струением будильника, в действительности беззвучно белевшего на столе среди других таких же мертвых вещей, Комариха не могла оставаться одна. Еще до своего ухода замучившая преемницу указаниями и советами, первое время она регулярно являлась «к себе» и, заставив сонную Ангелину Васильевну тяжко выдраться из-за стола, она десятый раз демонстрировала ей, где какие бланки, ведомости, формы,– и с тупою болью наблюдала, как ее многолетний, напоследок до предела выявленный в полегчавших ящиках бухгалтерский порядок разъезжается, засоряется мелкими монетками, россыпью клейких конфет. Однажды, выдернув ящик, собираясь специально сказать о банковских платежках, Комариха не увидела их на месте,– и хотя желтоватая книжица, даже с приложением сухой копирки, шелухи еще ее трудов, была немедленно предъявлена, Комариха побледнела и долго сидела в кресле боком, ухватившись за подлокотник. Теперь ее полуприкрытые глаза видели и другие перемены: новое зеркало в простенке, вязанку обойных рулонов, неизвестно для чего лежавшую в углу, и на вахте лицо дежурного тоже было новое, румяное и прыщавое, будто намазанное малиновым вареньем.

Больше ей незачем стало сюда приходить, и даже напротив – у нее возникло чувство, будто следует держаться подальше, чтобы как-нибудь не изуродоваться, не поддаться чуждым и враждебным превращениям. К тому же дома у Комарихи накопилась уборка, которая все никак не могла закончиться: пыль лежала повсюду, будто густая овечья шерсть. На кухне у Комарихи расплодились тараканы: стоило ночью зажечь электричество, как они отовсюду текли к щелям, увиливая от Комарихиного тычущего пальца,– в их диагоналях и прямых, в отличие от бессмысленного полета мух, была какая-то гибкая логика снятия мерки, построения выкройки. Видимо, у Комарихи кроме этой, одинокой, была еще и другая жизнь: соседка, запоздало принесшая Колькину телеграмму, огрубелую от какой-то стоявшей на ней горячей посудины, заявила, что Комарихи двое суток не было дома, хотя той, наоборот, казалось, что она вообще не вылезала на улицу из-за жары и думала как раз о сыне, как бы он приехал и сходил бы за хлебом, починил бы старый телевизор, где, словно через кальку, маячило немое серое кино.

После армии Колька сперва остался на сверхсрочку, а потом подженился на какой-то Рае, учительнице начальных классов. Через полгода после этого события Комариха получила фотографию, где они сидели щека к щеке, их широкие улыбки давили друг на дружку с заметным усилием, Колькина легкая шляпа, сбитая Раиной прической, сидела набекрень. Эта веселая Рая, с личиком в форме редиски, с тоненькой шейкой и двойными ямочками на тугих щеках, какое-то время аккуратно писала Комарихе вместо Кольки – примерным округлым почерком, законченными предложениями, будто взятыми из букваря. Получалось, будто они живут идеально – в чистеньком домике, где все время моют рамы, будто рядом у них хороший лес, полный розовых грибов, пригодных также для составления арифметических задач. Этот игрушечный мирок, где число любых предметов, вероятно, не превышало десяти, вызывал у Комарихи смутное раздражение – тем более что между образцовых Раиных строчек таилась какая-то обида, будто ей жалко было и домика, и кубиков, и пупсов, и тетрадок, которыми приходится делиться с мужем, не привезшим от матери ничего своего.

Года через два Рая внезапно прислала еще одну свою фотографию, уже без Кольки, но зато с хохлатым и тяжеленьким младенцем, которого она, нежно ссутулившись, исподлобья глядя в объектив, придерживала под мышки. Ребенок, заворотив щекастую головку, выпятив живот, слезал как мог с ее нарядного колена, его кривые байковые ножки свешивались будто два банана и болтались далеко от ее уверенной туфельки, вздыбленной на остром каблучке. Комарихе с перепугу показалось, будто ножки у мальчика разной длины, как средний и указательный пальцы: теперь она все время ковыляла ими по дивану, по столу, вздыхала, прятала фотографию от Колькиной учительницы, которая могла же для чего-нибудь зайти,– а Комарихе очень хотелось заполучить в невестки учительшину дочку. Эту тихую белочку Комариха знала крошкой, сидела с ней вечерами и теперь, конечно, могла рассчитывать на ответную заботу и понимание. Все остальные женщины представляли собой опасность, ведь они совсем не знали Комариху и были вольны думать о ней что угодно, по-своему истолковывать ее поступки, нисколько не считаясь с тем, какова же она в действительности,– и особенно была опасна черно-белая Рая, недосягаемая за тысячами километров железнодорожного пути.

Приходилось признавать, что далекое и недоступное имеет влияние на Комарихину жизнь. Расстояние до сына каждое утро начиналось от кровати, от ветхих дырявых тапок, забывших, который правый, который левый; оно изматывало Комариху своей несомненностью и одновременно невидимостью, небытием. Массивное и лживое, со множеством фальшивых окон и рисованных перспектив, здание через проспект, что каждое утро выдавливало соки из восходящего солнца, как бы представляло перед Комарихой весь Восток, но в действительности не было им, не было вообще ничем из-за ничтожности своих размеров по сравнению с лежащим за ним пространством. Здание стояло здесь – и это «здесь» теряло смысл, когда Комариха сидела на стуле у неудобного подоконника и силилась представить расстояние до сына в виде череды успокоительных пейзажей, получавшихся, однако же, непроходимыми, будто закрытые и полностью обставленные комнаты. Вообразить хоть одну неприкаянную вещь, принадлежащую сразу всем четырем географическим сторонам, было настолько жутко, что Комариха, задыхаясь, спешила пересесть куда-нибудь к стене. Чувство расстояния стало у нее физическим, телесным. Теперь Комариха еще меньше доверяла своим толстокорым рукам: ей казалось, что она не делает ими разную домашнюю работу, а показывает кому-то третьему веник, наливаемый из крана тазик, разваренные на манер картошки комья стирального порошка. Держа предмет под носом, она все время боялась уронить его в пустоту,– и нечего было думать, чтобы вдеть исчезающую нитку в тонкую-претонкую иголку, игравшую светом и обжигавшую Комарихины пальцы, словно горящая спичка.

Бывали дни, когда чувство расстояния переходило у Комарихи в страх высоты. Тогда она замирала, вцепившись в пляшущий стул; невинный перелет какой-нибудь радужной мошки заставлял ее обомлеть и напустить в штаны, уже застиранные добела и даже в чистом виде пахнувшие полынью. Постепенно Комариха перестала выходить на балкон: голуби брякали там какой-то забытой миской, на обвислых веревках, дергая их под ветром, болталась серая тряпка, и только во время дождя, стекавшего с нее тягучим киселем, Комариха вспоминала, что это кухонное полотенце. Расстояние держало Комариху в плену – однако и окружающие вещи, во многом благодаря присутствию тайной фотографии с малышом, все явственнее заявляли о себе: куда ни посмотри, они, целехонькие, тут как тут, и ни одна не двинется, пока ее не переставишь. Теперь утомленная Комариха и вовсе не могла убирать в квартире: любой предмет тревожил, будто недоделанное дело, и она большей частью просто лежала на тахте, месяцами не касаясь своей разобранной постели, что белела в маленькой комнате, холодная, будто сугробик, с марлевой прорехой в раскрытой простыне. Чтобы не замерзнуть, Комарихе хватало старого зеленого платка да грелки, тяжелой, будто Комарихин желудок, и словно бы живой, когда она, остывшая, крупно вздрагивая в руках, извергала воду и взбаламученная вода бросалась на стенки нечищеной раковины. Еще Комарихе помогала согреться ежевечерняя рюмочка в лужице: наклоняя бутылку, Комариха обязательно выплескивала вино мимо, заливала и клеенку, и пальцы, которые вытирала об себя направо и налево и только потом бралась за липкую ножку, подымала, приближаясь к нему напряженным лицом, полнехонькое золотое удовольствие.

После фотографии с малышом письма от Раи, прежде регулярные, как диктанты за четверть, и смутно утешавшие Комариху принадлежностью невестки к педагогической среде, прекратились совсем. Через несколько месяцев, из путаных Колькиных писулек без обратного адреса, Комариха узнала, что хохлатый Славка вовсе не сын ему, а племянник, ребенок Раиной сестры. От жалости к бывшему внуку, которого, как ей почему-то казалось, она сама, своею волей, бросила у чужих людей, Комариха потеряла всякий аппетит. Хороший суп на плите прокис, покрылся серой пеной, как давно оставленная стирка, куриная кожа плавала в нем, похожая на вафельное полотенце. Комариха часами сидела без движения, шишками согнутых пальцев до хруста мусоля сухие глаза, вздыхая разинутым ртом. Она не могла понять, зачем Раиска так обманула ее, что означали ее обиды, читавшиеся между ровных, сильно окающих, безошибочных строк. Несколько раз Комарихе казалось, что она уже встает, и наконец она действительно поднялась с какой-то незнакомой ломотой в груди и пошаркала в комнату, чтобы выбросить фотографию. Но, вытащив ее из ветхой книжки, развалившейся в переплете на два елозящих сорных куска, Комариха вдруг испугалась, что причиняет Славке вред, и поспешно стала искать для фотографии другое укрытие, чтобы теперь уже и вправду никому на свете ее не показывать. Книжек в квартире было только восемь, включая Колькины изрисованные учебники,– теперь-то Комариха знала это число! Медленно, в несколько героических приемов, взгромоздившись на табурет, чувствуя ногами предательскую пустоту его сквозного состава, Комариха сволокла со шкафа зазвеневшую, ударившую ее в лицо коробку елочных украшений. Фотографию она положила на самый низ, между плоских и желтых газетных пакетиков, из которых сеялось подобие толченого стекла, заботливо прикрыла тайник комьями серебряной пакли, пустыми шарами, где Комарихино отражение походило на рыбину, глядящую из золотой воды. Снова лезть на табурет с трясущимся сиденьем было гораздо страшней, чем в первый раз, но Комариха ради Славки опять распрямилась, с грузом в охапке, на шаткой высоте, и было уже не достать до комнаты, где вся обстановка словно лежала на наклонном коричневом полу. Колдовской потолок оказался над самой головою Комарихи и принял коробку в глубину и косую тень: теперь Комариха была уверена, что тайну ее никто и никогда не раскроет.

глава 9

Когда пропавший сын заявился, несчастный и небритый, пахнущий мужиком, но так и не переросший мать, Комариха сразу поняла по его кульку с осклизлыми котлетами, что Рая его просто-напросто выгнала. Комариха почувствовала сладостное облегчение: теперь отменялся не только внук, но и вся история далекой Колькиной женитьбы. Все рассыпалось, становилось небывшим, и Раиска маячила жалкая на дне восточного пространства, куда Комариха все-таки боялась свалиться. Страх высоты, неумеренно усилившись, перерос в неистовую гордость: теперь настало время подготовить месть! Одним своим видом Комариха могла нагнать хорошего страху, не хуже, чем рукастый памятник на площади, тоже пронизанный ужасом перед высотою своего постамента и оттого тем более грозный, готовый оцепенелой скалой упасть на беспечные головы граждан, возлагающих цветы.

Однако Комариха не спешила. С появлением сына она как будто немного пришла в себя. Одолев первоначальную робость, решив, что теперь-то все устроит как захочет, сыграет правильную свадьбу с водочкой и винегретом, уже вполне уверенная в будущем, Комариха исподволь присматривалась к сыну, очень мало и невнятно с нею говорившему. Мужичок из Кольки получился кроткий, незлобивый; взяв какую-нибудь вещь, он ставил ее аккурат на место, с точностью до миллиметра, и Комариха справедливо угадывала тут Раискину выучку. В комнате, если не заглядывать, его совершенно не было слышно; обыкновенно он сидел, засунув ладони между сомкнутых колен, медленно их там потирая, беззвучно притопывая ногой. Новым в Кольке были тяжелые очки в коричневой оправе, грубой, будто платяная деревянная вешалка. Он прилаживал их на выцветшее лицо не по надобности, а по непонятному настроению: иногда глядел телевизор и одновременно читал газету, другая половина которой лежала на полу,– до жалости шупленький в этих очках и синенькой майке, висевшей на нем будто слабая упряжь; иногда надевал очки на прогулку, и в дождливый день они бывали у него полны воды. Знакомств особых не заводил; размеренною арестантскою походкой, оставшейся со времени, когда он передразнивал Софью Андреевну, он пересекал глубокий, летний, словно перекопанный тенями, пахнущий нагретым пивом двор и старался ни на кого не глядеть, чтобы его не окликнули. Тщетно компания доминошников в детских панамках, отражаемая черным капотом чьей-то начальственной «Волги», орала ему приветствия: Колька засовывал руки в карманы и, поддернув штаны, переходил на рысь. Комариха очень опасалась, что сын, приехавши, будет болтаться и проживать ее невеликую пенсию; однако тот удивительно быстро устроился на работу, буквально на четвертый вечер велел поставить будильник, и Комариха, натуго закручивая икающий механизм, даже не осмелилась спросить куда. Как ни странно, Колька почти не пил, хотя зарабатывал очень хорошо и каждые две недели оставлял лежать на комоде немалые, явно не сосчитанные деньги. Иногда он приносил домой чекушку водки, которую они с Комарихой выпивали вместе, тупо чокаясь стопками, сидя боком друг к другу за кухонным столом,– будто не мать и сын, а двое взрослых чужих людей, не знавших друг друга какими-то иными.

Никто не понял, как и в какой момент между Колькой и Маргаритой пробежали первые флюиды, как они вообще могли настолько обмануться, чтобы увидать друг в друге людей, достойных любви,– ведь оба были такие задрипанные, потрепанные жизнью, которой ни у того, ни у другого, по сути, не было. Первоначально ходили втроем. Катерине Ивановне самая мысль о браке с Колькой была отвратительна, ей казалось, что ее заставляют выйти все за того же сопливого пацана, пахнущего смесью кислого молока и табака, цепляющего линейкой скрытые под формой девчоночьи лифчики. Она сама просила Маргариту не оставлять ее ни на минуту и сперва не понимала неохоты, с какою та брала Катерину Ивановну под руку или дожидалась ее вместе с улыбающимся Колькой возле цветущего кустика, беленой балюстрады,– иногда даже специально отходила в сторону от назначенного места, паслась как коза на убогой городской красоте.

В то лето не было ничего естественнее, как вечером пойти гулять: жара спадала, в воздухе висела мягкая ржавая хмарь, от городского, вытянутого к заводам пруда, что участвовал в закате всей своей поверхностью, пахло его глубиной. Вечерами толпы народу запруживали центр: принаряженные и усталые жители шлакоблочных районов осваивали, как могли, его немногие улицы, знакомые всем до малейших подробностей, собирались возле двух фонтанов с водопроводной водой, у нескольких киосков с мороженым – фланировали, отражаясь в стеклах закрытых магазинов, топтали фруктовую гниль, окликали друзей. Эти мреющие толпы без музыки, в низком золотистом вечернем свете, были глухо взбудоражены какими-то крамольными журнальными публикациями, новой модой на длинные, до туфель, ситцевые юбки, мелькавшие тут и там дешевой угрюмой диковиной; владелицы их, до пояса обычные, в блузках и брошках, ниже казались до странности раздетыми, завернутыми в цветную простыню и вышагивали скованно, уставившись под ноги на совершенно обычный и трезвый асфальт. Маргарита тоже сшила себе такую обнову, в которой выглядела сущим помелом: великоватая юбка вертляво моталась на ходу и словно говорила «нет-нет-нет», в то время как Маргарита призывно улыбалась. Что-то уже объединяло ее и молчаливого Кольку: они гуляли и глазели вокруг, будто иностранцы, а однажды, в музее, в пустом и прозрачном зале, где потолок целиком освещал такой же четырехугольный, светлого дерева пол, они внезапно замерли, очарованные отзывчивой пустотой, наклонным блеском словно бы пролившихся картин, к которым не хотели подходить. Через десять минут оба они исчезли, сбежали от Катерины Ивановны, а она ждала их в музее до самого закрытия, бестолково приставая к экскурсиям, и вернулась домой в одиночестве, под мелким, продлевающим огни и путь, моросящим дождем.

Правила, выработанные старыми девами, с появлением Кольки пошли насмарку: сперва казалось, что это он все время путается под ногами, мешает, даже угрожает, будто чужая фигура в шахматах; потом стали путаться и спотыкаться все, постоянно кто-нибудь из троих пропадал на ровном месте из виду, они словно съезжали от неизвестной встряски со своих законных клеток и теряли значение; под конец Катерина Ивановна ясно ощутила, что это она чужая и лишняя, что Колька с Маргаритой ловкими рокировками держат ее на расстоянии и скоро попросту сдвинут, чтобы она вообще перестала считаться на доске. Катерине Ивановне стало казаться, будто Маргарита подкрашивает волосы,– а она взяла и в самом деле выкрасилась в рыжий цвет, теперь даже посторонние объединяли ее и Кольку в забавную пару. Катерине Ивановне все хотелось пощупать новые Маргаритины волосы, как в магазине щупают материю: ей чудилось, будто у нее под пальцами они раскрошатся и Маргарита останется лысой,– но та, торжествуя, купила себе еще и итальянские очки, похожие на карнавальную полумаску, и стала ходить приплясывая, набивая синяки и шишки о бесчувственную мебель.

Наступила холодная осень, дожди буквально прошибали бурую листву, и стоило им перестать, как ветер начинал трясти деревья до основания: листья, выросшие за жаркое лето величиною с птиц, срывались вспугнутыми стаями и, падая, бежали по земле. Ближе к вечеру в парках бывало бурно и темно от листопада, а ночью стекла заливала, будто деготь, черная вода. Прогулки прекратились; Катерина Ивановна сидела дома, каждый вечер на одном и том же стуле, и когда внезапно стукала и напускала холоду незапертая форточка, казалось, что она большая, будто целая дверь. Катерине Ивановне мнилось, будто она от всего отвыкла. Она ничего не делала и не думала, только поедала до боли в языке кедровые орешки, стараясь не путать целые, лежавшие ладной горкой, и кучу рыхлой, обмусоленной скорлупы. Ей представлялось, что самый процесс поедания чего бы то ни было порождает беспокойство, едва ли не страх. Все же она надеялась, что у Кольки с Маргаритой дело закончится ничем и нелепая ситуация разрешится как-нибудь сама собой, не требуя с ее стороны усилия и вмешательства.

Однако вышло по-другому. Кульминация наступила на дне рожденья у Софьи Андреевны, куда она беспристрастно пригласила всех участников истории. Решившись все перетерпеть, она, кряхтя и тяжело шуруя в духовке, даже испекла пирог с малиной, вышедший жестким, точно просмоленная доска. В последнее время она окончательно поняла, что день рожденья и Восьмое марта суть лазейки для тех, кто желает перед ней оправдаться,– и не только за прошлое, крепкое ветвистыми корнями обиды, но и за будущее, которое теперь представлялось ей дороже прошлого, потому что на каждых прожитых четыре года приходилось не более одного впереди, как в природе на множество простых камней приходится один драгоценный. В сущности, идея о симметрии будущего и прошлого вытекала из простейшего представления о собственном бессмертии; свойственное всякому возрасту, у Софьи Андреевны оно могло поддерживаться только за счет больших усилий, мнущихся причесок на последние деньги, изнурительных предчувствий близкого счастья, после которых физически ощущалось, что сердце бьется в полной темноте.

Поздравители с подарками, пахнущими магазином, с этими их улыбками поверх подарков, приторными, будто украшения из кондитерского крема, казались Софье Андреевне донельзя неубедительными. Они заставали ее врасплох, принуждали, беспомощную, держаться так, будто эти люди и не делали ей ничего дурного,– а между тем они же собирались в ближайшем будущем все повторить! Они нисколько не менялись, чтобы впредь соответствовать своим поздравительным словам, наоборот, становились какими-то шумными, пахли на всю квартиру резкими одеколонами, проявляли и объявляли себя, самодовольно пыжась перед зеркалом, словно предлагая своему отражению какой-то выгодный обмен. Софье Андреевне чудилось, что это не ее, а чужие знакомые, чужая дочь. Против них она не так давно изобрела прием: не беря протянутого подарка, начинала говорить, что не заслужила такого внимания, недостойна такой красоты, зачем же было тратить деньги на несчастную старуху, а сама отступала, заставляя гостя терять улыбку и следовать за ней в полурасстегнутых, следящих жижей сапогах. Рассыпаясь в уверениях и комплиментах, непричесавшийся гость вынужден был в конце концов сам пристраивать, свое подношение где-нибудь в комнате, желательно к робкой кучке других презентов, явно болтавшихся на поверхности протертого и тусклого уюта,– и во все время чинного, отдающего поминками застолья он невольно озирался на свою коробку, не зная, принята она или не принята. Если этому гостю случалось еще побывать в квартире у Софьи Андреевны, он буквально вздрагивал, увидав на полке свою подаренную вещь. Долго ему вспоминалось, как именинница в обвислой кофте с незаживающими швами, утирая прихваченным в горсточку рукавом размазанные глаза, другой рукою накладывала ему, стуча по тарелке комковато и жирно груженными ложками, салату, маринаду, винегрету.

Однако с Колькой у Софьи Андреевны ничего не вышло. Он влетел в прихожую, оглушая ее возбужденным, брызжущим кашлем. Волосья у него под шапкой были мокры, как из бани, в очках рябило, плечи потемнели от дождя. Ободрав на весу несколько лоскутьев влажной бумаги, он предъявил имениннице пышнейший и безвкуснейший букет, почти неправдоподобно пестрый, будто извлеченный из шляпы фокусника. Это было во всех отношениях слишком – к тому же Софья Андреевна угадывала десятым чувством, что растрепанные георгины, слабо пахнувшие лекарством, не совсем для нее. Но она не нашла что возразить, когда дочь, протопав, ухватила увесистое безобразие и унесла на кухню, откуда сразу донеслось слабое дребезжание наполняемой водою банки.

Под содранным плащом у жениха обнаружилось другое великолепие: белая рубашка, красный, пионерского цвета, галстук, коричневый костюм – все новенькое, глаженое и уже помятое, перекошенное с левого плеча. Со скрипом помусолив мокрые очки пышным и засморканным платком, оставив на дужке белую нитку, Колька, с размазанной радугой в этих очках, устремился в комнату, где Маргарита скромно сидела на стуле, скрестивши ноги в натянутых до предела черных чулках, и листала художественный альбом, с осторожностью переворачивая темные, как окна, зеркальные страницы. Собственно, все уже были в сборе; присутствовали еще математик Людмила Георгиевна, аккуратно пополневшая, и ее небольшой испуганный муж с белеющей сквозь дикобразовый зачес наклонной лысиной и длинным, острым, каким-то чертежным носом, пытавшийся ухаживать за дамами и беспокоивший их своими неловкими локтями; Комариха не пришла, сославшись на грипп, а в действительности по разным смутным признакам почуяв провальный для себя скандал. Все пристойно уселись за стол, где уже царил и сорил в салаты развалившийся на стороны букет; Колька с возмутительной, не подобающей случаю радостью, торопливо срывая ножиком жестяную заусеницу, распечатал водку. Софья Андреевна сидела во главе стола непривычно безучастная – никому не подкладывала закусок, не руководила разговором. У нее сегодня опять было плохое самочувствие: ноги в тапках стояли ледяные, а в груди, под кофтой, пекло, и Софье Андреевне чудилось, что она, со своею внутренней темнотою, представляет собой небольшой независимый ад. В темнотах комнаты ей чудилось что-то анатомическое, вскрытое; ей очень не нравилось, как сгорбленная дочь окунает в водку крашеные губы, оставляя на рюмке рябенький розовый след. Занятая собой, Софья Андреевна даже не подозревала, что события развиваются как-то иначе, чем ей сулила и расписывала некстати заболевшая Комариха.

Между тем напряжение за столом непонятным образом росло, и все понимали, что виной тому Маргарита и Колька, посаженные далеко наискось и почти друг на друга не глядевшие. Однако оба были так возбуждены, так оживленно-говорливы, что во всеобщей подавленной тишине звучали только их голоса, вместе похожие на оперную арию, забиравшую все выше, все счастливей,– они исполняли счастье для хмурых гостей, выглядевших так обыкновенно, как только можно было выглядеть в праздничной одежде на фоне однокомнатной мебели, тусклых зелененьких штор. Угадывая готовность этих двоих вмешаться в любую ситуацию, чтобы только отвлечься от себя, от своих нетерпеливых чувств, гости боялись шелохнуться, что-нибудь уронить; каждый остерегался делать что-нибудь заметное, чтобы его нечаянный номер не приняли за шутку. Словно некое электричество играло в воздухе, перебегая с длинных серег Людмилы Георгиевны на ожерелье Катерины Ивановны, а оттуда на циферблат стенных часов, где левые цифры горели ярче правых, а стрелки словно застыли, опровергая торопливый жесткий перестук.

Наконец Колька и Маргарита, разом поднявшись и опустив глаза, отправились на кухню покурить. Муж Людмилы Георгиевны, похлопав себя по легоньким, летучим, явно что дырявеньким карманам, дернулся было за ними, но отчего-то передумал и сел плотнее, с удовольствием наворотив себе мясного салата и полную ложку скользких маринованных грибков. Все заулыбались; даже Катерина Ивановна размякла жалобной улыбкой, за которую мать готова была ее убить. Людмила Георгиевна, положив на скатерть застегнутую грудь, принялась возмущенно рассказывать историю про одну инспектрису из гороно, разбившую чужие «Жигули», как вдруг из кухни явственно потянуло паленым.

У Софьи Андреевны сразу встало сердце и ноги под стулом стали колесом. Она смогла подняться только тогда, когда нерасторопная дочь, копаясь зачем-то в заколотых волосах, выдралась из-за стола и с каким-то восторженным выражением на бледном изрисованном лице отпахнула кухонную дверь. Извернувшись несколько раз между мебелью и гостями, Софья Андреевна схватилась за ее плечо и увидала, что на кухонном столе, отражаясь в упругой лужице, горит и пляшет бумага из-под колбасы. Тут же рядом, брошенные кое-как, сверкали неверным золотом ножи и вилки, чахли картофельные очистки – и струилась у самого фильтра, опираясь на столбик как бы серого войлока, забытая сигарета. Колька и Маргарита стояли у окна, соединившись в неловком поцелуе, чем-то похожем на детскую печатную букву, написанную с зеркальной ошибкой. Их впалые щеки казались страшно похудевшими, скрещенные очки висели непонятно на чем, и они, не замечая, наступали друг другу на ноги, будто хотели забраться на лестницу,– а в Маргаритином глазу, скошенном на вошедших, дико горел зеленый волчий огонек.

Внезапно они расцепились с сосущим писком и оба стукнулись о подоконник, их черные губы не могли шевельнуться. Только теперь обомлевшая Софья Андреевна смогла ворваться в маленькую шевелящуюся кухню. Отмахиваясь от теплых и мягких полиэтиленовых мешков, валившихся на нее с веревки, она рывком пустила на застрекотавшие в раковине тарелки жидкий огненный столб, просунула кастрюлю, выдрала ее, вспученную, сплеснувшую, и кинула из кастрюли в пекло перевернувшуюся тяжесть золотой воды. Господи, как ей было плохо!– и в то же время странно, нейтрально,– ей казалось, что она только вспоминает огонь, жаривший на стенах масляную краску на манер яичницы, забиравший себе полотенце с озарившегося, завилявшего крючка. Этот любовный пожар она действительно вспоминала потом, ночами, в больничной палате, где сквозные ряды железных коек темнели против коридорного света, шедшего сквозь стеклянную стену, словно готовые наутро к перевозке тел. Слишком долго длился миг между жизнью и катастрофой – слишком тянулся на этот раз, обрастая подробностями псевдожизни, ночными болями, процедурами, мокрыми тапками и свинцовыми разводами на полу после уборки палаты, безвкусной теплотою больничной пищи, страшными, нутряными запахами старой канализации. Оцепенелый миг, когда неясно, чем все это кончится: брошенная вода раскинулась, повалив кофемолку, с накрытого ею стола застучало дробнее, поплыл разбавленный пепел. За больничным окном непрерывный дождь, словно безводный песок, сухо сек невидимые ломкие кусты, вдалеке, в тишине, со скрипом поворачивал трамвай, точно чистили песком огромную кастрюлю. Каждую ночь кого-нибудь провозили по коридору, шаталась и брякала высокая капельница,– и за белым столиком, где на больничных записях стояло нарядное, как матрешка, красное яблоко, не было медсестры.

Она приходила в шесть утра – не зажигая света, всхлипывала градусниками, наклонялась над маленькими темными изголовьями; невозможно было определить, далеко она или близко в сквозном пространстве десяти кроватей, словно поставленных на покатый лед, по которому она осторожно шаркала мягкими шлепанцами. Дверь в палату оставалась открыта,– вся пятиэтажная больница, с ее высоченными потолками, сквозила и брякала своим стеклянным и железным хозяйством, струились водопроводные трубы, тормозил, квадратно ухая полом, допотопный лифт. Казалось, будто за время сна тебя куда-то перевезли со всем имуществом, временно приткнули к потертой стенке; молодая холодная рука медсестры вызывала страх, хотелось, чтобы тебя никто не трогал, оставил бы в легоньком, еле укрытом тепле, не мешал бы длиться ночным воспоминаниям. Именно с того, шестьдесят второго дня рожденья, когда Маргарита с Колькой одевались в прихожей, оставшейся после них в виде банной раздевалки с запотевшим зеркалом и мокрыми босыми следами на полу,– с этого дня Софье Андреевне начало мерещиться, будто все, что случается, происходит уже не с нею, а с другими людьми, она же только подает положенные реплики. Невеста-дочь, раскорякой обтаптывая лужу, раскиселивала в ней большую тряпку, потом закручивала ее над ведром в судорожный крендель, черная жижа текла по белым рукам,– а надувшийся муж Людмилы Георгиевны глядел не отрываясь на ее широкие плечи, на слежавшуюся косу, выпавшую из прически. Софья Андреевна вспоминала, как Маргарита, в этих своих натянутых чулках, шла на кухню, будто куколка на нитках, совсем воздушная и вместе готовая осесть, сложиться на полу. Догадавшись в конце концов, что же это ей напоминает, вспомнив ощущение десницы кукловода над Иваном и соседкой, сопоставив Ивана и Кольку, Софья Андреевна поняла с облегчением, что больше не любит мужа, что сыта по горло его неувядаемой молодостью. С этого вечера она погрузилась в сумрак, странно выделявший белизну постели и снега, а через несколько недель пошла к врачу.

глава 10

Лет, наверное, пять или шесть продолжалось это тихое существование. Баб возле Кольки не водилось никаких, бельишко его, отдаваемое матери в стирку аккуратным тючком, было по-детски безупречно. Комариха, слышавшая кое-что о дальневосточных сопках, начиненных ракетами против китайцев, уже опасалась, что Колька служил на «точке», отобравшей у него силу мужика. Все-таки она надеялась, что дочке учительницы, будет необязательно то, чего, наверное, показалось мало оторве Раиске; в крайнем случае хватит раз в полгода, чтобы только завести детей, но внезапно дела приняли новый оборот.

Колька с Маргаритой поженились скромно, не дожидаясь Колькиной квартальной премии; дамы из отдела информации, ненавидевшие Маргариту теперь уже совершенной и полной ненавистью, так горели желанием увидеть ее жениха, что сбросились по десятке и позвали молодых после загса заехать на службу, чтобы принять поздравления коллектива. Колька, все в том же коричневом костюме, держался прекрасно и по очереди тыкался губами в дамские, лебедями изогнутые ручки, отчего растроганные дамы долго чувствовали приятную томность и крупную тяжесть своих дорогостоящих колец. Это не мешало, а скорее помогало им свысока глядеть на Маргариту, чье неуклюжее платье из дешевого атласа выглядело едва ли не желтым по сравнению с тюлевой фатой, которой хватило бы, наверное, на целое окно. Этот грубый, словно вывернутый наизнанку ворох, кое-как устроенный на узкой, осторожно несомой головке, вызывал особо тонкие улыбки дам, бессознательно относивших фату к КГБ и к Маргаритиной так называемой невинности: фата была для них сейчас как символ организации, полной отутюженных женихов на все размеры, с сорок четвертого по пятьдесят шестой.

В будущих семейных Маргаритиных раздорах дамы сразу и решительно взяли сторону Кольки, в знак чего самая важная из них, сжав провисшее плечо новобрачного, поставила на его щеке аккуратную розочку помады. Начальник отдела вручил молодоженам изукрашенный, в фальшивых медалях, чуть ли не коронованный самовар, работавший на самом деле как электрический чайник, и, заводя глаза под сияющий лоб, пятясь на плюшевое знамя, прочел наизусть стихи о любви. В стороне, поражая высоченным кривобоким ростом и черной бородой, отросшей словно у покойника, тихо улыбался отдельский художник Сергей Сергеич Рябков. Он работал давно, но будто только сейчас возник среди коллег – впрочем, он всегда был какой-то не совсем достоверный, принципиально отсутствующий, с ним не находили темы для разговора и, пребывая подолгу в одном помещении, здоровались по нескольку раз. Он будто изображал собою, своим дощатым телом и обликом местного производства, нечто иное, едва ли не историческую личность,– и эта двойственность становилась порою настолько нестерпима, что местный человек в Рябкове, сдающий себя в аренду и всего лишь немного угнетенный, представлялся дамам отдела как исключительный негодяй.

Теперь наконец Маргарита вполне удовлетворила свое желание быть вместе изаодно. Молодые действительно зажили счастливо – на ветхой раскладной тахте, сумевшей только раз, после многих скрипучих качаний, разломить ревматический угол своих половин, откуда выпала пакля многолетней пыли и старый карандаш, Этой плоской лежанки, потертой стенки с удивительно живым узором на открывшейся части обоев молодым оказалось вполне достаточно. Казалось, они могли найти прибежище возле любого предмета и куста, хоть в городе, хоть в чистом поле,– и действительно, какой-нибудь забрызганный столб или киоск, закрытый на обед, частенько служил им поводом остановиться и завести беседу, умиротворенно поглядывая на прохожих. Сохранный и общий предмет был как бы третий у них, они за него держались, но в принципе не нуждались особенно ни в каких вещах. Молодые завели привычку есть из одной тарелки, небрезгливо пить из одного стакана, а после Маргарита в нем же разводила удобрение для цветов или разбалтывала яйца, которыми мыла голову, оставляя в мутной посудине липкие волоски.

Если до ее переезда на проспект в хозяйстве Комарихи все же сохранялся порядок и каждая вещь служила для определенных целей, то теперь кухня смешалась с ванной и с обеими комнатами, вещи утратили свое назначение и стали забавные, будто отданные в игрушки. Больше не имея задачи изображать и выражать самих себя, вещи сделались просто деревом, нержавейкой, фарфоровыми черепками, употребляемыми так или иначе в зависимости от сиюминутных нужд. Безымянность вещей окружала молодых, и они, чего-нибудь захотев, просто протягивали руку и не заботились, чем окажется предмет на следующий раз, не выбирали, не вытирали грязи, хранившей в сумраке квартиры множество отпечатков их простодушной жизни, подобных зверушечьим или птичьим. В этом талом сумраке, с извечной длинной лужей из-под холодильника, выбелившей линолеум до самых дверей, с засохшими тряпицами, валявшимися там, где что-то затирали на полу, ничто не проходило просто так, все, что ни сдвинь, оставляло следы – не отличимые, если не помнить, от других бледнеющих потеков и кругов, но сразу взывавшие к памяти. В квартире словно бы стояла вечная и грязная весна, створы форточки висели криво и надтреснуто колотились, волнуя занавески. Подчиняясь весне, Маргарита писала на стенках простым карандашом разные заметки, даты, и они серебряно рябили, придавая кляксам, брызгам и паутинам таинственный и вместе житейский, человеческий смысл.

Собственно, Маргарите и Кольке были чужды общепринятые изъявления человеческих чувств, им хватило бы просто сидеть и говорить о чем угодно – но тем усерднее они, словно стараясь для каких-то наблюдателей, гладились и обнимались, изучали друг друга, обращая внимание на новые подробности, вроде сломанного ногтя или загара, делавшего Кольку с его веснушками похожим на жареный помидор. Чтобы перейти к настоящим супружеским ласкам, им требовалась какая-нибудь неожиданность, это нельзя было планировать заранее. Но и в обычное время они почти не разнимали рук, их герметичные поцелуи выглядели так, будто выкручивалось и отжималось небольшое полотенце. Казалось, будто они специально хотели надоесть друг другу до смерти, чтобы наконец поссориться и отдохнуть,– и случалось, играли в ссоры, опять-таки изображая в лицах каких-нибудь общих знакомых. Правда, иногда у Кольки проскакивала беспомощная и визгливая, явно привезенная от Раи интонация,– тогда он убегал с перекошенным лицом и долго курил в ванной, сидя на заваленной драными газетами стиральной машине, а Маргарита курила под запертой дверью, сбивая пепел в майонезную баночку и побрякивая холостой задвижкой, не входившей в разболтанный паз. Эта дверь, растресканная на плахи с кусками белил, закрывалась только с одной стороны, и это способствовало примирению, после которого молодые не оставались дома, а, поспешно натянув хорошую одежду, отправлялись на люди, напоказ, чтобы там утвердить свое супружеское согласие.

Колька и Маргарита взяли за правило каждый месяц бывать в театре. Там, отсидев отделение перед пышной сценой, где, по сравнению с телевизором, буквально терялись маленькие певицы и певцы, они в антракте чинно прогуливались по фойе среди поблескивающей публики, с удовольствием слушая нестройные звуки инструментов, трубивших и чиликавших в освещенной оркестровой яме, будто целый музыкальный зоопарк. Маргарита была по-настоящему счастлива в театральных закоулках, в пустых и светлых тупичках с боковыми лестничками, где можно было поцеловаться и покурить; она казалась себе такой же, как нарядные дамы, стоявшие на полированном полу в безупречных туфлях, величаво обособленные зеркальным сиянием плит и своим на них неверным отражением. Из-за этой зеркальности под ногами все шагали здесь немного искусственно, будто танцевали, и Колька, держа Маргариту под руку совсем не так, как Катерина Ивановна, выступал торжественно, с разворотами, выпростав на кисти, несомой перед грудью и глазами, новые часы.

Специально для театра Маргарита сшила в ателье черное дорогое платье из шерстяного крепа по тридцать рублей за метр – точь-в-точь как на высокой большеротой красавице, отчего-то плакавшей в фойе перед макеткой сцены из «Онегина», переглатывая белым горлом и трогая платочком радужные яркие глаза, застилавшиеся и тут же пустевшие. Маргарите смутно понравилось, что красавица плачет, это было так театрально, тем более что не имело никакого отношения к пыльной крашеной макетке со спичечной мебелью, на которую незнакомка глядела не отрываясь,– и Маргарита заказала себе точно такое же платье с вырезом и разрезом, с узкими трагическими рукавами. В нем она настолько нравилась себе, что, заметив себя в каком-нибудь зеркале, тотчас направлялась туда,– и было что-то головокружительное в этом сближении с собой, в абсолютной точности и неизбежности слияния на поверхности холодного стекла; если бы Маргарита увидала вот так свое отражение в озере, она бы, наверное, утопилась от счастья, чтобы не быть по эту, житейскую сторону своей красоты. В подобные высокие минуты, когда у Кольки расправлялись плечи параллельно протертым и прилаженным очкам, Маргарита думала, что это не они, обыкновенные и маленькие ростом, переживают такую любовь, а какие-то другие люди – возможно, люди будущего,: люди коммунизма. Ей чудилось, что она и Колька всего лишь изображают тех прекрасных людей и потому обязаны показываться парой, показывать чувства, нагнетая их взаимным горячим трением,– точно так же, как начальник отдела, парторг и другие высокие товарищи, которых Маргарита не знала, изображают коммунистических строителей, носят чужие качества, чтобы спасти их от небытия до лучших людей и времен.

Из-за такого представления все не связанное с мужем стало для Маргариты скучным и пустым, хотя, с другой стороны, ее коробило от Колькиных некультурных привычек. Она отворачивалась, когда он аккуратно смазывал со спички на газету извлеченный из уха комок или, стоя к ней спиной, приспускал отягченные ремнем и толстым монетным бряканьем ветхонькие брюки до полусогнутых колен и начинал из них выбираться, шатаясь и топча измятые штанины. Мир Маргариты сузился до предела, до общего с Колькой. Оттуда, как ни странно, выпадала их любовь на рваной, как пустой переплет без страниц, трухлявой тахте – любовь впотьмах, когда они, отчужденно выключив свет, словно стянув через голову непроглядную застегнутую одежду, видели проступившее окно с кастрюлей на подоконнике и сразу попадали под власть железного закона, бросавшего их, беззащитных, об стену, за которой кряхтела бессонная свекровь. О такой любви молодые избегали говорить – вообще их разговоры были удивительно монотонны, посторонний никогда бы не понял, чем, собственно, питается беседа, длящаяся до полуночи над одной немытой кружкой с донной коркой неразмешанного сахара. В основном Маргарита и Колька пересказывали друг другу содержание фильмов и книг,– им было интересно, только если оба посмотрели и прочли, и случалось, что если кто-нибудь один не смог, то другой ощущал, будто картина похоронена в нем, отягощает его чужеродным грузом, что он буквально изгнан в джунгли или пустыню, где происходили чужие приключения. Если же все бывало в порядке, каждый мог часами слушать от другого то, что было ему уже известно,– это было удовольствие не в пример тому, как если бы картинка возникала только из собственных дыроватых слов, провисавших среди разбавленного холодом табачного дыма, являя в конце концов все ту же прогорклую кухню, где оба они, замерзшие от незакрытой форточки, сидели и говорили.

Но из-за того, что один словно был свидетелем истории, которую рассказывал другой, между Маргаритой и Колькой посреди сумбурной болтовни возникало особенное, безоглядное доверие, подтверждаемое нежностью ночи, глуховатым свечением проспекта, шуршанием автомобилей, проезжавших словно по густой, волочившейся за колесами траве. На фоне этой доброй тишины молодые могли, как дети, безнаказанно галдеть, перебивать, друг друга, смеяться, звуками изображать потасовки и киношную пальбу. Бывало, что Комариха, растревоженная в дальней комнате, притаскивалась к ним и стояла, скривившись, будто от кислого, от электрического света, в линялой ночной рубахе, в елово-зеленом, с колючей бахромою платке на опущенных плечах. Иногда Комариха начинала кричать и шлепать ладонью по стене, отчего поварешки спрыгивали с крючков и падали на грязный пол,– но молодые не обращали на нее ни малейшего внимания. Они вообще почти не видели ее в квартире, как она тихонько возится, мочит в раковине под нитяною струйкой какие-то блеклые тряпки, намыливая их до осклизлой корки горбатым хозяйственным куском. При мысли, что свекровь нуждается в уходе, Маргарита чувствовала одну растерянность и предпочитала просто оставлять ее в покое, будто она соседка по общежитию, и не замечать совсем ее непростиранного бельишка, ее ворчания, ее глухих кастрюлек, выеденных до горелого дна, где бегали рыжие тараканы. Маргарита могла бы упрекнуть себя в безобразной черствости, если бы не ощущала, как это естественно – отсутствие посторонних при осуществлении ее идеальной любви. Она не слишком регулярно кормила толстую свекровь – и уж конечно навсегда забросила общественную работу. Пару раз она оставила комсомольское собрание перед пустою сценой с голым стулом и столом, стоявшими врозь, а затем хладнокровно перенесла партийный выговор, действительно легко отделавшись из-за того же КГБ, что обретал все более мифические черты и становился, несмотря на явное присутствие сотрудников и бронированных дверей, как бы вовсе не существующим. Теперь, когда Маргарите пытались по старой памяти дать поручение, она, маяча прямо в глаза сияющими очками, перечисляла по пальцам, сколько раз делала то же самое или тому подобное, пока собеседнику действительно не начинало казаться, что данное дело не имеет последствий и смысла, ничего не дает и ни к чему не ведет.

Однако оставалась еще Катерина Ивановна. За годы, повторявшиеся словно для заучивания на весь остаток жизни, подруги настолько слились, что теперь, когда у одной появился неожиданный муж, вторая просто не могла оставаться в прежнем положении. Маргарита физически ощущала Катерину Ивановну будто большое неудобство за неудобным и тяжким железным станком, что, вырабатывая легонький листок, на каждом шаге словно терял равновесие и еле восстанавливал его переходом каретки, чтобы снова крениться и частить, выплевывая грамматические ошибки. Поддаваясь неясному беспокойству, Маргарита, прежде чем отдать начальству, проверяла всю работу Катерины Ивановны, находя в ней следы глубокого равнодушия в виде необъяснимо длинных пробелов между словами, а по вечерам бежала к ней домой, чтобы полюбоваться на нее, сидящую в кресле, развернутом неизвестно к чему, с неразжеванным куском за щекой и мертвой, будто голубь, книгой около ноги. Этот книжный падеж, доходивший до десятка штук, распластанных на полу, этот жалобный взгляд, устремленный в пространства штукатурки, тусклая пыль, из-за которой вещи делались двусмысленны, будто подчистки на листе, будто все вокруг Катерины Ивановны было переправлено на ложь,– все это совершенно выбивало Маргариту из колеи; болезни Софьи Андреевны, внезапно открывшиеся в поликлинике, были словно признаки того же распада и представлялись Маргарите, несмотря на их житейскую обыденность, едва ли не смертельными. Маргарита не могла успокоиться, не сделав что-нибудь с Катериной Ивановной; сперва она поучала ее и придиралась к ней, мучимая каждой ниткой на ее одежде и каждой дыркой на чулке, но скоро поняла, что это не путь. Следовало попросту выдать Катерину Ивановну замуж, и Маргарита приступила к делу без промедления. Кандидат у нее имелся один – разведенный художник Рябков.

глава 11

Сергей Сергеич, как и Маргарита, был ветеран общежития, где из-за стажа и скверного, хотя и тихого, характера занимал отдельную комнату. На ее дверях в отсутствие хозяина болтался тяжелый, как гиря, опасный в потемках для нежных пальцев амбарный замок. Когда-то Сергей Сергеич был женат и ушел из семьи и из родной коммуналки, оставив белокурой девочке-жене, будто лучшую свою картину, вид из заклеенного окна: там преобладание неба над домами, боком сходившими под гору и всегда словно припудренными синим или серым небесным порошком, совершенно отвечало его образу мыслей – а вдали, отличаясь от ближних луж длинной скованностью берегов, поблескивал пруд.

Теперь же прямо в окне у Рябкова размещались столбы с веревками, на которых развешивалось белье. Великоватое для комнаты немытое окно все время полнилось надутым шевелением в такт приподымающейся занавеске – стремлением увеличиться и выпятить застиранные пятна, отчего Рябкову становилось трудно дышать. За столбами торчал дровяной сарай, за годы созерцания его Рябковым отцветший в отрешенный серый цвет и рассохшийся вдоль и поперек, что соответствовало происходившему в комнате; здоровенный сарай не влезал в окно, все время хотелось лечь на подоконник и перегнуться, чтобы увидеть дальний, самый резкий край его неровной крыши, откуда, угловато пожав плечами, взлетала ворона. Казалось, что этот пейзаж более самого хозяина влиял на обстановку его жилища. Внутри у Рябкова имелся некрашеный шкаф, похожий на деревенский туалет, кровать, похожая на все кровати неимущих, что усугублялось ее однотипностью с полутора сотнями коек на обоих общежитских этажах; имелась куча посылочных ящиков и драпировочных тряпок, на них Рябков ставил натюрморты, выпрашивая и воруя разные волнующие предметы, которые, будучи отработаны, большей частью валялись за дверью подле щербатого веника, любившего по ночам, прочертив по стене дугу, хорошенько треснуться об пол.

Сами работы Рябкова, тяжелые, как половики, грудились за шкафом и висели по стенам на гвоздях, так что взгляд невольно искал в одной продолжение другой, требовал общей составной картины, выходившей, несмотря на статику написанных вещей, картиной разрушения, опасного крена. То, что предметы, вылепленные длинными хвостатыми мазками, равнодушные, но словно бы линючие, заполнявшие своими рефлексами как можно большее пространство работы,– то, что эти предметы еще и продолжали существовать в действительности, вызывало у гостей Рябкова настоящий шок. В особенности одна чугунная пепельница, присутствовавшая почти везде и разными способами боровшаяся со своею плоской природой, казалась отвратительна – такая маленькая и простоватая в виду своих больших изображений. Каждому хотелось ее очистить, вытряхнуть, сделать ее облик нейтральным, как из магазина. Но после того, как в ведро ссыпалось веющее пеплом содержимое, штуковина оставалась серой и рыхлой изнутри, в точности как на картине возле шкафа, где рядом с пепельницей темнела невыразимо зловещая плошка,– в луже пролитого из нее варенья, с уродливыми ягодными комьями, ползущими по залитому боку, с оплывающим на дно остатком, видным на какой-то боковой просвет,– толстая, немыслимая вещь, явно взятая из головы, хотя, глядя на нее, все время тянуло посмотреть вокруг, убедиться в ее реальном отсутствии.

Женщины, изредка ходившие к Рябкову,– все больше интеллигентные, старше его годами, с мыльной бледностью и длинными морщинами вокруг беспокойных глаз,– старались не оставлять в его комнате буквально ничего своего, непременно уносили тюбики, шпильки, расчески с золотой паутиной волос, даже окурки с помадой перед уходом вытряхивали в мусор, словно боялись, что за ними следит милиция. Пока подруга в задранном, будто на стиральной доске, истерзанном бельишке еще оставалась в кровати Рябкова – в яме на одного, откуда хозяину сразу приходилось вылезать на холод, на ледяные половицы,– пока она еще лежала, затуманенная, возле своего пустого платья, брошенного на табуретку, в ее реальность верилось, и Сергей Сергеич, пусть озябший, не вполне удовлетворенный, был не один. Когда же подруга, одетая криво, будто вешалка в шкафу, выкрадывалась в коридор, все становилось так, будто она не приходила вообще, и Рябков сидел на заправленной кровати, точно покойник на своей могиле, пронзая взглядом пустые оконные стекла, цедившие, как марля, мутный свет несчастливого дня.

Вероятно, женщины, неизвестно почему ходившие в этот пасмурный сарай с видом на сарай, подсознательно чувствовали противоестественность соединения вымысла и реальных предметов в картинах Рябкова. Его натюрморты были так равнодушны к созерцателю, как никогда не бывает в действительности равнодушен самый запущенный угол или мрачный пейзаж, где всегда найдется что-нибудь вроде воды, или птицы, или радужного чертежа паутины, готовое выразить собою чувства смотрящего человека. Странно тяжелые на гвоздях, точно чрезмерно полные собою, работы Рябкова создавали совершенную иллюзию, будто в явленном пространстве нет ни единой живой души, в том числе и самого живописца; стоящий, перед картиною зритель внезапно бывал охвачен жутким ощущением своего небытия, он словно едва дотягивался до пола ослабевшими ногами и испытывал потребность лечь, чтобы ощутить по крайней мере свою телесную длину. Выходило, что предметы, которыми здесь более или менее спокойно пользовались разные люди, усилиями Рябкова бывали перенесены туда, где никто из этих людей не мог находиться в своем живом и естественном виде,– то есть буквально на тот свет, в запредельный мир искаженных форм, державшихся на взаимном равновесии тусклых, направленных только вниз источников освещения, как бы глядевших и дававших оценку окаменелостям. Заставляя реальную пепельницу или бутылку стоять на выдуманной тумбе посредством плохо прилегающих к поверхностям теней, под которыми кое-где угадывалась пустота, Сергей Сергеич делал по сути то же, что и древние язычники, хоронившие с мертвецами утварь, чтобы переправить ее в область бессмертия. В результате, судя по музеям, получались некие подземные и темные предметы, так же подобные наземным и реальным, как корни бессознательно и грубо подобны ветвям,– до них приятель Рябкова Олежа Каратаев был большой любитель и небрезгливый коллекционер. Правда, он почти никогда не притаскивал настоящих древностей, его находки были большей частью ломаным и грязным барахлом, но в них, особенно в детских игрушках, выброшенных кем-то на помойку, удивительным образом сквозила потусторонность, что вызывало у Рябкова бескорыстное восхищение. Он единственный сочувствовал Олежиным археологическим раскопкам, принимаемым всеми за поиск пустых бутылок, а Олежа, в свою очередь, был готов делиться свежеотмытыми сокровищами, оставляющими на столе, на расстеленной бумаге, слякотные мокрые следы. Те композиции Рябкова, в которых участвовали главными фигурами Олежины экспонаты, были либо очень темны, либо очень светлы и отличались какой-то меркнущей бесцветностью, беспорядочным, словно бы на ощупь и по отдельности, выпячиванием формы. Одна из женщин Рябкова, экономист, но бывший искусствовед, за что ей прощалось всегда не по сезону теплое белье и розовая оправа на толстом лице, заметила однажды, что это воспоминания слепого, забывшего, как выглядит обстановка его жилища; другие приятельницы требовали убрать «извращение», пока они в гостях, куда-нибудь за шкаф.

Немудрено, что никто, кроме Олега, не хотел давать или оставлять Рябкову своих вещей, и тогда он просто крал манившую его чужую собственность: движением локтя, каким подхватывают под ручку нерешительную даму, спихивал ее в раскрытую сумку, висевшую на плече. Он чувствовал так, будто его самого берут через одежду, словно сковородку через тряпку, и одновременно радовался угловатой тяжести добычи, ее развороту в натянутом брезенте, что превращало бытовую вещицу в такую резкую и глыбистую штуку, которую хотелось немедленно писать. Сразу хозяин квартиры и вещи становился в глазах Сергея Сергеича каким-то суетливым, совершающим много неожиданных движений. Выскочив от него на улицу, незастегнутый Рябков испытывал ни с чем не сравнимое чувство свободы, легкости на ветру, его пьянила рябь и радуга в глазах, как будто он глядел в бинокль, где все, немного слишком резкое, внезапно прыгало и смещалось, и прохожие прыгали, лихо взмахнув руками, так что, когда они снова попадали в поле зрения, было даже удивительно, что они продолжают шагать как ни в чем не бывало. Сам Рябков, настраивая мнимый бинокль на разные занятные штуки, пребывал неизвестно где, в темноте; его толкали, непредсказуемый асфальт шоркался о подошвы, и он каким-то чудом, на автопилоте, добирался в конце концов до общежития. Там старикан-вахтер, до того едва не падавший, засыпая, в свои раскрытые газеты, приподымался и следил за ним с неясным подозрением,– освещенный и полусогнутый, он таращился в длинную темноту как бы не туда развернутого коридора, пока омраченный фигурой проем стеклянистого света не сообщал ему, что художник, пьяный или трезвый, уже у себя.

Отдышавшись, счастливый Рябков вынимал добычу обеими руками, клал на кровать в глубокое местечко и принимался сооружать из ящиков и тряпок что-то вроде постамента. Первое время предмет, водруженный на место среди других, подобранных к нему, сиял Рябкову какой-то яркой, первозданной свежестью, тень его лежала деликатно, будто сброшенная оболочка повседневности, будто простое белье у ног стыдливой, нетронутой женщины, не смеющей через него переступить. Рябков волновался, не мог работать, только ходил, примериваясь, то и дело лазал в свой обшарпанный и мокрый холодильник, просвеченный лампочкой сквозь все сырые черные решетки, и пожирал с застылого блюдца, забирая их облизанными пальцами, слипшиеся ломти сыра, колбасные окаменелости. Потом он внезапно успокаивался, что-то внутри отпускало, дыхание его становилось ровным, будто у спящего. Он принимался за дело, все более углубляясь в соотношения на подрамнике, работал там как землекоп, иногда в ликовании и испуге отбрасывал липкие кисти, неуклюже закуривал, обнаруживая, что руки его не меньше кистей перемазаны краской; он так и этак разглядывал свою заглубившуюся из плоскости работу, и постороннему наблюдателю могло показаться, будто живописец, это лохматое страшилище, красуется перед зеркалом. При этом Рябков все реже посматривал туда, где что-то еще оставалось на ящиках, грубо проступавших под драпировками,– жарилось на солнце, все более являя картину несущественной мелочи, разбросанной на таком расстоянии, что между выработанными вещами просто не могло уже возникнуть осмысленной связи.

Когда наступали сумерки, Рябков, голодный, смутно раздосадованный, окоченело падал на кровать. Во сне у него ужасно болели ноги, ритмичная музыка из соседних комнат заставляла его подергиваться, на подушку натекала горькая слюна. Если в такие дни Рябкову случалось выйти по делам или же на службу (он всегда устраивался так, чтобы иметь свободный график), окружающие по деревянной походке и злобному взгляду принимали его за алкоголика. Отсутствие спиртного запаха в густой и жаркой смеси пота с табаком воспринималось ими едва ли не с испугом, они шарахались от Рябкова, от его мотающейся сумки, сбивавшей с ритма шаги и едва ли не заставлявшей пятиться этого долговязого человека, настолько он был бессознателен и как бы бесцелен во всей красе своей заношенной рубашки, расходящейся по швам, будто истертая по сгибам бумага, и перекрученных брючат, где комья карманов казались единственным содержимым костлявых чресел и грубо брякали ключами, когда Рябков, кивая сам себе, поднимался по лестнице.

Обычно, вернувшись домой, Рябков обнаруживал, что позабыл купить еду, но не было уже никакой возможности снова выбраться на улицу, нельзя было даже вообразить очередь вдоль продовольственной витрины, заставленной, будто витрина хозмага, пирамидами железных консервных банок. Тогда Рябков выкапывал пальцами из буханки более-менее мягкий, отдающий лекарством кусок и, допивая из немытых чашек придонную бурду, наполняя рот сладковатой грубой кашицей, снова брался за кисти – уже в предчувствии угасания, близкого тоскливого конца. Рябков заканчивал свой натюрморт не тогда, когда работа, по его впечатлению, была готова (до настоящей, выставочной готовности он добирался чрезвычайно редко), а когда в душе его иссякала вера вот в этот, слишком запестренный кусок полотна. Бессвязные краски, ничего не дававшие друг другу, струпьями засыхали на палитре, как бы репетиции картины: в сумраке, при черной, ледяной, невключенной лампе буквальное родство этих двух изъезженных поверхностей отдавало безнадегой, тщетою всякого труда. В изнеможении Рябков бродил среди табачного дыма и беспорядка, перенося с места на место какую-нибудь рубашку или книгу, среди грязной посуды, изъязвленной окурками, среди выжатых тюбиков, уже совершенно неподатливых и с царапаньем таскавшихся под ногами наподобие свинцовой стружки. Надо было все прибрать, купить еды и папирос, вскипятить на общей кухне странно легкий и болтающийся чайник – но у Рябкова не было сил, он даже не мог сообразить, с какого конца приняться за работу. Он нуждался в помощи и с замирающей, нежной надеждой прислушивался к шагам в коридоре, поглаживая себя обеими руками по спутанным волосам. В такие вечера он был чувствителен, как женщина, и даже плакал с глубокими сладкими вздохами, утираясь длинными расшатанными руками,– и вздохам вторило глубокое кишечное урчание. Предмет, украденный неделю или две назад, теперь представлял собой всего лишь часть беспорядка: время от времени Рябков подбирал его, чтобы где-нибудь скрыть, и недавний любимец теперь действительно казался ему каким-то маленьким и глуповатым, было даже удивительно, что он еще издает самостоятельные звуки, звякает и стукается, будто настоящий. По сути, предмет уже не имел никакой реальной ценности, все ценное от него Рябков перенес на полотно, что источало пьяный запах сохнущей краски и головную боль, но все-таки он не мог просто выбросить этот огрызок на помойку, где все время кто-нибудь выколачивал из ведер разные мерзости, слипшиеся мокрые газеты. Так украденное оставалось в комнате уликой, в лучшем случае прикрытой старыми рябковскими штанами,– и однажды одноклассник Рябкова, спортсмен с округлой цветущей мускулатурой, стройный, как букет, аккуратно постучав в дверь и встретив ласковый взгляд хозяина, расшлепал ему рот в соленую медузу за свою чугунную статуэтку, которую затем унес, вдумчиво взвешивая на могучей, хорошенько после удара вытертой руке.



Поделиться книгой:

На главную
Назад