Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

глава 12

Собственно, Сергей Сергеич имел пристрастие к натюрмортам не потому, что это было его высокой задачей, а просто ничего другого не умел. Он не получил специального образования: сразу после школы отнес документы в университет, который всю жизнь наблюдал из окна, удивляясь, до чего это массивное и правильное здание чувствительно к погоде, как оно легчает от вьющегося снега, плавает в метель, сыреет в дождь, сохраняя в нишах таинственную темноту и разноцветные, словно завороженные людские фигурки, а весной, на первом ярком солнце, бледнеет и тускло слепит полированным цоколем в серых глухих разводах как бы засохшей соли, а ближе к земле проступают черные пятна ледяной испарины, уходящей из камня зимы. Не было ничего естественнее, чем поступить туда: для Рябкова, вообще не любившего выходить из дому, это означало остаться практически на том же месте, буквально у себя на подоконнике.

В университете, оказавшемся внутри гораздо темнее и глуше, чем обещала светло-серая облицовка, Рябков, бородатый чуть ли не с детства, оказался в самой богемной и одновременно почему-то самой комсомольской компании, вечно ставившей спектакли с хоровыми выкриками и громким пением в ряд у самого края сцены, проводившей танцы, всюду таскавшей за собой разболтанный, елозивший катушками магнитофон. Там Рябкову, как самому тихому, поручили рисовать стенгазеты, от которых у него оставалось чувство, будто он без конца расписывает ярмарочную карусель. Главная редакторша, толстая подслеповатая девица с тугими ногами, закованными в джинсы, и колыханиями в просторном свитере, диктовала ему заголовки по слогам – и с тех пор творчество Рябкова сводилось, по сути, к тому, чтобы уйти от заголовков и подписей, вообще от всяких наименований,– сделать так, чтобы его работа была совершенно сама по себе, как некий новый предмет, способный всего лишь попасться на глаза, безо всякой связи со словарным запасом у зрителей.

Скоро Рябков оставил университет и свой иняз (ему все время казалось, будто на английском и французском можно сказать только что-то условленное, заранее известное) и продолжил свое образование по разным изостудиям, где рассыхались и бренчали мелким мусором вконец исписанные кувшины и по стенам, в резком свете направленных ламп, белели гипсовые слепки античных ушей и носов. Их материальная грубая белизна в совершенстве отвечала белизне нетронутого ватмана, наколотого на мольберты, но после трех положенных часов рисунка тут и там на листах возникали подобия слепка разной степени черноты, маленькие и жалкие, будто увядшие редьки. Сам Рябков ничем не отличался от других, его успехи были весьма сомнительны. Он так и не научился рисовать людей, не овладел наукой пластической анатомии, о которой важно толковали самые продвинутые студийцы,– как правило, это были сорокалетние помятые дядьки, прокуренные до горькой духоты и приносившие на занятия тяжеленькие полиэтиленовые, мешочки с пивом, после валявшиеся липкими шкурками, словно склеенными белой слюной.

Несколько раз, собрав со всех по три рубля, они приглашали натурщицу, худенькую стриженую девочку с большим пылающим носом и такими же большими, толстыми, кровавыми губами, отчего ее улыбка при опущенном взгляде получалась неуклюжей, чем-то напоминающей стоптанную обувь, а ее холщовая сумка неловко путалась у шаркающих ног. Натурщица раздевалась за ветхой трясущейся ширмой, высоко подымая вывернутый, лохмативший ее тугою горловиной серый свитерок, и выходила оттуда уже иной походкой, высокой и птичьей, с примятым треугольником волос внизу живота, обхватив свои костлявые белые плечики неожиданно грубыми и темными, почти мужскими руками. Кто-нибудь из дядек помогал ей взобраться на возвышение: там, сперва поднявшись в рост и задевая опущенной головою какую-то сухую ветку с теневыми призраками листьев, резко увеличенными на потолке, натурщица затем неловко укладывалась на твердые доски, едва прикрытые старой лиловой шторой,– и с этого момента внимание Рябкова совершенно рассеивалось. Вместо того чтобы рисовать, он лишь украдкой наблюдал, как дрожит рука, на которую опирается натурщица, как натягивается тряпка между этой рукою и слабеньким, слегка расплющенным бедром. Девственник, он не мог отвлечься от факта, что перед ним голая женщина, и все время косился на приотодвинутую ширму, где виднелся угол стула и на нем – пустая одежда, верхняя, привычная для глаза, вперекрутку с беленькой, и в джинсах, брошенных мешком,– веревочки скатавшихся трусов. Все силы Рябкова на таком сеансе уходили на борьбу с собой; временами, когда он видел на теле натурщицы грубые следы бельевых резинок и более нежные линии по границам прошлогоднего загара, превратившегося зимою в прозрачную, зябкую тень, девушка, размеченная так, уже казалась ему почти одетой. Но тут, следуя ковылянию граненого и слишком длинного, как бы потерявшего свое начало и конец карандаша, Рябков опять буквально натыкался взглядом на маленькие груди натурщицы с пухлыми кружками, торчавшие как молодые грибки в розовых зачаточных шляпках,– и снова чувствовал себя горячей бомбой, способной на ужасающий взрыв. Он чувствовал себя опасным, смертельно опасным,– кажется, он мог бы запросто убить натурщицу, когда она, поправляя разъехавшуюся позу, рывком приподнималась на опорной руке, и левая грудь ее немного морщилась от собственной нежности. Несмотря на то что девушка уже не улыбалась сладковато и смутно, как в начале сеанса, а сидела с лицом, какие бывают в очереди к врачу, ее изнывшее тельце, мусолившее коленку о коленку, было преисполнено такою нежностью и жалостью к самому себе, что Рябкову мечталось только об избавлении, о каком-нибудь перекуре.

Наступал перерыв; натурщица, двигаясь как ожившая кукла, наволакивала на себя сатиновый, взятый у уборщицы халат и расхаживала по студии, хляпая под халатом голыми нетвердыми ногами, либо курила у стола преподавателя в окружении дядек, гоготавших и наперебой совавших в пепельницу перед девушкой свои раскочегаренные папиросы. Рябков не смел присоединиться, ему легче было бы сейчас заговорить с английской королевой, чем с этой девчонкой, курившей как-то механически, часто поднося сигарету к отверделым и поблеклым, как некрашеное дерево, губам. Она была теперь ужасно непривлекательна, действительно похожа на уборщицу, но ее шишковатая смуглая кисть с длинной, как дудочка, сигареткой снова делалась женской и женственной, сзади на открытой шее ровной елочкой темнел пушок. Не зная, куда себя девать, Рябков разглядывал работы на чужих мольбертах и отмечал со злорадством, что его – не самая худшая. У старшеклассниц, долгополых прыщавых тихонь, составлявших в каждой изостудии дамское большинство, обнаженное тело выходило точно одетое в лыжный костюм, а более уверенные рисунки, которые особенно хотелось похаять, были таковы, будто девушка разбиралась и собиралась на манер какого-нибудь конструктора. Впрочем, рисунок самого Рябкова был на самом деле безнадежен; только теперь он понимал, что рисовал натурщицу, словно ходил по бумаге на ходулях. Проработанные части отстояли слишком далеко, они не собирались в целое, не было никакого смысла продолжать,– и когда натурщица, стоя уже у помоста, некрасиво заводя за спину спеленутые руки, стягивала и топтала фиолетовый халат, Рябков, для виду поглядывая на часы, выскакивал из студии мимо удивленного преподавателя, давившегося вместо слов глотком крепчайшего седого чаю.

На свободе и на ветру, дувшем с невероятной силой, издавая при этом слишком слабые, испорченные звуки вместо духового трубного гудения, оглохший Рябков, машинально перебегая и заворачивая среди очень смутно связанных с землею геометрических крыш, устремлялся к дому, и только к дому. Там, едва не по перилам вскарабкавшись на свой этаж, автоматически возникавший в положенном месте, он тщательно, на все замочки и замки, запирал за собою входную дверь и потом, уже в своей криво зашторенной комнате, натягивал на стальную петлю короткий крючок из гвоздя. Здесь, в относительном одиночестве, с далеким и словно бы полым соседом за толстой стеной, мысленно стараясь отделаться от родителей, уехавших по назначению военного отца в Прибалтику, он бросался в сырую, словно свежей известкой побеленную постель и, сдавленно дыша, принимался катать и потряхивать свой обмяклый холодненький орган. В разгар дикарского и грубого труда, не тронутого нежностью ни к себе, ни к скучнеющей, при ослаблении усилия, натурщице, все время что-то мешало добыть терпеливым трением едкий огонек: то горбатый сосед внезапно пробегал по той стороне стены, то крючок падал глубже в петлю от чьих-то коридорных шагов и обретал самостоятельность и злую трепетность насекомого, готового внезапно сняться и исчезнуть. Когда же, в секундном тугом забытьи, преступнику все-таки удавалось выкачать со дна своих тощих, похожих на ушат, истомленных чресел сладкую судорогу, несколько капель набухшей кашицы, которыми едва не намертво склеивалась употребляемая для вытирания старая наволочка,– все становилось просто ужасно в этой неубранной комнате, будто перевернутой вверх ногами, будто ее содержимое однажды упало с пола на потолок. Все вокруг представлялось рухнувшим, и нечего было даже пытаться выглянуть на улицу, на волю, где каждая вещь внизу казалась сброшенной с высоты и разбитой о землю.

Рябков затруднился бы сказать, сколько состоялось сеансов с дрожащей махой на легонькой тряпке. Его поражало, как похожи были один на другой эти уроки одиночества; когда преподаватель, с наклоном узкой, будто галька, головы, соответствовавшим наклону карандаша, правил равномерными штрихами рисунок обиженной школьницы,– когда они опять проделывали это, у Рябкова возникало чувство, будто они сговорились его измучить и каждый раз играют для него спектакль. А однажды вместо девушки-натурщицы на собранные деньги явился мужик в тулупе и новых росистых валенках. Отправившись в полном уличном виде за ширму, он выскочил затем оттуда белобрысый и розовый, страшно ощеренный, прикрываясь горстью, где у него было татуировано чернильное солнце, похожее на школьный транспортир. Он принял на помосте какую-то смутно знакомую Рябкову античную позу, и все прилежно зашуршали карандашами,– но Рябков в наготе мужика отметил что-то мясистое, бабье; обнаженное человеческое тело представилось ему чем-то бесконечно чуждым, не имеющим отношения ни к жизни, ни к искусству.

Чтобы добыть свое жалкое удовольствие, Рябкову следовало вообразить себя совершенно одиноким, круглым сиротой,– и это одиночество, необходимость прятаться и замирать в позе мальчика на деревянной лошадке долго мешали преступнику получить женщину по-настоящему. Он и женился только потому, что после нескольких неудачных опытов, когда у подруг между ног было словно запечатано сургучом, его Тануся вдруг раскрылась ему по-простому, будто анютина глазка. Она оказалась настолько неряшлива, что сворачивала с себя одежду целиком, со всем бельем, и простая изнанка ее неказистой кожуры, особенно медовые и влажные морщинки на середке распятых штанишек, возбуждали Рябкова и придавали ему незнакомую прежде решительность. После он сумел увидеть и самое пресновато-белую, трогательно молоденькую Танусю, даже полюбил ее за то, что она, с ее мальчишескими ухватками, щадила и жалела его, интеллигента, гладила по унылой голове, неприхотливо сносила жуткий беспорядок с оттенком катастрофы, с оползнями книг, который самого Рябкова вполне устраивал. Все-таки изредка, когда Тануси не бывало дома, Рябков вызывал к себе длинную, как крокодильчик, резвую натурщицу и наслаждался ею прежним способом, изгибаясь на съехавшей постели, роняя с одеяла Танусин растрепанный конспект. Никакой другой мираж, особенно из глянцевых, заласканных, плескучих журнальчиков, не допускался в воображение и в безлюдную студию, где натурщица, довольная и румяная, поглядывала себе на тело, нежно наполнявшее мужскую – только одну, едва достающую – руку, как поглядывают на новое платье, и совсем не обращала внимания на самого Рябкова, порождаемого в ее глазах деревянным хаосом оставленных мольбертов, перспективой сумрачного зала, запертого на ключ. Это была своеобразная верность, может, даже любовь; когда Рябков затихал, буквально раздавив себя о мечту, у него до странности больно сжималось сердце; собственная однорукость, проявлявшая себя и в лежачих объятиях с Танусей, казалась ему увечьем, достойным женской жалости – жалости красногубого призрака, никогда его не обнимавшего.

Рябков пытался все же в порыве дилетантского честолюбия и под воздействием знакомых, желавших быть запечатленными вручную, делать портретные наброски. Но если на первый и поверхностный взгляд ему и удавалось что-то схватить (обычно получались похожими отдельно рот и отдельно глаза), то, будучи перевернутым на обратную сторону и поднятым на свет, помутившийся рисунок являл собою полное и плоское убожество, показывал все ошибки построения; волосы модели лежали будто колбаски, щеки торчали буграми, одна повыше другой, а наиболее похожие и проработанные детали выделялись точно названные, перечисленные на словах. Именно необходимость перечислять черты портретируемого, неизбежно соотносимые, как с начальной грамматической формой, с тем или иным учебным гипсом, угнетала Рябкова больше всего. Получалось, что портрет возвращал его к тому, от чего он стремился уйти: к наименованиям, вообще к словам; помимо того, что модель имела собственное имя, надо было еще сказать что-то о характере человека, который сидел поодаль от своей нарисованной физиономии, держа на лице лучшее свое выражение, а в руках – специально выбранную вещь вроде книги, или новенького транзистора, или даже каких-нибудь инструментов. Передавать характер при помощи внешнего казалось Рябкову невозможным и даже нечестным. Насколько он знал, в основном по своим подругам и жене, люди бесстыдно подлаживались под собственную внешность, изображали кротость в угоду белокурым прядям или страсть в угоду сомнительной черноокости, готовы были задавить в себе прекрасные качества, если на поверхности для них не находилось этикетки. В сущности, Рябков не понимал людей и чувствовал, что они не понимают его. Сколько раз бывало, что он закусывал губу или взмахивал руками, но ровно ничего не собирался выразить этими драматическими жестами, так что в ответ на вопросительные взгляды приходилось пускаться в неприятные, опять-таки словесные объяснения.

Рисовать молчавшего человека было все равно что говорить за него: хотелось засмеяться и бросить. Особенно злостным и тоже каким-то нечестным Рябкову казалось то, что в любых, даже самых неправильных, неантичных чертах, вообще во всем человеческом теле имеется жесткая симметрия; правая, бессердечная половина существует как бы для проверки,– и когда человек глядится в зеркало или стоит перед своим удавшимся портретом, невольно вторя ему и позой, и улыбкой, возникает замкнутая квадратура круга, безвыходный лабиринт. Однажды у газетного киоска перед Рябковым сунулся весьма наглядный в этом смысле чернявенький субъект. Вертикальная морщина между его густохвойных бровей продолжалась раздвоением на кончике носа, сизый подбородок с косточкой, совершенно похожий на сливу, тоже делился на твердые половинки,– и когда субъект, вылезши из очереди задом, с воздетой газетой и подъемом всей конструкции пиджака, поплелся затем по тротуару, перевешивая из одной руки в другую потертый портфельчик, то и дело встававший поперек его передвижения, Рябков художественно порадовался надсаде, с какою давалась асимметрия этому двудольному существу.

Единственный портрет, который он довел до ума, изображал жену Танусю – в домашней, севшей от стирок кофточке, в проеме распахнутых свежевымытых рам, где небо, освобожденное от зимнего оцепенения, необходимости вторить облаками сплошной и сонливой земле, плыло и праздновало волю, начало летних странствий,– и каким-то образом чувствовалась зелень, невидная, но бывшая где-то внизу, у подножия солнечных каменных стен. От улыбки Тануси, на картине и наяву, оставались только зубы – впрочем, удивительно красивые, с двумя драгоценными клычками, ограненными несколько иначе, чем остальная нитка. Рябкову в порыве откровенности удалось передать усталость жены от себя самого, стесненность праздной, вынужденной позы,– ему помогало работать сознание, что в милой этой, войлочной от старости кофтенке сзади имелась дырка, жженая на вкус, не дававшая губам являемое глазу пятнышко бескровной белизны.

Было несколько месяцев, когда Рябков ни с того ни с сего безумно полюбил свою Танусю, уже беременную. Она была молода и жила, питалась собственной молодостью, сыпала резкими словечками, жевала резинку, бегала с подружкой на эстрадные концерты и плясала там в проходах между рядами, несмотря на живот, делавший Танусю похожей на резвого кенгуру. Рябков с невыразимой жалостью представлял, какой она со временем станет взрослой теткой. Он не мог уйти из дому в ее отсутствие, а если уходил, то чувствовал себя словно в незнакомом городе с зеркальными свойствами уличного транспорта и поспешно устремлялся назад, чтобы снова сидеть одному, наедине с Танусиными вещами, грустно сравнивая фасонистые, с барахолки, и домашние, словно подпаленные под мышками, небрежно брошенные на измятую кровать.

Вторая часть этой запоздалой любви случилась перед разводом, неизбежным из-за растущей бессловесности Рябкова, не способного ни о чем поговорить. Уже тоскуя друг по другу, каждый с камнем на сердце, они не могли расстаться даже на единый час: если один вставал, собираясь идти, другой хватал его за рукав, они буквально не давали друг другу двигаться и сидели в квартире голодные, соскребая с бумажки остатки маргарина на черствые горбушки, скрежетавшие под ножом. Если кто-нибудь предлагал – как будто в шутку – остаться вместе, оба чувствовали впереди такую безнадежность, что замирали, глядя в разные точки. Обычно Рябков, первым стряхнув оцепенение, подходил к Танусе, сидевшей очень прямо, с книжкой в подоле, и обнимал ее, как обезьяна. Это их затворничество странно походило на семейное свидание в тюрьме: отсутствие дочери, отведенной к теще, давало им возможность без конца утолять животную, дикую страсть, вспыхнувшую от горя, как вспыхивают от переживаний приступы обжорства. Тануся, вся в истоме, словно не в силах носить на ногах свою неправильную, перевернутую тяжесть, делалась странно рассеянной, даже неловкой. Полуснятые трусики – сначала с левого, а после с правого ленивого холма – застревали между пополневших ног, будто приклеенные ее горячим медом,– зато Рябков становился напорист и теперь, на краю большого одиночества, позволял себе с женою все, что проделывал в мечтах с позирующей ему натурщицей, от которой осталась на память какая-то влажная, холодеющая от ветра пустота. Снова однорукий, другой рукою поощряя рост своего танцующего ваньки-встаньки, он заставлял Танусю откинуться на сбитые подушки и, сидя около, будто врач, тревожил, баламутил ее парную белизну, временами чувствуя под рукой округлые и полные, полней, чем груди, толчки ее взволнованного сердца. Сердце шевелилось и струилось под его ладонью, будто это был родник, наполняющий до краев большую ванну молока; так он работал, пока Тануся, с колтуном волос на рваной наволочке и с гримасой заики на запрокинутом лице, не забывала вовсе о его существовании и не начинала чувствовать только себя. Тогда она вдруг принималась охотиться за его рукой, хватая ее царапучими пальцами и шлепающими коленями, переваливалась на нее с тяжелым уханьем, больно зажимая ее на грубой кроватной пружине. Ее овсяные, клейкие губы кривились, ее глаза под веками трепетали, не в силах раскрыться, между жестких ресниц трепетали полоски белков. Распинывая на пол и чуть ли не на стену мешковатую постель, Тануся становилась будто безумная, и когда Рябков, предчувствуя предел, забирался на койку прямо в расстегнутых, бряцающих штанах, она помогала ему с такою нежностью и дрожью, будто спасалась под ним от ледяного холода.

Почти немедленно происходил тягучий, горячий выстрел в упор, Тануся еще какое-то время подергивалась, мокро кашляя и размазывая по щеке прозрачную слюну. Потом они лежали тихо-тихо, незаметно отодвигаясь друг от друга. Рябков запоздало стаскивал растерзанную одежду и чувствовал смутное, слабеющее тепло Тануси, вдыхал только теперь пробившийся к нему ее фруктовый запах – запах перегретых, забродивших яблок. Случалось, он задремывал и слышал сквозь сон, как на той стороне коридора, урча, набирается ванна, как Тануся встает и ходит по комнате, что-то перекладывая, складывая в стопки, собирая осторожно несомые, чуть сыпучие дочкины погремушки. Тогда он перекатывался на Танусино глубокое, стынущее место – туда, где ему в этой перевернутой квартире больше всего не хватало жены,– и там, во сне, у него возникала убежденность, что он уже теперь совсем один, что будто он немой,– и эта жаркая, толстая немота оказывалась, когда он просыпался, непрорвавшимися слезами, запертыми во сне и лишними наяву.

Именно в это время Танусин портрет был изъят одним из «продвинутых» дядек, каким-то малознакомым, маловразумительным, имевшим при себе замусоленный список, снабженный сложной алгеброй из крестиков и птичек, и помещен на выставку самодеятельных художников в далеком, как соседний город, заводском районе, в тамошнем металлургическом ДК. Рябков побывал на выставке уже под самое закрытие и только для того, чтобы поглядеть на жену. К этому времени он пережил процедуру в суде – среди рассохшейся мебели, при сухом и беспощадном солнце, составлявшем вместе с пыльным и голым окном какую-то абсурдную постройку, в которой Тануся сидела через два пустых горячих стула от Рябкова, и он впервые видел ее с короткой стрижкой, аккуратной, будто платяная щетка. Оба они были словно оглушены: чтобы привлечь внимание разводящихся супругов, женщина-заседатель стучала ручкой по твердой зеленой папке, а потом их вниманием пытались завладеть афиши, светофоры, застава рассеянно-цепких цыганок с полурастаявшей, не нужной Танусе губною помадой, очередь за мороженым.

Вскоре после развода Рябков сумел уйти от Тануси – не утром, как собирался, а только поздно ночью. День пропал неизвестно куда: Тануся, вся опухшая, пихала в сумки Рябкова подбираемые с полу вещи, умоляя ее избавить, желая как можно больше нагрузить Рябкова, отяготить его уход неподъемной виной. Помнится, они поссорились из-за фаянсовой супницы. Посудина никак не влезала поверх натолканных Танусей одежных комьев (где самым драгоценным оказалась впоследствии ее случайно попавшая юбка), и в конце концов Рябков эту супницу разбил, и они продолжали ссориться уже совершенно вхолостую, над пустыми крупными осколками, один из которых был половиной супницы, над мелкой фаянсовой щепой с остатками белизны. Потом они едва не подрались, нелепо хватая друг друга за угловатые руки, охаживая ветром вялого, нехлещущего тряпья; Тануся выскочила на кухню попить и там поскандалила с соседкой Эльвирой Эриковной. Эльвира Эриковна, с нерасчесанной завивкой на полотняно-белой голове и с лихо намазанной маской из сметаны, прибежала за ней, потом, умывшаяся и жирная, прибежала опять, тыча Рябкову в лицо жилконторовской книжкой за газ и за свет; в распахнутых дверях замерла на полпути другая соседка, лениво вытирая ладони о высокую задницу. Теперь скандал распространился по квартире и уже не принадлежал бывшим супругам Рябковым, как не принадлежало им, казалось, развороченное, недоупакованное, никому из них не нужное имущество, которое Тануся кинулась зачем-то прибирать, машинально расставляя вещи на свои места. Тут и там в неузнаваемой комнате вдруг возникало прежнее, это было как глядеть на разрушенный дом и видеть среди обломков и пыльных струпьев уцелевший сервант, а в нем сервиз. Еще – через воображаемый вскрытый этаж без стены – это напоминало сцену, сценическую декорацию и побуждало к невольному актерству. Бывшие супруги Рябковы натянуто и вежливо улыбались злобным голосам, оравшим друг на друга через всю квартиру, ставшую сквозной, а когда ленивая соседка, много лет обиженная на Эльвиру Эриковну, принесла им миску подгорелых пончиков, бывших на вкус как елочные, из крашеной ваты шары, Тануся светски предложила ей остатки коньяку. Соседка расположилась и, облизывая рюмочку, как леденец, долго увещевала Рябкова заходить, не забывать дочурку и своих родителей, которым, если вдруг приедут, негде будет даже остановиться.

На улице медленно смеркалось; стоячее и бегучее электричество зажглось как всегда, но было бледно и ничего не могло осветить в этом нежном, обмирающем июньском выцветании; световая газета, желтея и как бы зацепляясь за один перекат, неразборчиво текла по крыше подсиненного почтамта. В комнате, распавшейся на середину и углы, было часа на четыре больше, чем за окном, а когда включили резко вспыхнувшую люстру, где сразу лопнула и пропала одна перегоревшая лампочка, стало на шесть. Рябкова и Танусю никак не оставляли в покое, не давали им по-человечески проститься. Наконец Тануся внезапно заснула, будто на вокзале, неудобно пристроив голову на спинке кресла. Косая тень и легкий ситцевый полог халатика между ее раздвинутых, ярко облитых ног сперва возбудили Рябкова, но потом его прошиб холодный пот при мысли проснуться здесь же, среди развалин прежней жизни, в прежней обстановке, которая – он понял только теперь – вызывала у него глубокий ужас и наутро обещала стать уже настоящей тюрьмой. Только теперь он почувствовал, как все здесь наболело: зеленые и синие запасы воды в трехлитровых банках на очередной неизбежный случай аварии водопровода, черный шнур холодильника, книжные стопы на неметеном полу. Рябкову на минуту показалось, что его любовь к Танусе попросту ложь: так выздоровевший больной лжет товарищам по палате, будто ему жаль расставаться с ними, как вдруг узнает, что его не выписали, и садится, с вещами на коленях, на свой уже голый матрас и ни с кем не говорит до самого ужина. Все-таки Рябкову чудилось, что на прощание следует что-нибудь подумать, если не произнести. Он немного постоял над зачарованной и мерзнущей Танусей, но мысли тоже словно бы стояли в шахматном порядке, после первой сразу был тупик,– и Рябков, очень сильно тряхнув очень легкой головой, подобрал, что мог, из багажа и, очень долго поворачиваясь с ним сперва в одной, потом в другой двери – захлопнувшейся прежде, чем он успел подобрать стоявший на проходе портфель,– покинул глухую, одною только комнатой горящую квартиру.

глава 13

На улице было еще до странности светло и до странности чисто, будто на макете. Рябков, со своим кое-как увязанным барахлом, почувствовал себя нелепо на бледной, смутной, словно подметенной асфальтовой дорожке, где девочка лет восьми в сером платьице, похожем в сумерках на ночную рубашку, скакала, свесив голову, по исчезающим классикам. Мимо женщина, с тем же простым бельевым оттенком в цвете синего плаща, вела на поводке вислозадую, по струнке семенившую собачку – и было что-то балетное в том, как это деликатное существо задрало белую лапку на ствол замшелой, призрачной березы. Все вокруг было неподвижно; черные деревья совершенно замерли, погрузившись в собственную сырую темноту, нарушаемую сверху вырезами блеклой голубизны; тарные ящики, кусок бумаги, канализационный люк, ступени на асфальте казались нарисованными мелом. В этом полунарисованном мире двигались только немногие живые существа – люди, собаки, кошки,– их взаимное условное перемещение было легко проследить. Люди, словно лунатики, расхаживали в белье; мерещилось, будто у всех у них работает воображение. Девочка, подпинывая что-то с боковыми косолапыми примерками, прыгала без классиков, и встретился еще мужчина с пустым и невесомым мусорным ведром: помахивая им, как кейсом, заложив ладонь в слабенький карман физкультурных штанов, деловито насвистывая, он несся к своему высокому, как печь, раскрытому подъезду, и сзади, будто пытаясь взлететь, трепыхался прилипший к подошве кусок газеты.

Ночь, по сути, так и не наступила; Рябкову было некуда идти – приятель, с которым он договорился насчет угла, спал в своей хибаре на окраине города, и из-за того, что пеший путь к нему занял бы все часы до того момента, когда пойдет и достигнет нужной тьмутаракани первый утренний трамвай, время казалось несуществующим, а всякий путь по земле нереальным. Рябков курил на холодных скамейках, доставая из сплющенной пачки последние тряпичные сигареты, стоял на пустых остановках, озаряемый фарами автомобилей, что, случалось, вырывали из темноты еще какой-то силуэт, метнувшийся с обочины со вскинутой рукой. Если все же подходил трамвай, напоминавший почему-то университет, пустой читальный зал, Рябков садился на любой, даже перебегая для этого на другую сторону остановки. Там, устроившись с багажом один на двойном сиденье – пустые пластиковые кресла так и светились дружелюбием,– он принимался думать, что у них с Танусей получился словно бы развод наоборот, и раз они, вместо того чтобы делить, переталкивали друг другу и даже готовы были выбросить совместное имущество, стало быть, их разлука означает нечто противоположное несчастью,– и опять с улыбкой вспоминал уснувшую Танусю, ее золотые коленки, впалые виски, нежные, как вмятины на побитом яблоке. От этой улыбки Рябкова какой-то усатый и бородатый, будто редька с корешками, осторожный азиат на всякий случай отсел подальше, оттащив на заднюю площадку свои тряпичные цветастые узлы.

«Тьмутаракань» – звенели трамваи; Рябков то и дело оказывался среди каких-то заборов и заводов, долго стоял у огромной, черной, много больше содрогавшихся на ней товарняков, железнодорожной насыпи, где внизу светился туннель и по нему шагали какие-то рабочие люди, непонятно, удаляясь или приближаясь,– просто двигались там, словно расправляемые на свет, и внезапно исчезали неизвестно с какой стороны. Или он опять оказывался в центре, пустом, ничейном, невозмутимо светавшем; здесь, чтобы как-то пометить свое присутствие, Рябков оставил на смуглой брусчатке чемодан, подальше связку книг,– долго оглядывался, чтобы убедиться, все ли стоят его отчетливые маленькие меты посреди зеркальной площади, готовый бегом налететь на того, кто вздумал бы их присвоить, готовый защищать их с гораздо большей яростью, чем когда эти вещи были у него в руках. Пассажиров в трамваях становилось заметно больше, они глядели в окна с ожиданием и сильно отличались выражением лиц от оцепенелых и мечтательных ночных ездоков, теперь, должно быть, погруженных в сон. Новые пассажиры, воспринимаемые Рябковым со странной обостренностью, словно они были перед его глазами в единственном своем возможном виде и в единственной одежде, явно ехали на работу; замечая на одутловатых лицах серые и розовые отпечатки ночного отдыха, Рябков не мог отделаться от ощущения, будто эти люди, пусть с усилием и неохотой, но все-таки перевалили в новый день, а он, не спавший ни минуты, так и остался в прошлом,– и первый низкий, горячий свет, создававший стригущее мелькание в древесных стволах между затененных, как будто наклонных домов, казался включенным где-то на земле.

Весь пронизанный бессонницей этой ночи, чувствуя себя какой-то электрической трамвайной побрякушкой, он ехал в трамвае на выставку с неприятным ощущением, будто снаружи включили слишком много прожекторов и буквально завалили ночь густыми толпами народу, ящиками с капустой, чадной строительной техникой, которая лязгала по улице и тут же рыла и глодала глинистый откос, роняя комки своей недожеванной пищи в яркую траву. Оставив у приятеля на голом, как стол, топчане последний чемоданчик – в сущности, не больше, чем за Танусиным порогом, или на площади, или в других забытых пунктах своего пути,– Рябков ощущал себя нигде не поселенным, размазанным по городу, и оттого, что Танусин портрет тоже как-никак принадлежал к его разбросанной собственности, у Рябкова создавалось впечатление, будто он едет в ДК как в еще один возможный дом. Всю жизнь, сколько он помнил себя, он воспринимал устройство города из единственной домашней точки – больше, чем любой другой, сверял по себе и по ней расположение улиц, магазинов, парикмахерских, всего остального. Он не любил ходить сразу во много мест, предпочитал вернуться, посидеть, потом пойти опять, и потому город в его сознании получался похож на розу или звезду – а теперь, когда родная комната оказалась совершенно недоступна, все развалилось на окраинные части. Рябков в принципе мог бы теперь ночевать под любым кустом с радужной, росистой паутиной ничуть не хуже, чем в халупе у приятеля, где свет, как паутина, тянулся только из одного угла,– или хоть в этом ДК, похожем на старый чугунный утюг, перед которым торчал коротконогий памятник и дрожал от напряжения на свежей, черной, ядовитой заплате асфальтовый каток.

Попасть на выставку можно было только по билету в кино. Благообразная билетерша, за которой угадывались чинные перспективы смутно знакомых работ, сунула Рябкову обрывок с номером места, которое он не собирался занимать. Редкие зрители, пришедшие на дневной сеанс, слонялись вдоль массивных, лепными снопами колосьев украшенных стен, равнодушно пропуская работы, занятые чьей-либо спиной, либо сидели под картинами на бархатных кушетках, сутуло обнимая сумки. Рябков, слегка задыхаясь, устремился к дальней стене, где ему почудилось свое – неправильный очерк головы на фоне зигзагообразного облака,– но это оказался суровый, как график, горно-озерный пейзаж, и Рябков слепо двинулся вдоль череды изображений, воспринимаемых частями, наткнулся на старушку в большой соломенной шляпе, пошел в обратном направлении, оказался перед запертыми дверьми, за которыми женский крашеный киноголос бубнил монолог. Теперь Рябкову казалось, что впечатление, будто работы ему знакомы, было совершенно ложным; если он и узнавал какую-нибудь по характерной ужимке композиции или особенно яркому фрукту, то тут же понимал, что просто видел его минуту назад. Самодеятельные картины, пресные в некрашеных деревянных рамах, сильно проигрывали патетическим настенным росписям в фойе огромного ДК, чей колорит напоминал обилеченному Рябкову цветные кинофильмы пятидесятых годов,– проигрывали даже просто стенам в толстой лепнине, похожим на сдобное тесто, намазанное для выпечки яичным белком. Выйдя на середину многоугольного помещения, Рябков растерянно озирался по сторонам: ему внезапно подумалось, что это совсем другая выставка и его изостудия в ней просто не участвует: такое было вполне возможно в перекошенном, разъехавшемся городе, и ему некстати вспомнилась злосчастная супница, в которой всегда валялась ее отломанная ручка.

Тут он увидел в углу журнальный столик, когда-то лаковый, а теперь облезлый, будто засохший пряник. Там, под большим букетом смертельно бледной сирени, лежала общая тетрадь для отзывов, довольно-таки потрепанная. В ней оказалось непомерно много чистых, хотя и сильно заношенных листов, но вначале записи лепились густо, и в одной среди длинного ряда фамилий, каждая с заглавной, будто предмет сервиза, украшенной буквы, Рябков увидал свою. Какие-то ученики седьмого "А" благодарили художников, в том числе его, за большие достижения в области искусства,– а еще один субъект, с почерком прямым и четким, будто расческа, помянувший Рябкова персонально, советовал ему вводить в картины для гуманизма домашних животных. Но это было уже неважно. Теперь Рябков действительно увидел Танусю: она глядела мимо него со стены около портьерки мужского туалета, обозначенного заметно, словно станция метро. Однако, пока Рябков пробирался, сшибаясь с какими-то шалыми девчонками в охвостьях пионерских галстуков, что носились и раскатывались друг за дружкой, капая на паркет размокшими клочьями вафельных мороженок, перед портретом возник другой человек. У этого широкоплечего мужика были мокрые руки, и он спокойно вытирал их об себя, подымая складками холщовые штаны. Рябков, не чувствуя пока ничего, только удивляясь, что портрет сделался как будто меньше и желтее, попытался слегка потеснить непрошеного соглядатая, но мужик только покосился на Рябкова кровяным и темным, будто печень, блестящим глазом и утвердился прочнее, нагнулся к самой картине, показывая в разрезе черного пиджака обтянутое серое седалище, словно для удобства подбитое ватой. У него была загорелая толстая шея; цветом похожая на масло в пергаментной бумаге, жесткий черный ежик, старательно ездивший по черепу. Он разглядывал картину обстоятельно, в тех же мельчайших подробностях, из каких состоял и сам, несмотря на большую величину и изрядный вес, от которого покряхтывал паркет. Руки его, в горилловом волосе и расплывшихся татуировках, непривычно праздные во время рассматривания одними глазами, словно готовились потрогать и взять,– и Рябков, художник и муж, оробел перед ним до холодной мутности в душе.

Тут разгомонившееся помещеньице продрал звонок, совершенно непохожий на трамвайный, и Рябков покорно пошел перед соперником, наступавшим на пятки, в наклонную и сотрясаемую маршем многих ног пещеру зрительного зала. Там ему положенные полтора часа показывали слишком громко озвученные сцены, между которыми он не улавливал связи. Как только в кадре становилось поменьше актеров, на экране неизбывной реальностью проступала сегодняшняя ночь, и внезапно Рябков уснул, а когда очнулся, ярко освещенный среди пустыни кресел, ужасным образом асимметричный по отношению к голому залу, бесстыдно приспособленному, чтобы всем глядеть на одно, он почувствовал себя еще более далеким от действительности, от последних спин в дневных распахнутых дверях, от сверкающей очками билетерши, которая, хоть и видела, что он открыл глаза, продолжала его трясти. Так на выходе и на ослепившей Рябкова улице он потерял своего угрюмца, поклонника таланта, которому ужасно хотел заехать по невозмутимой морде. Когда же через год, в июне, который всеми признаками, даже расположением дорожных ремонтов, копировал предыдущий июнь, Рябков узнал, что Тануся снова вышла замуж, он представил рядом с нею, туманно-белокурой, именно этого мужика, еще более черного и маслянистого, похожего на жрущий соляру грузовик. От жалости к Танусе, которую он не решался повидать и которой нечем было платить алименты, Рябков опять не спал и еще на много пустых часов отдалился от настоящего времени, так что теперь его не удивляла резкая, враждебная красочность жизни, свое нелепое положение внутри нее, неумение что-либо взять, кроме чужих подержанных вещей и самых потрепанных, изверившихся женщин. Он запоздало выбросил газетную рецензию на выставку, где добросовестная авторесса, перечислив едва ли не всех, не упомянула Рябкова – видимо, оттого, что его работа висела рядом с мужским туалетом. Но, пока он переживал бледненькую радость, что тоже может что-то отбросить и забыть, прошлое наехало на него, словно обезумевший электровоз, и он, скуля, копался в мусорном ведре, чтобы извлечь наконец половину распавшейся вырезки с янтарным жировым пятном. Теперь одна лишь живопись доставляла ему удовольствие: здесь он не только не страдал от разрыва между собою и реальностью, но стремился, как мог, увеличить этот свободный проем,– и когда он заканчивал натюрморт, то, бывало, по странной сосредоточенности зрения вообще не видел своей запылившейся постановки и въезжал в нее боком или задом, отчего ее основной, зачастую ворованный предмет грохался об пол и разбивался, а остальные вещи можно было считать воистину уцелевшими.

С Маргаритой Рябкова связывала довольно-таки странная дружба, не признаваемая в открытую перед окружением, отлично видевшим, что эти два человека не подходят друг другу ни с какой стороны. Во всяком случае, оба оглядывались на коридор и вестибюль, когда вместе шли курить на чердачную лестницу общаги, в черный деревянный угол, где две рассохшиеся детские коляски создавали шаткую и перепутанную тесноту. Крутизна сквозной железной лестницы придавала невольную игривость подчеркнуто независимым позам курильщиков, хотя между ними не было и намека на интим,– при том, что Рябков поглядывал порой на сухие, словно беленные известкой ноги Маргариты, особенно когда она, похохатывая, залезала по лестнице под самый люк и брякала там ради шутки блестящим, как медалька, никелированным замком. Или, сидя на ступеньках, расчесывала ноги, искусанные не истребимыми в гнилой общаге черными комарами, до розовых живых полос,– тогда Рябков, случалось, отпускал ей почтительный извилистый комплимент.

Маргарита эти любезности пресекала и не ходила в комнату к Рябкову из принципиальных соображений; всякий раз она сообщала ему, скромно игравшему бровями, что люди видели, как у него побывала очередная подружка. Не различая сгорбленных женщин, стремившихся на выход мимо ровных в полумраке, внезапным светом разверзавшихся дверей, Маргарита каждую фигуру принимала за отдельную любовницу и вела им лестный для Рябкова, но и ошеломительный счет. Этим она окончательно подавляла в нем возможность привязаться к кому-нибудь надолго – из опасения, что та или иная женщина обозначится слишком явно,– и внушала Сергею Сергеичу странную нелюбовь к холодному времени года, когда все люди ежедневно носят одно и то же пальто и словно уменьшаются в числе, набирая зато какой-то угрюмой определенности, скопленной силы.

Но вовсе не эта абсолютная, хотя и в корне ошибочная, точность счета подруг – сто пятьдесят четыре, сто пятьдесят пять,– не возможность с удовольствием краснеть и после ни за что не отвечать перед очередной рисковой знакомой, забежавшей на огонек, влекли Сергея Сергеича к девственной и некрасивой Маргарите. Слухи, ходившие про ее контакты с КГБ и подтверждаемые общим изменением тона жизни около нее, всегда молчавшей насчет своих засекреченных «друзей», делали Маргариту в глазах Рябкова неотразимо привлекательной. Вероятно, бесчувственный политический театр, чей главный актер, с лицом как грибной нарост на древесном стволе, представлял собой архитектурное подобие и завершение трибуны, дополняя ее государственный герб своими орденами,– театр, чьи бумажные, красно-матерчатые и железные декорации даже за отсутствием исполнителей были расставлены повсюду, в помещениях и под открытым небом,– возмущал Рябкова не более остальных. Однако он один говорил, что думал, перед таинственной, на что-то уполномоченной Маргаритой: при свете лестничной лампочки, горящей, как расчесанный укус, собственный осторожный сарказм и ловкий анекдот доставляли Рябкову жгучее, ни с чем не сравнимое удовольствие. Через Маргариту он словно выставлял себя напоказ перед самим режиссером спектакля, и после этого жизнь становилась небывало вкусна, и воодушевленный Рябков даже пробегал, бывало, несколько метров за отъехавшим троллейбусом. Маргарита на его антисоветские поползновения отвечала либо пожатием плеч, либо визгливым девчоночьим хохотом, на который иногда выскакивал и заглядывал с нижней площадки, будто обеспокоенный петух, старый зануда вахтер. Высказывания Рябкова заканчивались, собственно, ничем, но ему нравилось думать, что где-то это копится и ставит его в особое положение по сравнению с другими людьми. За это Рябков преисполнялся нежностью к Маргарите, к ее дорогому уродству, к большому тонкокожему лбу в нитяных морщинках и мелких подробностях, похожих на рисунок натянутого для штопки чулка,– не раз ловил себя на том, что хочет этот лоб поцеловать, осторожно приложиться к вместилищу неизвестных ему государственных мыслей.

Постепенно Рябков признался себе, что и к самому режиму, знающему его через Маргариту как родного и облупленного, питает теперь сентиментальные чувства, похожие на преданность. Когда передавали съезд и зал, подобный сидячему военному строю, вставал, Рябков с затаенным превосходством глядел на развалившихся перед телевизором общежитских теток и на кого-нибудь одного, кто туго щелкал тумблером в надежде вызвать на экран художественный фильм. Чувствуя себя тайной частью государственной непрерывности, не зависящей ни от чего житейского, столь много ему досаждавшего, Рябков, бывало, с удовольствием прочитывал где-нибудь тот же самый, немного иначе оформленный лозунг, что сам еще только писал у себя в мастерской. Если бы перед ним внезапно возникла строгая фигура в штатском и предложила бы ему поработать на органы, Рябков, пожалуй, не отказался бы испытать свои способности: личность его нуждалась в иной системе и шкале оценок, чем могла предложить повседневная жизнь.

Когда Маргарита неожиданно вышла замуж, Сергей Сергеич почувствовал себя заброшенным. Пару раз он ходил на лестницу один; сидя на нижней ступеньке и глядя в упор на ржавые гвозди в стене, он внезапно обнаружил, что разговаривает вслух. Собственные руки, подающие пепельницу сигарете, казались ему настолько чуждыми, что могли бы стать эпизодом его ночного кошмара. На работе новая, рыжая, как настурция, Маргарита здоровалась с ним откровенно и весело, начисто забыв о принятых между ними правилах конспирации. Когда же она в незнакомом платье с огромным вырезом тихо цапнула Рябкова за рукав и предложила обсудить один очень важный вопрос, Сергей Сергеич обрадовался и немедленно согласился.

Радость не оставила его и на скамейке, с которой они, благодаря мерцающей древесной тени, счастливо слились. Маргарита, будто речь шла о самом обыкновенном, преспокойно изложила ему предложение насчет Катерины Ивановны, и Сергей Сергеич выслушал ее, кивая, завороженно глядя на теплый, с розовой каймою солнечный блик, трепетавший у нее на плече, будто прозрачная бабочка. Рассказывая, какая Катерина Ивановна добрая женщина и отличная хозяйка, Маргарита успевала охорашиваться, чудом удерживая свое лицо в подслеповатой пудренице, раскрытой на коленях,– в запрокинутом зеркальце, где Рябкову были видны лишь томные перемены света и ветвей, происходившие наверху, на невесомой и упругой высоте. Маргарита буквально держала на коленях невидимую себя, точно егозливого ребенка, и нежно улыбалась себе, зачесывая наверх свои новые, гладкие, выпадающие из-под гребня волосы, обкручивая резинкой виляющий хвостик. Сергей Сергеич, будто под гипнозом, смотрел и не мог оторваться. Это было новое в ней – самоуглубленность, способность попадать в удивительно женственный плен ко всем зеркальным и отзывчивым вещам,– и разнеженный Рябков пообещал ей подумать насчет Катерины Ивановны, не понимая толком, что он такое произносит. Шагая домой по солнечным пятнам, щекотавшим его сквозь глухой и горячий костюм, Сергей Сергеич все держал перед мысленным взором поднятые локти Маргариты, ее худую, в темных прыщиках, солнечно-розовую спину, видную до самых трусиков в растворе отставшего платья, и чувствовал себя готовым понарошку влюбиться в кого угодно, в каждую из встречных женщин, чьи бледные тела в прошлогодних ситцах, едва ли не впервые открытые воздуху и жадному пестрому свету, необычайно его возбуждали. Напевая под нос, Рябков благодушно пытался представить Катерину Ивановну,– но ему вспоминалось только ткацкое усердие ее машинки да зеленый костюм, про который Сергей Сергеич как-то давно подумал, будто он похож на мебельный чехол.

На другое утро зеленый костюм оказался платьем, сильно измятым на животе, а на верхней губе Катерины Ивановны бугрилась болячка, закрашенная помадой. Впрочем, все это так и так было несерьезно. Приятными для Рябкова стали новые встречи с Маргаритой, еще более конспиративные, чем прежде, поскольку скрывались от ее очкастого мужа, на макушке у которого Сергей Сергеич как-то разглядел пушистую, как персик, недозрелую лысину. Теперь, встречаясь с Маргаритой на летних укромных скамейках, Сергей Сергеич позволял себе преподнести собеседнице недорогой букет, купленный у загорелой бабки за углом, и очень забавлялся, наблюдая, как суровая Маргарита пытается забыть ромашки на скамье, а потом сама бежит за ними, не выдержав пустоты в жестикулирующих, виновато вскинутых руках. Рябкову чрезвычайно нравилось, что теперь Маргарита волей-неволей посвящает его в различные секреты. Все больше узнавая о Катерине Ивановне, он по-шпионски наблюдал за нею, иногда с трудом удерживаясь, чтобы не поправить ей прилипшую к шее цепочку или перекрученный поясок,– и вместе с тем избегал неожиданных встреч, при которых вынужден был с силой надавливать рукою на грудь, чтобы убедиться, что там, за костью, все по-прежнему плотно, здраво и нечувствительно.

Однако исподволь в Рябкове происходили перемены: его все больше стало тяготить общежитие. Теперь уже и в собственной комнате он чувствовал себя примерно так же неуютно, как на лестнице: ему казалось, что надо перекурить и куда-то пойти. Странно было, что отсюда можно только на работу; черное строение общаги с бензиновым отливом больших и слабых оконных стекол, с крыльцом как пьяная гармошка теперь представлялось Рябкову каким-то тупиком, едва ли не тюрьмой. Вместо того чтобы где-то бывать и развлекаться, он теперь и выходные просиживал почти безвылазно среди своих четырех одинаковых углов, обижаясь на Маргариту, занятую мужем. Однажды с тоски он затеял генеральную уборку, чего не делал много лет, но только без толку переваливал вещи с места на место и в конце концов добился лишь того, что разложил и расставил их рядами и оголил половину стола, отчего его сырая комната сделалась похожа на деревенский магазин, полутемное сельпо. Новая подруга Рябкова, с морщинистым и крашеным лицом, но удивительно юным телом (в голых и тонких ее плечах, левое немного выше правого, было что-то от арфы), вовсе перестала его занимать. Раз, заговорившись с Маргаритой, он совсем забыл о свидании с подружкой и вспомнил только, увидев на своих дверях замок,– потому что его недавно видела она. Но не было никакой записки, вообще ничего не было, кроме прохлады в непривычно чистой комнате да нетронутой бутылки сухого вина, горевшей, как лампа, на чистом столе,– и Рябков, улыбаясь, решил на этом покончить с подружкой, насладившись напоследок совершенной чистотой ее исчезновения. Зато теперь ему прибавилось времени для раздумий. Ему уже казалось, что он вполне готов связать судьбу с Катериной Ивановной. В сущности, Маргарита имела право распоряжаться его судьбой,– могла его женить, как могла передать властям или отправить с секретным заданием куда-нибудь в Латинскую Америку.

глава 14

В женитьбе были для художника Рябкова очевидные преимущества. Он, отстававший по времени от других людей и имевший дело не с событиями, а большей частью с их последствиями, мог надеяться равномерностью семейной жизни, одинаковостью дней сделать незаметным этот опасный разрыв,– и Катерина Ивановна тем, что ежедневно выглядела как вчера, обещала чаемые Рябковым выгоды брака.

По правде говоря, в союзе с ней Рябков надеялся из своего подержанного, словно кем-то уже прожитого времени вернуться в еще более далекое прошлое. Он по-прежнему любил родной центральный пятачок бесприютного города, как любят в уроде добрую душу,– глуховатый, несмотря на ширину и прямизну проспекта, раскрытого вдаль; любил укромный, маленький, размером с мраморный тазик, разводящий сырость фонтан,– и нестриженый сквер, где трамваи со стуком продираются сквозь твердые ветви рябин,– и земляные темноватые дворы, так хорошо ему знакомые, с гаражами, каменными лестничками, никому не нужными заборами, буквально висящими на столбах, с тем же пологим наклоном, что и голубоватое на веревках белье,– и знал один непролазно захламленный тупичок, где сквозь доски забора и старые покрышки росла как ни в чем не бывало дремучая малина, каждое лето дававшая несколько крупных, как наперстки, бархатисто-сладостных ягод. Рябков, все так же ориентируясь по городу из этих мест, бывал здесь довольно часто, бродил, и сидел, и дышал – но, наблюдая все по отдельности, не мог насытиться и уходил со смутным чувством разорения и беспорядка. Ему, словно ночью некупленых сигарет, не хватало вида из своего окна: неповторимого соединения вот этих, якобы доступных, зданий, которое уже из кухни его длиннющей коммуналки было несколько иным, представляло собой разреженный и упрощенный вариант, где бело-синий фасад театра казался грубо переправленным на очерк университета, почти совершенно его закрывавшего,– тогда как на подлиннике они стояли друг напротив друга и были парой, и парами же были фонтан и клумба, гостиница и почтамт. Рябков хотел бы просто стоять и глядеть в окно, почти не присутствуя в комнате, наверняка теперь неузнаваемой из-за нового Танусиного мужа, оказавшегося смутным общим знакомым – гнусно похожим на Пушкина спекулянтом с барахолки, где этот тонконогий чертик расхаживал каждую субботу с полными руками импортного женского добра. Тануся – вероятно, по наущению спекулянта, считавшего в уме недополученные алименты,– окончательным письмом запретила Рябкову встречаться с дочерью, и он удивлялся сам, с какою легкостью забыл это тяжеленькое существо, лобастого Сократика с погремушкой, которое честно пытался любить.

Но он не мог забыть самого себя, сидящего на подоконнике, зачарованного сходством между голубем и книгой, тихо набиравшей воздуху в раскрытые страницы, между небом и глубокой, мреющей землей. Сергей Сергеич, конечно, знал, что Катерина Ивановна живет совсем в другом районе, из тех, где жидкая зелень не скрывает обшарпанных подъездов и вечно не бывает горячей воды. Все-таки он надеялся, хотя бы за счет высоты непервого этажа (нынешний первый значил для него неестественную жизнь как бы на голой земле, посреди чужих хлопот, к которым Рябков не желал иметь ни малейшего отношения),– все-таки он рассчитывал со временем создать себе в окне картину примерно прежнего качества, хотя и более низкого жанра, что, в общем, соответствовало его растущему с годами – как он думал – практицизму. Проще говоря, ему хотелось провести остаток дней не в общежитии, а в собственном семейном доме, насколько вообще могла считаться домом стандартная квартира со стандартным же балконом, где прохожие смогут видеть, как Рябков глотает пиво и подтягивает штаны.

Теперь он стал глядеть на Катерину Ивановну более внимательно, соединяя в целый образ то, что природа нагромоздила кое-как – не на творческом столе, а словно стоймя на полу. Природа словно торопилась воздвигнуть эту горку и поскорее посадить какую-нибудь голову на покатые плечи, с которых подплечики, рюшки, все эти детали женской архитектуры неизменно сползали вперед, что придавало шелковой спине Катерины Ивановны покорный вид, серебряный отлив. Рябков отметил, что ему понравились ее глаза – и глаза действительно были хороши; неумело накрашенные, они порою делались особенно прозрачны, зелены солоноватой зеленью, не сочетавшейся ни с платьем, ни с платочком, вообще ни с чем. Кропотливый труд по гармонизации женщины, не знавшей мужчины, бывало, рассыпался прахом, когда из коридора до Рябкова доносились грузные, порою пропадавшие как в вате шаги Катерины Ивановны. Оттого, что она вот-вот войдет, растерянный Сергей Сергеич напрочь забывал, какая она из себя, и, отвернувшись, старался как можно дольше на нее не смотреть,– но внезапно недовосстановленный образ соединялся с неожиданной реальностью, и Рябков получал на экзамене двойку. Постепенно он научился справляться с волнением, воображая художественный альбом, где папиросная бумага приподнимается, нежно затмевая дымчатый портрет,– и вот перелистывается совсем, являя старомодную женщину с родинкой на веке и тяжелым бюстом, составляющим с шеей и плечами одно простое целое. Сергей Сергеич очень гордился своим эстетическим подходом и первый теперь здоровался с Катериной Ивановной, на что она только испуганно перемигивала и поспешно заговаривала с кем-нибудь другим.

Удивительно, но там, где любой мужчина, поедающий глазами сотрудницу, был бы давно замечен и уличен, Сергей Сергеич оставался невидимкой. Меньше всех замечала его интерес сама Катерина Ивановна. Он был для нее как внезапное препятствие; ее наследственная склонность ходить по раз и навсегда проторенным путям, среди навеки определившихся вещей, просто не давала ей возможности увидеть этого человека, всякий раз возникавшего наново и неизвестно откуда. Слепо устремляясь вперед, Катерина Ивановна с размаху налетала на поклонника, и он, схватив ее за плечи, теряя равновесие, наступал на ее разношенную туфлю, пребольно отдавливал пальцы, похожие на большие бобы в перезрелом стручке. Катерина Ивановна сильно ойкала и, извинившись затем тихим сиплым голоском, хромала дальше, словно на каждом шагу спускаясь на одну невидимую ступеньку, а Рябков понимал, что видит перед собой образец будущей супружеской кротости, при которой сам он превратится в совершенное ничто. Сам он не извинялся никогда, просто не успевал – зато, провожая глазами скособоченную, задравшую одно плечо Катерину Ивановну, вдруг осознавал, что асимметрия, всегда пугавшая его в человеческих существах, есть на самом деле физическая боль. Тут же сердце его, болевшее без любви, стискивалось, будто кулак с зажатой железкой, и давало ему почувствовать, что и сам он с годами становится неправильным по отношению к своему идеальному образу, к своему портрету, который кто-то, заменяющий Бога, норовит перевернуть и посмотреть на свет.

Тем не менее он сделался упорен и, пребывая в своем неуязвимом прошлом, буквально шпионил за Катериной Ивановной. Он подстерегал ее чаще всего перед кабинетом начальника отдела, в хорошенькой приемной с цветущими горшками, куда Катерина Ивановна носила бумаги в исходящую папку и где за шкафами имелась удобная, поместительная щель, Секретарша начальника, золотистая Верочка, считала Рябкова жутким эгоистом и позволяла ему ошиваться около себя, частенько оставляя его на телефоне, когда исчезала «к врачу», чем Сергей Сергеич беззастенчиво пользовался. Он заметил, что Катерина Ивановна, будучи одна, ведет себя не так, как при свидетелях: ее движения становятся танцевальными, и, за отсутствием партнера, она как будто ищет нечто, на что сумеет излить внезапную ритмическую нежность,– и отступает, не потревожив ни единого предмета, удивительно их собою уравновешивая, словно приводя в согласие, при котором не может возникнуть ни единый звук.

И однажды Рябкову удалось увидеть, как его невеста наметила и затравила цель. Она приближалась к приемной скорее и легче обычного, словно была заранее чем-то обрадована. Рябков, развалившийся в хорошо прогретом Верочкином кресле, еле успел затиснуться в убежище, как дверь растворилась без обычного своего утиного кряканья, и Катерина Ивановна возникла сначала в Верочкином зеркале, а затем внезапно оказалась сразу у стола, видная теперь с другой стороны, с той, где четыре родинки на шее походили на переспелую и недоспелую бруснику. С мечтательной улыбкой, неподвижно глядя куда-то поверх протянутых бумаг, Катерина Ивановна машинальными руками заложила их в папку на подпись и замерла, прижав указательный палец к надутым губам. Наступил момент, когда ни Катерины Ивановны, ни Рябкова словно не было в комнате, и солнце просвечивало ее насквозь, до старой сахарницы на полке и скомканной бумажки в мусорной корзине. Нарушив оцепенение, Рябков попытался удобнее устроить сутулые плечи, вставшие в щели коромыслом, и внезапно сообразил, что именно на столе заворожило Катерину Ивановну. То были Верочкины бусы, нитка полуобработанных надтреснутых аметистов, похожих на осколки разбитой чернильницы; у нитки сегодня утром сломалась застежка, и только что Рябков от нечего делать баловался с нею, потряхивал в горсти шелестящей тяжеленькой кучкой, наматывал на руку вместо браслета,– и теперь внезапно испугался, что мог бы не успеть размотать и, прихватив аметисты с собой, тем самым обнаружил бы свое присутствие. Однако грязновато-радужная индийская галька невинно лежала на краю стола и, словно сахар воду, набирала свет, по мере того как рука Катерины Ивановны в простейшем, как кнопка, кольце плавно и быстро приближалась к добыче. На секунду Рябкову почудилось, будто Верочкины бусы дразнятся и сейчас, тарахтя, раскрутятся на пол. Но в последний момент Катерина Ивановна успела их подцепить и стала без единого звука подымать на воздух костенеющую, тяжелеющую книзу, загибающую скорпионье жало уродливую нитку.

Рябков следил не дыша, бессознательно схватив себя за лицо: он понимал уже, что совершается кража, и эта мысль наполняла его сообщническим азартом. Он чувствовал себя необыкновенно замечательным оттого, что его заподозрят, а он не брал; одновременно такая взаимозаменяемость с Катериной Ивановной вызывала в его душе не изведанную ранее нежность к невесте. Она была для него сейчас в полном смысле родным человеком: ей явно не было корысти в нитке дешевых, к тому же приметных камней, чей отверделый хвост уже спускался к ней в карман. Как Рябков тащил, чтобы писать, так и Катерина, Ивановна, судя по всему, воровала для какой-то не менее странной и невещественной цели; вся ее громоздкая фигура дышала внутренней жизнью, и она, казалось, совершенно забыла про себя, безмятежно глядя на звеневший телефон,– а когда бордовый аппарат внезапно умолк, стало слышно, что Катерина Ивановна тоненько напевает, по-детски перевирая слова популярной песенки. Спустя небольшое время начальник отдела, видимо с кем-то переговоривший, вылетел из своих дверей и, сцапав с Верочкиного стола какой-то отпечатанный ворох, устремился на выход. Внезапно он замер в своем прекрасном сером пиджаке, болтавшемся, будто на большом гвозде, на одной застегнутой пуговице, и уставился на Катерину Ивановну, словно не уверенный, точно ли они поздоровались,– и Рябков из щели в свою очередь заметил, до какой степени круглые брови начальника противоречат прямоугольной форме его устойчивых очков. Наконец начальник, избавляясь от наваждения, мотнул головой, что можно было счесть и за поклон, и резво выскочил в коридор; Катерина Ивановна спокойно пошла за ним, похлопывая себя по отвислому карману, другой рукою глубже втыкая гребень в мягкую прическу. Рябков еще немного постоял между шкафом и более твердой, словно меряющей, сколько в нем росту, стеной; он наслаждался потаенностью собственных чувств, усиленной тем, что и сам он был упрятан,– чувств, вдвойне укрытых и оттого драгоценных. После, уже предощущая вот-вот появление Верочки, разгоряченной докторами и возмущенной внешним миром, так долго ее не отпускавшим, Рябков тихонько выбрался и, доставая сигареты, пошагал в туалет. Он хотел в случае чего сказать, что был в туалете, когда звонил телефон: собирался прибавить ко лжи немного правды, как это часто делал из любви к искусству. В отличном настроении и в полной безопасности, пользуясь тем, что его никто не замечает, он по дороге заглянул в приотворенную дамскую комнату, видимым передним помещением не отличимую от мужской. Там компания девиц курила, подбоченясь и поставив каждая по ровной ножке на трубу отопления, две дамы деловито красились, переговариваясь через зеркало, а на подоконнике, словно забытые здесь хозяйкой, лежали как ни в чем не бывало Верочкины аметисты. Теперь в них и вовсе не было ничего красивого: тусклые, они уже не могли ужалить и походили на позвоночник какого-то издохшего существа. Из вещи было вытянуто нечто самое ценное, и Рябков, которому, чтобы написать картину, требовалась как минимум неделя, невольно восхитился Катериной Ивановной, сделавшей свое таинственное дело за каких-то пятнадцать минут.

Было еще одно знамение, которое полувлюбленный Рябков расценил как благоприятное. Много лет он не встречал Танусю, хотя довольно часто появлялся возле родного дома, перекрашенного в детский сливочный цвет. Он то и дело видел бывших своих соседей, даже нелюдимого горбуна, чья прекрасная голова сплошь покрылась шелковой сединой, и он, в светлом плащике с застиранными пятнами, сделался похож на бабочку-ночницу. Пару раз Сергей Сергеич даже сталкивался с курчавым мужем Тануси, щерившим издалека черные камешки зубов, где выделялся полусъеденный золотой самородок, и спешившим нырнуть, утягивая за собою набитую коробом спортивную сумку, в свои неприметные грязно-белые «Жигули». Только Тануся жила невидимкой за недостижимым, слезящимся от старости окном на пятом этаже, откуда в жаркие дни, будто флаг обманчивого перемирия, веяла белая занавеска.

В ту субботу Рябков не собирался задерживаться в центре, он только купил в полуподвальной мраморной булочной свой любимый маковый батон и шел, помахивая им, шершавым, осыпавшимся в пакете, к трамвайной остановке. Тануся шла перед ним в полосатом оранжево-белом сарафане, раздувавшемся вокруг ее тяжелых, ритмично твердеющих икр, то выше, то ниже открываемых солнцу. На полных плечах и влажной спине сероватый неровный загар мешался со знакомыми веснушками; на шее, там, где ровный пушок постепенно переходил в соломенную желтизну заколотых волос, виднелись грубые завязки чего-то отгоревшего: вероятно, купальник, но больше похоже на фартук. Жадно впитывая подробности, Рябков летел за Танусей точно по крутому спуску, натыкаясь ногами на асфальт и стараясь не слишком разбегаться, чтобы не обогнать и не быть обнаруженным. Тануся шла довольно медленно, ее забавная косолапая походка объяснялась тем, что рядом, ухватив ее огрубелую коричневую руку своей, бледненькой и угловатой, приплясывало существо – девочка лет четырех, громко стукавшая сандаликами, словно требуя, чтобы мать старательнее исполняла задаваемый ею ритм. Эта разболтанная девчушка, с белокурыми легчайшими кудряшками и облезающим носиком, похожим на резиновый ластик, не могла быть, конечно, дочерью Рябкова: той, вероятно, сравнялось двенадцать или тринадцать – Сергей Сергеич давненько не подсчитывал и сейчас не мог. Перед ним был новый и чужой ребенок; то и дело он хватался за мать обеими руками и приседал, показывая сборчатые купальные трусики и покарябанные коленки. Тогда Тануся терпеливо наклонялась над ребенком, видная в профиль, несколько лягушечий по сравнению с прежним, памятным Рябкову, к тяжести девочки присоединялась сумка, падавшая с плеча; обе, мать и дочь, смеялись чему-то, ребенок щерился розовыми деснами и мотал растрепанной головой.

Для полноты картины не хватало природного аккомпанемента. И вот серебряно-тусклое небо цвета вощеной аптечной бумажки, где маленькие, чуть побольше солнца, облака были будто видный на просвет лекарственный порошок,– это небо, ничего, кроме горечи, не обещавшее, вдруг разразилось невесть откуда взявшимся дождем. Скорые капли, тяжелей и драгоценней обычной воды, крупно засверкали в солнечных лучах, вприпрыжку обогнали Рябкова, на бегу обсыпали зеркально заблестевший, заморгавший куст, где впору было искать и собирать небесное стекло; заулыбавшийся Рябков ощутил холодный щелчок, будто ему столовой ложкой стукнули по лбу. Восторженно взвизгнув, ребенок вырвался от матери и, шатаясь, неровно раскинув ручонки, закружился в пустоте, среди неуловимых в воздухе дождин. С тою же внезапностью, с какой начался, радужный горящий дождь унесся прочь, оставив на асфальте голубоватые кляксы, похожие на следы, по которым, казалось, можно было догнать счастливого беглеца. Растерянный ребенок с размаху сел на землю, довольно далеко от матери, улыбавшейся ему из-под журнала, раскрытого над головой. С густым и ужасным ревом, превратившим детское лицо в подобие разбитой, истекающей белком яичной скорлупы, ребенок протянул Танусе грязные ладони в припечатанном песке,– и по тому, как совершенно не изменилась нежная улыбка Тануси, когда она пошла на жуткий вопль, вынимая платок, Рябков внезапно понял, что его Тануся совершенно счастлива. Больше ему ничего и не было нужно, он так и сказал себе: «Больше мне ничего не нужно»,– и пошел своей дорогой, отрывая и зажевывая большие куски батона, вдыхая легкий запах гари, оставшийся от дождя. Неизвестно как, но к Рябкову пришла запоздалая свобода быть счастливым самому. А наутро в понедельник Катерина Ивановна, постоянно носившая волосы заколотыми в пирожок, вдруг явилась со своею давнишней прической – гладкой косою, обкрученной вокруг головы,– и Рябков осознал, что давно питает к ней подобие нежности; ему показалось даже, что все его прежние шатания и глупые поступки были всего лишь иносказания любви, наконец-то его покорившей.

глава 15

Однако все это принадлежало только к области фантазий. Сергею Сергеичу было известно, что Катерина Ивановна живет в однокомнатной квартире вместе с матерью, очень строгой и здоровой женщиной. Маргарита честно рассказала ему, что Софья Андреевна человек с характером, что она все время норовит присутствовать, и все при ней ведут себя неестественно, словно не умеют ни пить, ни есть, ни говорить. Рябков отлично мог себе представить, что такое лежать в супружеской постели через ширму или шкаф от такой внимательной родственницы; он понимал, что все его прежнее неумение, когда живые женщины казались тяжелыми и неподатливыми, будто бревна, когда руки не видели плоти, которую сжимали, а в поле зрения оставались только женские огромные, словно сапожной ваксой накрашенные глаза,– тотчас к нему вернется. Втайне Сергей Сергеич желал Софье Андреевне долголетия и сил, так как она избавляла его ото всякой ответственности, в том числе и за собственные чувства. Время шло с удивительной легкостью, осенние листья летали будто бабочки среди темных против солнца древесных стволов, повсюду продавались дешевые дыни со смокшей марлевой мякотью, с мешками скользких семян,– и зима легла аккуратным чехлом, словно сшитая по мерке каждой крыше, каждому бортику и поребрику, каждому приткнувшемуся отдыхать автомобилю. Посвежевший и даже пополневший от долгого воздержания Сергей Сергеич уже подумывал: а не завести ли ему действительно романа с Верочкой, все более к нему благосклонной и нарочно дававшей заглядывать за свои большие вырезы, где, сентиментально прижавшись друг к дружке, сидела пара белых голубков? На новогоднем вечере, когда первые пустые бутылки перекочевали под стол, а оплетенная гирляндами комната закружилась каруселью вокруг горящей искусственной елочки размером с юлу, Сергей Сергеич совсем было решил приступить. Пользуясь непонятным отсутствием Катерины Ивановны, он дурачился и мешал захмелевшей Верочке резать мнущийся, как подушка, хитро украшенный торт,– но тут Маргарита, в черном нарядном платье, в черных прозрачных чулках, отчего ее костлявые ноги походили на рентгеновские снимки, непререкаемо отвела его в сторонку и севшим шепотом сообщила, что мать Катерины Ивановны при смерти.

Софья Андреевна всегда величаво переносила недомогания и после давней злосчастной ангины, когда ее чуть не убила таблеткой родная дочь, почти не обращалась к врачам. Она считала моральным долгом почти не иметь того, что называют телом,– не иметь отношения к собственной плоти, белье для которой целомудренно походило на простые мешки, аккуратной стопкой сложенные в шкафу. Обладать желудком или мочевым пузырем было, по ее ощущениям, так же непристойно, как обладать, к примеру, грудью, плохо заправлявшейся в большие, как панамы, чашки бюстгальтера и словно дергавшей ее под мышки на бегу к причалившему троллейбусу. Каждую жалобу тела Софья Андреевна воспринимала только как признак усталости и разрешала себе разве что немного полежать на диване с книжкой, поставленной перед самым подбородком, на котором, когда ее глаза доходили до нижних строк, выдавливалась складка.

С другой стороны, Софья Андреевна сознавала, что нарушает дисциплину и меру в отношениях с врачами. Такая мера существовала и была понятна каждому, кто хоть раз побывал в поликлинике, в этой конторе-альбиносе, где структура и порядок проступали с непреложной четкостью и где, однако, разъяснительные надписи на стеклянных барьерах и дверях, обращенные к посетителям, означали полную абракадабру для тех, кто сидел внутри. Служащие поликлиники руководствовались внутренними ориентирами и образцово выполняли свои обязанности, представляя собою иерархию специалистов: перед каждым больным имелся единственный и данный врач, административно соответствующий ему на карте города, разбитого на районы. Поэтому между больным и врачом устанавливались особые отношения, обязательность которых Софья Андреевна ощущала всей своей дисциплинированной душой. Нельзя было беспокоить врача из-за ерунды, но следовало сообщать обо всех сколько-нибудь серьезных, событиях, чтобы не создавать ему дальнейших и худших забот и не отвлекать его от других пациентов, вовремя доставивших себя и свои анализы; теплые баночки полагалось отвозить в дальний конец Заводского микрорайона, в больничный городок среди расшатанных сосен, плававших верхушками в небе, будто отпущенные весла в воде,– и успевать туда до половины девятого утра.

Перед врачами у Софьи Андреевны накопилось немало долгов. Порою боль в спине делила ее пополам и заставляла проходить несколько шагов неведомо куда, чуть не под колеса сигналящих машин. Иногда Софье Андреевне было настолько не по себе, что она хваталась двумя руками за все, на что наткнется, и однажды обнаружила себя отчаянно дергающей дверь закрытой почты. Домашняя пища, которую Софья Андреевна уважала как результат своего труда, теперь казалась чрезмерно горячей и странной на вкус. Все-таки Софья Андреевна охлаждала содержимое своей тарелки почти до пластилина и принуждала себя съедать, подбирая по кругу чайной ложечкой, свою обычную порцию, а потом стоически сносила хлещущую, пахнущую брагой рвоту, от которой в глазах делалось темно, и очень трудно было подбирать комком тяжелой тряпки скользкую гущину. Софья Андреевна старалась не видеть ничего плохого в том, как изменились ее ощущения вкуса, и даже специально жевала древесные листики, отдающие разными сортами одеколона, слизывала собственную кровь из пореза, отдающую почему-то муравейником: весь мир, зеленый и розовый, кислый и жгучий, был, казалось, напитан ядом, и Софья Андреевна терпеливо принимала яд. Дома, при сильных болях, она подкладывала под спину подушку с вышитыми розами,– буквально принуждала себя к этому общепринятому средству, нисколько ей не помогавшему. На увещевания школьного медработника, очень добросовестной, немного пучеглазой женщины, сильно припадавшей грудью на свой рабочий стол, Софья Андреевна виновато отговаривалась практикантами и четвертными контрольными. Ссылаясь на большую загрузку и преподавательский долг, она и за собою чувствовала известные права и разрешала медработнику говорить о своем болезненном виде – что подтверждалось всеми зеркалами, где глаза у Софьи Андреевны, обведенные синевой, были большие, будто засохшие чернильницы. Направления, получаемые в школьном медкабинете, она тихонько прятала от самой себя в старую, слабо пахнущую шоколадом коробку из-под конфет.

Однако после любовного пожара, оставившего в кухне сырую банную духоту, и особенно после свадьбы Кольки с Маргаритой, где Софья Андреевна чувствовала себя примерно как на своей, а дочь, разинув рот, баюкала под музыку, среди других поникших пар, какого-то блаженного очкарика,– наступили смутные времена. Отупевшая Софья Андреевна, уже не особо страшась врачебного нагоняя, как-то по дороге зашла в поликлинику, и там ее послали по разным специалистам. Выпадали неприятные минуты, когда она, прислоняясь к белой стене, чувствовала себя нереально, будто на экране, или замечала с уколом странного беспокойства, что многие женщины в очереди к терапевту одеты слишком броско, нарядно,– но это было ничего, ей даже нравилось слушаться, принимать лекарства, и она с равнодушной легкостью согласилась лечь в стационар, передав свои восьмые классы звонкоголосой глупенькой практикантке.

Четырехэтажные облезлые хоромы центральной городской больницы угнетали бестолковой громадностью, невозможно было уснуть под высоченным желтоватым потолком, и легонькое одеяло в пустоватом пододеяльнике, казалось, совсем не давало укрытия. Огромные окна, косившие стеклами, слезливо искривлявшие жалостный пейзаж, были в точности как школьные – и в какое ни погляди, в каждом сбоку маячили облупленные колонны, почему-то напоминавшие войну. Вдоль комнат, делившихся на женские и мужские (последние были неприятны Софье Андреевне из-за арестантских фигур и множества разбросанных газет), тянулась узкая терраса, совершенно необитаемая, с небесно-серыми лужами, запекшимися по краям, с балюстрадой в виде толстых побитых пешек, заросшей бурьяном,– там кое-где белели щепотками мокрого пера одичалые астры. Бывало, что большой и темный в небе тополевый лист, странно кувыркаясь на ветру, захлестывался на террасу, и тут его отпускало, он облегченно скользил, перетекая сквозь разжиженные полосы оконных стекол, и, тихо золотясь, ложился на бетон. Эта перемена полета, это внезапное облегчение почему-то рождали смутную мысль о смерти, такую пронзительную, что Софья Андреевна сразу отходила с замкнутым лицом, если кто-то рядом с нею облокачивался о подоконник. Девчонкой она с подружками бегала к этой больнице, тогда еще приветливой среди прозрачных, словно крепдешин, молоденьких деревьев и называвшейся «госпиталь». По аллее с ровной, как линейка, солнечной стороной, мимо гипсовых статуй, макушками торчавших на солнце, бродили раненые, многие на костылях, непосильно нагруженные ношами собственных тел. Девчонки, затаившись поближе к открытой заборной дыре, караулили самого страшного, и он обычно приходил, с лицом как изжеванный хрящ, обмакнутый в соль. Он садился на скамейку, в сырую зеленую тень, его беспалая и волосатая рука, похожая на собачью лапу, делала девчонкам приглашающие знаки – и девчонки с визгом бросались прочь, опрометью переваливаясь через шаткий забор. В детстве мысль о смерти была свежа и горько-зелена – теперь же, в солидном возрасте, она превратилась, как и многое другое, в мысль о собственной значительности, которой больница не соответствовала. Все-таки Софья Андреевна любила спускаться в людный вестибюль по центральной лестнице, сохранившей что-то дворцовое в плавных заворотах и в рассчитанной высоте ступеней, и сверху видеть, как дочь, в тяжелом черном пальто и с крошечным цветастым зонтиком, старается и не может выделиться из толпы, где многие тоже глядят на Софью Андреевну, несущую себя бережливыми нетвердыми шагами.

Софье Андреевне нравилось возвращать испуганной дочери ее неуклюжие котлеты с подошвами жира, банки рваных, слипшихся пельменей, полные корявых веток и черной воды мешки забродившего винограда. Ей казалось, что эти продукты хорошо выражают ее обиду,– и дочь теперь уже не оставалась равнодушной, вздыхала и горбилась у всех под ногами, запихивая кульки в разинутую сумку. Когда же она уходила домой, Софья Андреевна не отказывала себе в удовольствии еще посмотреть на нее в торцевое окно. Дочь через каждые четыре шага поднимала к окну белое пятнышко лица, похожее на отпечаток пальца, а Софья Андреевна недвижно стояла в обрамлении колонн, зная, что по мере удаления побитая одежда здания обретает стройность и смысл, и долго еще любовалась тающей на горизонте башней телецентра, чувствуя себя такой же далекой и такой же прекрасной. Бывали дни, когда она почти не чувствовала боли: только от уколов, горячих, будто кипяток, немела нога. При помощи соседки, кандидата технических наук, Софья Андреевна научилась раскладывать пасьянс и снисходительно разрешала гостям другой соседки, большому и сутулому семейству откуда-то из области, сильно пахнувшему потом и бензином, разыскивать для нее между раздвинутых стульев соскользнувшие карты. Плохо было по вечерам, когда ничейное и одинаковое с коридором электричество мрачно заливало голую палату, и на всех не хватало шторы, чтобы закрыть отражения в темном окне. Тогда на Софью Андреевну нападала тоскливая лень, недочитанный журнал болтался где-то в складках одеяла и, стоило повернуться набок, шлепался на пол с другой стороны. Ночью, чтобы не беспокоил освещенный проходной коридор, каждый ряд кроватей спал на одном и том же боку,– и больничные пробуждения, с раскрытой стеклянной дверью и холодным прикосновением медсестры, смутно напоминали другие утра, когда первой встречала мысль об ушедшем Иване и было страшно тяжело, с опозданием на несколько минут, чистить зубы, надевать рабочее платье. Впрочем, теперь Софья Андреевна была уже стара, ей уже не стоило спохватываться, будто она проспала возможность что-то или кого-то вернуть. Теперь ей претила холодная и упругая молодость, ей начинало казаться, что только старые люди, заготовленные впрок, будто узловатые дрова, обладают слабой теплотой – теплотой, которую у них все время пытаются отнять.

Бесплодная северная осень, ничего не имевшая на ветвях, кроме пустой листвы да мелких яблок, похожих на укроп, уже почти облетела на землю, закончились и три недели госпитализации. Софье Андреевне не успели сделать снимок, оттого что сломалась установка, и теперь, полагая, что счет в ее пользу, она совсем перестала бояться врачей. Пока она лежала в больнице, ей в хорошем ателье дошили зимнее пальто, и, получив заказ, понравившись себе в окладистом черно-буром меху, Софья Андреевна решила взяться за окна, которые дочь оставила немытыми, с дохлыми мухами в закисших дождевых потеках, что было для Софьи Андреевны особенно нестерпимо. Одевшись потеплее, она рывком распечатала сырую раму, вдохнула холодную морось, перемешанную с шипением и шлепаньем машин, подняла на подоконник дымящееся ведро – и тут ее перепоясала такая боль, что все ее прежние болезненные ощущения показались бывшими не с ней, а с кем-то другим. Раскрытая комната пропитывалась пасмурной улицей, белела холодной посудой, резко пахло разгромленной аптечкой – а Софье Андреевне чудилось, будто все это какое-то дурное повторение, и она до крика испугалась дочери, влетевшей в квартиру с оглушительной отдачей хлопнувших дверей. Софье Андреевне померещилось, будто сходство между нею и близко склонившейся Катериной Ивановной достигло критического предела: вот-вот, и они окажутся не в состоянии двигаться свободно, не соблюдая симметрии, и спасти обеих сможет только разделительная черта или стена.

С этого дня началось повторное хождение по врачам. Софье Андреевне делали исследования, унижавшие ее как личность, гинеколог оказался долговязым мужчиной с узким суконным ртом и с ужасными костлявыми лапами, на которые он, лихо щелкая, натягивал резиновые перчатки. Теперь, поскольку ей было плохо и смутно и не хотелось ни с кем разговаривать, Софья Андреевна брала с собою для всяких хлопот суетливую дочь. В поликлинике на Софью Андреевну нападала апатия, и когда подходила очередь, ей лень было встать и пройти в кабинет. Она замечала, что Катерина Ивановна заискивает перед врачами, наряжается для них во что поярче и нарочно преуменьшает симптомы, чтобы не сердить специалистов, но ей было лень возражать, она безучастно сидела на стуле и слушала собственное дыхание, казавшееся ей успокоительным, будто шорох леса или плеск набегающих волн. Дома Софья Андреевна сразу ложилась, бросив в прихожей грязные сапоги, равнодушная к тому, как дочь неумело шмякает яйца на стреляющую сковороду, как квохчет слишком толсто налитая яичница и шипит, принимая облитый водою чайник, пущенный в полную силу задыхающийся газ. Сама она теперь почти ничего не ела, юбки висели на ней пустыми пузырями. Ей, впрочем, все еще казалось, что она находится в центре собственной жизни, раскрытой в прошлое и будущее, и на пальто еще придется менять роскошный, но непрочный воротник.

Когда же Софью Андреевну «на всякий случай» направили к онкологу, она почувствовала, что ее, в дополнение ко всем страданиям, нечестно ударили в лицо. Теперь она сама не лучше дочери искательно улыбалась подтянутой женщине-врачу, отличавшейся от остальных холодной красотой и речью теледиктора, работающего на экране от электрической сети. Врач назначила срок, когда будет готов результат обследования, и Софья Андреевна невольно начала считать бумажно-белые дни, споря с двузначными календарными цифрами конца ноября, выстрадав собственный маленький календарик с одним не по центру расположенным воскресеньем, еще сохранившим для нее обещание отдыха, законной свободы. Никакая боль не могла отвлечь сосредоточенную Софью Андреевну от этого счета. С дочерью она говорила сквозь зубы, скрывая дрожь, и когда подошел назначенный четверг, запретила ей идти с собой в поликлинику, полагая, что на этот раз дело касается только ее.

По дороге, думая, как будет возвращаться по этим мерзлым, тающим на бледном солнце, слякотным улицам, когда неприятность закончится хорошо, Софья Андреевна улыбалась и ловила чужое встречное удивление,– а между тем вокруг было как-то слишком ветрено, прутяные деревья издавали еле слышный ухом тоненький свист. У врача-онколога было что сказать, и она говорила, глядя перед собой прозрачными глазами, полностью владея речью как формой своего отсутствия,– и когда закончилась передача, Софья Андреевна с направлением в руках, полученным от медсестры, тихонько вышла в коридор. Она хотела опуститься на край кушетки, где провела в ожидании не менее часа, но там уже сидел лысенький, как ковшик, старичок и бессмысленно ей улыбался. Закрытая дверь кабинета стояла неровно и наверху пропускала свет в широкую щель. Софье Андреевне вдруг показалось, что ее слишком рано выставили вон, многого недосказали: она толкнула дверь и увидала, что стул, на котором она узнала диагноз, тоже занят чьим-то сгорбленным телом, а женщина-онколог спокойно наклоняет графин над казенным стаканом, розовеющим от ее отглаженной блузки по мере подъема воды.

Коридор до самой раздевалки был полон покорно сидящих людей; пробираясь между тупых, как бревна, неохотно сдвигаемых колен навстречу чужой медсестре, пробиравшейся так же, Софья Андреевна хотела крикнуть, что у нее открыли рак и ей теперь полагаются льготы, чтобы ее пустили хоть где-нибудь присесть. На улице, в непривычно низко висящей юбке, будто готовой упасть из-под пальто, Софья Андреевна побрела в другую сторону от дома: ей было невыносимо стыдно, словно она впервые в жизни не выдержала экзамена. Время от времени она останавливалась, не выбирая места, и крепко зажмуривалась, честно пытаясь представить, что же такое смерть. Однако мысленно она видела то же самое, что и открытыми глазами: все окружающее сделалось неотвязно и стояло под веками, как оно было в действительности, разве что уезжала, растворившись с шорохом, какая-нибудь машина. Расплывшиеся объявления на заборе, затоптанные куски кирпичей, проложенные цепочкой через донные остатки лужи, казались вечными: при мысли, что все это останется после нее, Софья Андреевна ускоряла шаги. Все-таки она передвигалась очень медленно; один раз, сокращая путь, залезла на газон и почему-то очень испугалась собственных следов среди соленых, квашеных листьев, налипших на сапоги.

Она никак не могла поверить, мешало какое-то препятствие. Ей казалось, что если она поверит, то сразу и до конца поймет, что же такое жизнь, и можно будет принять данный порядок вещей, но она слишком плохо себя чувствовала, не хватало ясности мыслей, и ей оставалось только тащиться, с болью в спине и с препятствием в груди, вверх по наклонной, спускающей бесконечный транспорт, наглаженной улице, кружным путем заворачивая к дому. Слева, среди деревьев, еле чующих друг друга голыми ветвями, показался угол школы. Софья Андреевна для эксперимента представила, что видит ее в последний раз: сразу школа с темными, в потеках по серой штукатурке, словно пролившимися окнами сделалась ей отвратительна. Все вокруг было нагромождением, будто застрявшим на решетке, сквозь которую ушла вода, и тяжесть ушедшего тянула ноги Софьи Андреевны, сосала тело, еле влачившееся по сырому тротуару. Для эксперимента она решила зайти в промтоварный магазин. Там, в витрине, с растянутой веером плиссированной юбкой, висел напоказ совершенно плоский женский костюм, а в соседнем отделе кожгалантереи висели, одна на другой, угловатые жесткие сумки, многие черного цвета,– полые, они не составляли вместе даже одной нормальной женской ноши. Симметрично освещенный магазин был полон плоских и безжизненных вещей, молодые продавщицы в узеньких форменных платьях неуловимо напоминали медсестер. Одна, с припухлым, будто свечкой закапанным лицом, показывала покупательнице большую мешковатую сумку, бессмысленную, в каких-то ремнях; покупательница запускала в нее растопыренные руки, словно хотела примерить на себя наподобие робы.

Никто не обращал внимания на прямую, как пугало, Софью Андреевну, как-то оказавшуюся без денег в очереди к кассе, естественно вовлекшей ее арестантским ритмом движения ног. Внезапно покупательница обернулась от сумки и оказалась Людмилой Георгиевной, сразу разулыбавшейся, и Софья Андреевна, двинувшись навстречу, ответила в точности такой же морщинистой улыбкой, только с опозданием на несколько секунд. Больше всего она боялась, что Людмила Георгиевна догадается, начнет выспрашивать подробности, но та была поглощена собственными делами. Непривычно скуластая, с бессонной горячкой в провалившихся глазах, она повела притворно-степенную Софью Андреевну на улицу и показала ей одну из двух приткнувшихся к крыльцу колясок: там, в перевязанном одеяльце, кряхтело и дыбилось новорожденное существо. Сладко скуксившись, Людмила Георгиевна приподняла холодное кружевце и показала внука: носатое личико ребенка кривилось как бы в недоумении, глазки слиплись нежными морщинами – но вот они открылись, серо-сизые, в голубоватом, как от ягод, молоке, и мальчик сразу замолчал. Некоторое время коллеги шагали рядом, коляска мерно поскрипывала, Софья Андреевна ступала с большим достоинством и словно по отдельной дорожке. В дремотных глазах ребенка проплывали задом наперед ветвистые тени, Людмила Георгиевна, вздыхая в тяжелом пальто, многословно говорила о работящей невестке, о новом директоре, о сумке, каким-то образом предназначенной для внука,– и сама покупка, прицепленная к коляске, легким надувным мешком моталась на ветру. Вскоре Софья Андреевна опять осталась одна на мокром, словно липком перекрестке, где пропустила зеленый свет, отстав от своей толпы и испугавшись встречной, бежавшей на нее с опущенными, разноцветными от шапок головами. Мало-помалу, возникая сперва не в воздухе, а на разных предметах, словно зацветающих на миг крупяными и прозрачными соцветиями липы или бузины, потянулись наискось к поломанному бульдозеру и торговому центру большие снежные хлопья. Едва коснувшись проезжей части, они моментально съеживались, поедаемые огнистой чернотой,– и таяли автомобили, таял овощной киоск, выпуская зелень на мокрый асфальт, а наискось от груды тарных ящиков горела адской вязью отраженная реклама сберкассы. Несмотря на неизвестное начало в темных небесах, слепые хлопья были столь недолговечны, что Софья Андреевна почувствовала себя немного тверже. Тихий снег, исчезающий в земле, безо всякого труда проходивший сквозь асфальтовую поверхность в земляную глубину, словно давал приговоренной Софье Андреевне какую-то отсрочку: ненадолго она поверила врачу-онкологу, что может после операции прожить еще несколько лет.

На похоронах и после многие люди говорили друг другу расчувствованными голосами и внушали Катерине Ивановне, горевшей от стыда, что покойная невиданно стойко приняла диагноз, что она молчала о болезни, щадя окружающих, прежде всего любимую дочь. Людмила Георгиевна, ставшая болтливой, вспоминала при каждом удобном случае, как бедная Софья Андреевна любовалась младенцем,– и за этим следовало тихое истечение слезной влаги, питавшей стянутое лицо Людмилы Георгиевны, будто густой вазелин. На самом же деле Софья Андреевна никого не щадила, и если молчала про рак, то только потому, что боялась людей, их недоброго мысленного участия, способного сделать ее беду более действительной,– и особенно боялась Маргариты, с ее стеклянными бусами и холодными глазами, с ее раздавленными окурками, похожими на пиявок, с ее манерой замолкать, когда она, хозяйка квартиры, входила на кухню. Эта Маргарита имела слишком сильное влияние на дочь – после того как сманила ее жениха – и через дочь откровенно стремилась выжить Софью Андреевну, явно желала ее скорейшей смерти, так что известие про рак превратило бы ее желание в убийственную силу, в двигатель судьбы. Софья Андреевна, как могла, берегла себя от разговоров о болезни еще и потому, что как личность и работник образования была бесплотна, а умирала телесно, как женщина, и это противоречило ее достоинству, человеческому равенству с мужчинами. Опухоль поразила орган, которого у мужчин попросту не было и который Софья Андреевна и у себя полагала уже не существующим. Позднее, когда скрывать болезнь стало невозможно, она приказала дочери на все вопросы отвечать, что перенесла операцию на сердце, представлявшееся мысленному взору Софьи Андреевны чем-то вроде большого ордена; может быть, этой ложью, так и не раскрытой, объяснялся оттенок фальши, немое мычание оркестра и косноязычие ораторов на ее торжественных, как награждение, похоронах.

Дочери, впрочем, она собиралась сразу сказать обо всем. Вернувшись из поликлиники в пустую квартиру, Софья Андреевна почувствовала ложное облегчение, с каким возвращаются с кладбища. Она принялась поджидать Катерину Ивановну, медленно мыла утреннюю посуду, наполняя и тяжеля ее до краев горячей водой, сидела на диване, даже листала какую-то книжку, где слова и восклицательные знаки не выражали ровно никаких эмоций. Время от времени к Софье Андреевне приходила мысль, что скоро она встретится с отцом, и тогда она некстати вспоминала, что у мужчины в строгой, как тумблер, шляпе, переходившего ей навстречу перекресток, тоже были пышные усы. Дочь все не шла, и постепенно смутное желание ее обнять, не утоляемое комом глухой подушки, переходило в обиду на ее разбросанные шпильки, на грязный пол, не мытый несколько недель, а в соединении картинок и вышивок, развешанных по стенам, проступало что-то нарочитое, словно по ним, будто в пособии «Родная речь», предлагалось составить рассказ. Дочь прибежала без четверти восемь, мокрая, как клякса: наследив в прихожей поверх засохших серых следов, включив повсюду слишком много света, стала оправдываться срочностью запущенной работы, выспрашивать результаты анализов. Но Софья Андреевна уже услышала фальшивый тон ее приподнятого голоса, как будто наступил какой-то праздник, а вовсе не смертельная болезнь. Софья Андреевна не желала подачек, случайных, лишь бы отделаться, таблеток вместо настоящего сочувствия. Отчитав Катерину Ивановну за свинарник в квартире, она потом уже не слушала аханья тряпки в ведре, тупых толчков передвигаемой мебели, дочериных всхлипываний, казавшихся просто частью нелепой ночной уборки, похожей на какой-то давний сон Катерины Ивановны, когда надо было что-то отыскать на полу, в щелях между длинных, растресканных, словно обкусанных по бокам половиц. Софья Андреевна тоже хотела по полному праву всплакнуть, но только закашлялась, скрывая неловкость. Она внезапно как бы разучилась это делать, рыданья были бы сейчас переливанием из пустого в порожнее при помощи бессмысленных толчков. Препятствие стояло в груди и не давало возможности почувствовать что-либо другое. Закрываясь от дочери спиной, Софья Андреевна полезла в комод и, разбирая вялые стопки белья, стала сама собираться в больницу.

глава 16

Ей были слишком многие должны, на этом она могла продержаться довольно долго. Она, как ни странно, продолжала счет проживаемым дням, почти неотличимым друг от друга среди нежного, молочного начала зимы,– и снова выпали выходные, с другими родственниками в другой палате. Эти все до одного почему-то выглядели моложе, и Софью Андреевну смутно волновал холодный, тонкий запах яблок, целого пакета расписных плодов, принесенного соседке, уже совершенно юной и страшно длиннорукой от своей костлявой, чуть одряблой худобы. После соседка угостила Софью Андреевну самым большим, положила ей на одеяло дрогнувшей рукой в голубых плетеных проводках, похожей на электрический механизм,– рукой, которой она могла бы дотянуться до чего угодно, потому что совсем не вставала; яблоко с красной лаковой кожицей и зеленоватой мякотью отдавало на вкус немного деревом, немного травой. Все в палате были удивительно благожелательны друг к другу и, если что, певучим хором звали медсестру. Медсестра входила непременно с нижней половиной улыбки – не участвовали глаза,– но все-таки выглядела, со своими профессиональными ухватками, слишком грубой в этом плавном, плоском, лежачем мирке, где посторонний предмет опознавался по способности, стоять, по неучастию в певучей боли, которой тугие уколы, распускавшиеся под кожей жаркими розами, придавали неизменный суточный ритм.

Эта палата тоже была со стеклянной стеной и на восемь человек, как бы развернутая наоборот по отношению к прежней; умывальная раковина на толстой, удавом изогнутой трубе белела не с правой, а с левой стороны. У Софьи Андреевны возникало чувство, будто все вокруг – это отражение в зеркале; то же подтверждала и видная с ее подушки в глубине коридора белая дверь, всегда открытая и неизвестно куда ведущая. Мебель там стояла словно на ножках разной высоты, врачи и медсестры входили туда, жестами указывая друг другу в противоположную сторону, и сразу ускользали в косые зазеркальные глубины. Снег пеленою несся в холодном окне с тонкою оправой дребезжащих рам, четыре сосновых ствола, похожие на копченые колбасы, почти пропадали во мгле, где темнело что-то еще, не то далекий лес, не то забор; чувствовалась окраина города, отдаление, близость болота, заросшего словно густою козьей шерстью, в которой снег шелестел, а ветер свистел с неразборчивым улюлюканьем, будто пускали в обратную сторону магнитофонную запись многих голосов. Софье Андреевне не нравилось, что при точном отражении прежней палаты она в этом белом Зазеркалье лежала бы в аккурат на месте молодой соседки, которая, в свою очередь, то и дело смотрелась в зеркальце, где среди белизны и вспышек косо мелькала какая-то черная полоса. Пристроив зеркальце на складке одеяла, небрежно набрав в грохочущем ящике полную горсть косметики, она принималась красить бескровное лицо, раз за разом обводила губы и глаза, равнодушно, как обводят на листе незначащее слово, пока не выходила жуткая маска,– и тогда с молодой соседкой случалась истерика. Она рвалась из постели, точно рвали из земли длинный жилистый корень; набегали сестры и врачи, они передавали друг другу мокрые полотенца с черными пятнами от туши, с розовыми пятнами помады и выплюнутыми мокрыми таблетками; кто-то всем немалым весом прижимал к кровати девочкины ноги, кто-то, поспешно проверив жало, втыкал в заголенную плоть, похожую из-за пролежней на гнилой помидор, спасительный шприц.

Софью Андреевну между тем готовили к операции. Она снисходительно переносила положенные процедуры, сама удивляясь своему душевному спокойствию, была любезна с персоналом, и ее хирург, видавший всякие виды крутоплечий мужик, похожий на деревенского кузнеца, то и дело ловил себя на желании разъяснить ей истинное положение вещей. Неизвестно почему он чувствовал себя обманщиком; мужество прогорклой старухи, как ни в чем не бывало читавшей Толстого, не укладывалось ни в какие рамки. Хирург, с его печальным опытом, читал по глазам больной то, что найдет внутри, и задавался вопросом: что видит эта женщина, когда глядится в зеркало? Наконец прискакала дочь, с красным носом, в разных чулках и тоже, нате вам, накрашенная, с ресницами будто горелые спички. То, что Катерина Ивановна разыскала мать в онкологической клинике по звонку в известный морг больничного городка, вызвало у Софьи Андреевны накануне операции не гнев, а смех. Она тряслась на панцирной койке вместе с болью, хватавшей ее за бока, и видела вокруг приподнятые лица с улыбками, а выражение лица Катерины Ивановны, точно ее за уши тянули к потолку, просто не давало ей остановиться.

В ночь перед операцией у Софьи Андреевны было точно такое же чувство, как давным-давно сразу после начала родов. На плоской, как ее щека, слюною смоченной подушке ей снова снился молодой Иван. Он тюкал топором по бревну, объясняя ей, что это и есть операция, что сейчас он всего лишь достанет черный сучок, а на посту хорошенькие медсестры, белокурая и каштановая, между делом поглядывали на палату Софьи Андреевны, и каштановая тихонько, с туповатым звуком, стучала пальцем по лбу. Утром, когда девятнадцатый по счету день только начинался, как кино на белом потолке, Софью Андреевну по частям перетянули на каталку и повезли по коридору, в сторону, обратную той, что она почему-то ожидала, головою вперед под лампами, плывущими назад. Кто-то посторонний остановился, пропуская каталку, будто транспорт, галстук на розовой рубашке был как дорожный указатель. Анестезиолог и медсестра почему-то запомнили выражение лица больной, эту длинную улыбку, неправильно расположенную среди прочих спокойных черт, лежавшую среди них будто развязавшийся шнурок. Уплывая в обратный зазеркальный мир, Софья Андреевна, уже одурманенная каким-то уколом, увидала на запястье анестезиолога черный ремешок с циферблатом и из вежливости спросила, который час. Из тумана ей ответили, что половина девятого.

Сергей Сергеич Рябков хотел, чтобы все выглядело естественно. Отпраздновав Новый год, будто свой последний отпуск,– неожиданно в компании бывших университетских комсомольцев, где никто уже не прыгал, а все только пересаживались с грузными скрипами и пили компаниями по пять, по шесть человек,– он с осторожностью начал отыскивать подступы к подурневшей, но неизбежной Катерине Ивановне. Она, похоже, ничего не праздновала и осталась в прошлом году: об этом явно говорили следы бессонницы, напоминавшей одутловатую бессонницу первого снега, его водянистую корявость с черной жилкой мокрого листа. Рябков рачительно обращал внимание на все, что могло бы разжечь его пригасшее чувство. Прическа у Катерины Ивановны была теперь никакая, просто комок волос, мелкие сережки не висели, а торчком стояли в ушах. Сергею Сергеичу было трудно, но при мысли, что он вот-вот осчастливит несчастную Катерину Ивановну, его лицо распирала широкая и глупая ухмылка. Важно было, с чего начать.

Теперь Катерина Ивановна все время таскала домой тяжелые продукты. Примерившись пару раз, Рябков на третий день удачно перехватил ее неуклюжий груз – на крыльце института, на покато скользнувшей ступеньке. То, что он говорил Катерине Ивановне по пути через рыхлые улочки и голые арки, было как бы детским изданием речей, которыми он обычно завораживал и жалобил интеллигентных дам. Катерина Ивановна помалкивала и как будто не очень твердо помнила дорогу к собственному дому; у Рябкова сложилось неприятное впечатление, словно она побаивается за сумку. Двор Катерины Ивановны оказался просторный и синий, с запасом нетронутого снега под высокими деревьями, а на сараюшке снег лежал будто огромная витая раковина. Даже несмотря на этот маленький сарай, двор оправдывал надежды на вид из окна; однако само окно во втором этаже, после того как сгорбленная Катерина Ивановна хлопнула дверью подъезда, загорелось слишком поспешно, будто специально для того, чтобы Рябков узнал, которое из всех принадлежит его невесте, и еще повздыхал под ним, глядя на общий для всех электрический свет. Смотреть там, впрочем, было совершенно не на что: желтое стандартное окошко было пусто, как незаполненный бланк, и Рябков немедленно ушел – а на следующий вечер вдруг обнаружил, что Катерина Ивановна покорно ждет его на институтском крыльце, выставив сумку к сапогам и индевея от собственных белых вздохов, возможно, имеющих форму ее овечьей или ангельской души. Собственно, Рябков не собирался снова ее провожать, было слишком холодно, и он хотел завернуть к одним знакомым из семейных, чтобы выпить у них настоящего растворимого кофе с коньяком. Однако он с такою же покорностью, так же выдыхая исчезающий пар, взялся за растресканные ручки; из сумки, мешая ему нести, торчали параллельно куриные лапы в желтом кожистом рванье, их морозная окаменелость выглядела как предельное, почти балетное напряжение сил, а потом в задубелой сумке, чавкнув, пролилась сметана, оба это заметили, и оба промолчали. Они не проронили бы слова, даже если б замерзали до смерти на сыпучем, от земли кидавшемся ветру или если бы в магазине, куда они заходили погреться, у обоих вытащили бы последние деньги. Говорить можно было только о чем-то постороннем, равноудаленном от обоих, не задевавшем чувств. Катерина Ивановна, кутаясь до носа в сырой обледенелый шарф, больше всего боялась, что Сергей Сергеич захочет поцеловаться, а у нее под шарфом такие распухшие губы в соленой простуде, в налипших шерстяных волосках.

Все происходило как раз неестественно, словно помимо воли столь неловко образующейся пары – словно помимо рассудка, как бывает при большой любви, но только это была не любовь. При виде Рябкова Катерина Ивановна не испытывала ничего, кроме громкого сердцебиения и замешательства человека, которому колотят в дверь кулаком, а он не открывает и остается в томительном неведении. Сахарно-розовым утром второго января веселая Маргарита, пощипывая Катерину Ивановну сквозь рукав, объявила без обиняков, что Сергей Сергеич в нее влюбился и скоро сделает предложение. Тогда Катерина Ивановна, хоть и ухнуло что-то внутри, не поверила подруге – тем более что в новогоднюю ночь, когда Маргарита с Колькой вытащили ее на площадь в снежный городок, напоминавший стенами из ледяных кирпичей больничную процедурную, пьяная Маргарита хвастала, что держит Рябкова на коротком поводке. Но вот Рябков действительно начал провожать Катерину Ивановну домой, и она совершенно растерялась от полного своего незнания жизни, в которой происходит какое-то условное соединение мужчин и женщин, похожее на то, что ей мерещилось в детстве насчет родителей и детей. Тогда она боялась, что ее отдадут чужой, незнакомой матери, а теперь ее отдавали чужому мужчине, будто только что возникшему ниоткуда, и она ничего не могла против этого: мир остановился в ординаторской больницы, когда наморщенный хирург, глядя куда-то в ящик своего стола, сообщил, что Софье Андреевне остался максимум год. Вообще, Катерине Ивановне было бы удобнее сразу после работы ехать в больницу, но она не смела нарушить ритуал провожания и проходила с кавалером до самого дому, еще и удлиняя путь за счет того, что вела Сергея Сергеича подальше от помойки, полной мерзлых, словно бы засахаренных мерзостей, и от одного темноватого магазинчика, где Катерина Ивановна неясно стыдилась ссохшейся нищенки с ладонью как оловянная ложка и с какой-то багровой гроздью на замотанном лице. Все равно окружающее было неказисто – сугробы, кривые дворы; время текло, они шагали медленно, точно по сцене, где на самом деле некуда идти, и говорили чужие слова, а прощание выходило неловким, с торопливым полуобъятием в толстой одежде, совершенно ничего не пропускавшей. Наспех заскочив в пустую квартиру, пахнувшую кухонной тряпкой, побросав в холодильник пакеты и кульки, забрав приготовленные с вечера банки с застывшей едой, Катерина Ивановна сразу бежала назад и больше всего боялась, что Сергей Сергеич еще во дворе и ее невольный обман ужасным образом раскроется. По-настоящему она возвращалась очень поздно, промерзнув на двух остановках, где ветер с текучим снегом был как радиация из давнего сна про ядерную войну. Дома на материнской постели, будто на столе, лежали стопки журналов, нечитаные «Известия», неглаженые полотенца; Катерина Ивановна допоздна варила курицу, жарила из магазинного розового фарша котлеты, выходившие большими, точно черепахи, всегда немного сыроватыми внутри. Чему она удивлялась по-настоящему, так это своему бесчувствию: ей казалось, что она не любит и не жалеет мать, она ловила себя на странных мыслях вроде той, что если бы у человека не росли все время волосы и ногти, он бы, может, проживал подольше. Катерина Ивановна смертельно уставала, постоянно щурила покрасневшие глаза, но больше всего боялась перемен – любых перемен.

Теперь Маргарита своею властью разрешала Катерине Ивановне опаздывать и вообще превратилась в начальство: что-то возникло в ее повадке, даже начальник отдела стал здороваться с нею иначе, ныряющим полупоклоном, при котором возникало впечатление, будто у него под твердым пиджаком чешется спина. На короткое время вернувшись к общественным делам, Маргарита добилась того, что в конце новогодних каникул отдел затеял поздравлять детей на дому, и Катерине Ивановне с Сергеем Сергеичем, на которых все и так смотрели будто на артистов, играющих спектакль, назначили роли Снегурочки и Деда Мороза. В профкоме института смущенную Катерину Ивановну нарядили в колючее легкое платье с искрами; показавшееся огромным на руках у ответственной активистки, оно потом едва не лопнуло на спине, а из-за розового, тусклого на люрексе пятна, пришедшегося под левую грудь, Катерине Ивановне почудилось, будто это платье героини какой-то драмы, которую по ходу действия убивают ножом. Рябков, ужасно худой в простецки-красном сатиновом балахоне, верхней полой завернутом едва ли не под мышку, в капроновой бороде поверх своей, упрямо торчавшей заснеженным кустом, как раз походил на злодея, только на злодея смешного,– и в довершение ему вручили палку, на верху которой ни с того ни с сего внезапно загоралась крашеная лампочка.

Оба сразу почувствовали, как им стало проще друг с другом в чужих личинах. Неосвещенный институтский «рафик», сзади заставленный какими-то коробками, вез их по шатким невидимым улицам, словно по доскам-качелям: когда машина переваливала горку, чудилось, будто сзади все стоймя возносится вверх, и у Катерины Ивановны замирало в груди. Ее рука лежала в горячей и влажной руке Рябкова, будто в собачьей пасти. Их мотало и сшибало на жестком сиденье, коробки щедро перетряхивались, точно гордились своим содержимым; в замерзших окнах проходили большие искристые огни, оба глядели на них не отрываясь, и когда шофер тормозил на очередной по списку улице, мир в отпахнувшейся дверце, куда им предстояло сойти, казался обоим слишком определенным, собранным из обычных, много раз сегодня виденных частей.

Бархатный мешок в кармане у Рябкова был, по уговору, пуст: родители, встречая его в дверях, совали туда припрятанный поблизости подарок, так что Дед Мороз со Снегурочкой даже не успевали его рассмотреть; раз в мешок вместо подарка попала меховая шапка отца семейства, и замена ее на плюшевого медведя сопровождалась вежливой улыбкой девятилетней отличницы, чьи линзы в маленьких детских очках толщиною напоминали аптечные пузырьки. Мама ее, маленькая женщина с удивительно красивыми, капризными руками и кошачьим очерком большеглазого лица, известная в отделе тем, что родилась Восьмого марта, очень долго смущалась, извинялась, пока у нее на кухне горела картошка. Не было ничего более чуждого для ряженых гостей, чем бледный ребенок, вопросительная фигурка на голых половицах прихожей, слишком маленькая в соседстве висячей горы незнакомых пальто, или ребенок в комнате, принаряженный среди будничной потертой обстановки, барабанным голоском читающий стихи. Приехавших встречали хорошо, сотрудницы казались добрее и старше, чем на работе, и выглядели будто собственные ласковые матери, окружающие самих себя заботой и уютом. Они предлагали перекусить, предупредительно показывали туалет, где в яркой тесноте Катерина Ивановна еле справилась с длинными и невесомыми по сравнению с пододетым лыжным костюмом полами платья. Все-таки она не могла, как надо, разговаривать с детьми, и если Рябков еще пытался играть предписанную роль, осторожно, явно опасаясь за верхнюю бороду, наклонялся к ребенку и к его незанятым рукам, то Катерина Ивановна просто стояла в стороне и блистала то левым, то правым плечом в зависимости от расположения лампы. Дети тем не менее глядели больше на нее: вероятно, их соблазняла ее искусственность, вид огромной куклы или шоколадной фигуры в фольге; немая Катерина Ивановна была для них интереснее, чем обыкновенные игрушки, извлеченные из бархатного мешка со звездами, но пахнувшие магазином. Сергей Сергеич, как мог, спасал Катерину Ивановну своей неумелой игрой, изображая скорее не Деда Мороза, а какого-то иностранца с лягушачьим акцентом, что случалось с ним в неловких ситуациях, а Катерине Ивановне некстати вспомнилось, как она стянула сумку у пожилой Снегурочки со злющими глазами, а там, среди хаоса радужных и режущих вещиц, оказалась розовая книжка на английском языке. Впрочем, взрослые, толпившиеся поодаль так или иначе составленным семейством, прощали им молодые промахи, и от квартиры к квартире они становились все более парой. Все чаще Сергей Сергеич, улучив минуту в подъезде или в полутемной машине, делался нежен: Катерина Ивановна, чувствуя на лице и шее бархатное влажное дыхание, зажмуривалась и вытягивала губы трубочкой, твердой, как узелок с монеткой, и Рябков тщетно пытался извлечь оттуда хоть какой-нибудь ответный поцелуй.

Оставался еще один, последний адрес, очень далеко. Усталый «рафик», терзаемый за руль и рычаг рукастым маленьким водителем, ковылял по ухабам, освещая перед собою внезапные заборы, со всем своим неясным содержимым отворачивавшие во мрак, или ехал прямо, пронося два своих нешироко расставленных огня среди равных интервалов темноты и белых, словно щупавших машину фонарей. Время от времени пассажиры выходили из маленькой машины в безлюдное пространство, где горящие дома напоминали какие-то громадные ЭВМ, и искали номера на кафельных чудовищных углах, задирая голову туда, где среди туч, похожих на собачью шерсть, мигали и ползли малиновые точки самолетов. Ехали дальше, утомленные ночной патетикой огромных застроенных пустырей, не имевшей отношения к реальной жизни, протекавшей здесь же без внимания к пейзажу,– патетикой, получавшейся не из красоты, а неизвестно из чего, просто из численности населения, ни о чем особенно большом не помышлявшего. Заботливый Сергей Сергеич, придерживая подбородком ватные кудри, наливал Катерине Ивановне из мокрого термоса чаю или кофе, а может, отвара какой-то вяжущей травы. Черная жидкость в круглой, словно закопченной крышке трогала губы горячим, неловкие глотки, как бы с большими таблетками, пьянили Катерину Ивановну; рука Сергея Сергеича на ее глухой парчовой груди уже казалась ей чем-то безобидным, вроде платочка в нагрудном кармане, ей даже захотелось поправить покрасивее эти твердые пальцы, цеплявшие легкие нитки.

Последним ребенком оказался маленький сын складского грузчика, почему-то отнесенного в штат отдела информации и совершенно пьяного в двенадцать ночи, когда гости наконец позвонили в исцарапанную, как кухонная доска, мятым почтовым ящиком украшенную дверь. Хозяин квартиры, огромный курносый мужик с желтыми, будто постным маслом смазанными волосами, одетый в какую-то курортную распашонку, частично заправленную в тренировочные штаны, частично висевшую поверх них, встретил их нагловатой ухмылкой, в которой участвовала зажатая зубами папироса. Он явно ничего не собирался класть в протянутый мешок, из его гнусавого ворчания постепенно выяснилось, что подарок уже вручен и паразит его почти доел. Рябков, стесняясь перед Катериной Ивановной жеваного мата, исходившего вместе с дымом из ощеренной пасти,– может, еще и потому, что сам был совершенно неспособен на такие вот громкие мужские проявления,– потянул ее вниз, к распахнутой двери подъезда, за которой тихо тарахтел среди мертвой белизны и дымил в малиновом полумраке хвостовым дымком ожидающий «рафик».

Но тут его самого внезапно втащили в коридор, Катерина Ивановна испуганно шагнула за ним, запнувшись за мокрую пегую тряпку, похожую на дохлую кошку. В коридоре гусиным клином висели на двух веревках рубахи с холодными, плохо выжатыми рукавами, тут же капала в свою лиловую разбрызганную кляксу слипшаяся темной влагой крепдешиновая блузка. Со скрипом сдвинув сырое тряпье, откуда-то вынырнула в коридор невысокая плотная женщина, тоже пьяненькая, тоже в тренировочных штанах и несвежей футболке; лицо ее, рыхлое, как изъеденная молью шерстяная варежка, выражало испуг. На руках она похлопывала и качала, ритмично отставляя зад, молчаливого младенца, завернутого в пеленку, больше похожую на портянку. Хозяин, пьяно бормоча, протолкал гостей сквозь волочащуюся стирку в боковую комнату. Там на огромном и ветхом диване сидел белобрысый пацан, весь изукрашенный черными лепехами в пятнах зеленки, и водил вокруг себя вместо игрушечного автомобиля пустою пачкой из-под сигарет. Уркаганские глаза пацана, раскосые, но светлые, с каким-то пронзительным крапом по желтой зелени, исподлобья стрельнули на вошедших, и он за спичку вытянул из длинного извилистого рта такой же извилистый леденец, остаток петуха с прозрачной маленькой головкой и сосулей хвоста. Пьяный хозяин, шлепая Рябкова ладонью по спине и переступая вместе с ним, сотрясаемым до потери тверди под ногами, заорал, что Ленька уже большой, что у него четверка по арифметике и он не верит ни в каких там Дедов Морозов, и если ему чего понадобится, возьмет от жизни сам. Высокомерно косясь на жену, то боком шагавшую на свет, то отступавшую в полутьму коридора вместе со своей растрепанной ношей, он велел подобравшемуся Леньке пощупать гостей и убедиться, что они обычные живые люди. Восьмерка лба Сергея Сергеича под сатиновой шапкой заходила ходуном; он забормотал что-то примирительно-вежливое, и сразу стало видно, что его говорящее лицо – это одно, а синтетическая борода со следами помады Катерины Ивановны – совсем другое. Катерина Ивановна, обмирая, поняла, что их сейчас разоблачат, заставят снова сделаться самими собой, и значит, все, что было сегодня между нею и этим малознакомым мужчиной, станет настоящим и стыдным, непонятно для чего произошедшим. Она словно увидела со стороны, как они целовались и тискались, ее внезапно охватило полузабытое с детства отвращение к собственному телу, совсем не такому, как его представляет снаружи одежда, особенно платье из профкомовской костюмерной, скрывающее ее до самых сбитых каблуков.

В общем, представление было близко к провалу. Подобравшийся пацан, крепко скакнув на пол сразу двумя ногами, обутыми в расхлобыстанные сандалии, осторожно приблизился к Рябкову. С горящим сладким ртом, с наморщенным носом, похожим на зашнурованный ботинок, он был не по-детски страшноват и тоже как-то не по-детски походил на своего носатого, брыластого отца. Сходство завершалось тем, что отец и сын точно сторожили друг друга, малейшее движение одного отзывалось в другом запоздало-судорожным дерганьем. Постоянная отцовская готовность схватить и сыновняя – броситься наутек соединяла их наподобие невидимых нитей, в которых посторонний Сергей Сергеич совсем запутался. Нервно притопывая и держась как можно дальше от родителя, который ухватил Рябкова за щуплую руку повыше локтя и больно пробирал ее играющими пальцами до самой косточки, пацан сперва погладил искусственную бороду, потом повис на ней, за ухом у Рябкова лопнула завязка, подскочившая шапка свалилась тоже.

И тут случилось непредвиденное чудо: увидав настоящую бороду, в которой грубая седина тоже походила на капрон, пацан сперва остолбенел, потом склонил тяжелую неправильную голову к плечу, и по его лицу разлилась блаженная, с дыркой от выпавшего зуба слепая улыбка. То, что предстало перед ним в негреющих красных тряпицах вместо дед-морозовских шапки и шубы и с каким-то фартуком вместо бороды, все-таки оказалось настоящим. Выпущенный из виду отец тоже на всякий случай глянул на Рябкова спереди и машинально залепил пацану косой подзатыльник, от которого тот закачался будто на качелях, чей-то подобных сегодняшней езде Катерины Ивановны по угловатым и шатким сочленениям улиц, перевалам темноты. Теперь для подкрепления чуда требовался подарок, которого не было и не могло возникнуть из лежавших кучами по комнате, общими запахами пропитанных вещей, где главной ценностью были непригодные в хозяйстве лосиные рога, выглядевшие в соседстве хлама, из которого торчали, будто крашеный гипс. Неловко растопырив локти, Катерина Ивановна скрутила с набухшего пальца прабабкино, дутого золота кольцо с зеленым гранатом и, поигрывая простеньким, словно кукольный глаз, открывавшимся и закрывавшимся от света камушком, протянула его ребенку. Ребенок взял не сразу, сперва промахнулся, потом завладел; пристроил маленькое кольцо сперва на диванный подлокотник, откуда оно скатилось, потом на полку черного, гнилого, точно в подвал раскрытого буфета,– и всякий раз, отходя и любуясь, он окидывал взглядом комнату, точно надеялся при помощи драгоценной крохи преобразить все то, что так неотвязно и безнадежно его окружало.

Пока его отец и мать о чем-то переругивались в дверях огрубевшими голосами, а Сергей Сергеич смущенно расчесывал пальцами бороду, куда насыпалось с верхней бороды какого-то клея, завороженный пацан потянул из кучи тряпок, будто веревку с навешанным бельем, замызганный шнурок. Благоговейно продев его в кольцо, он повесил украшение на самый лучший отросток рогов, горбато упиравшихся в квадратную стену и словно сквозь нее – в собственную заостренную тень. Катерина Ивановна вдруг поняла, как боится голой стены из-за этих узких теней с многослойными прозрачными закраинами, черных внутри: казалось, что стена способна сделать все, что приближается к ней и расположено около, жутковато нереальным, содержащим тайное тело и внешнюю видимость. Тут же она припомнила одним расширенным мгновением: мать ведет ее за кражу в тюрьму, где ее ожидает голая стена, потом они обе, одна на верху обрыва, другая внизу, стараются снова добыть ничтожные предметы из-за необходимости честно сдать государству – и на расстоянии почти исчезновения их связывает странная синхронность движений, подобная той, что Катерина Ивановна только что наблюдала между сыном и отцом. Чужая, прежде никогда не виденная комната до краев, до кое-как побеленного, точно метлою выметенного потолка, была наполнена детскими страхами Катерины Ивановны. Лампа в побитом чепчике и космах паутины, будто старуха, глядела с потолка на ее серебряную шапку, и если что защищало Катерину Ивановну, то разве только профсоюзный маскарад.

Между тем пацан, забыв обо всем и тихонечко колдуя пальцем, раскачивал кольцо, оно нечаянно стукалось и долго замирало, каждый раз в одной и той же волшебной, ото всего отстоящей точке. Хозяин, с кривой ухмылкой, точно флюсом раздувшей небритую щеку, предложил гостям принять на кухне по маленькой. Сергей Сергеич хотел было согласиться: стопка водки с соленой пролетарской закуской восстановила бы отчасти его мужское достоинство, утраченное сперва из-за тона и тычков хозяина квартиры, а потом из-за Катерины Ивановны, как бы за обоих расплатившейся кольцом. Он считал, что Катерина Ивановна сделала глупость, можно было обойтись какой-нибудь шоколадкой,– но, думал Сергей Сергеич, колечко с мутным камушком, похожим на кнопку или на пилюлю, скорее всего ворованное, и эта мысль вкупе с воспоминанием, как рука Катерины Ивановны в этом кольце смешно тянулась к Верочкиному ожерелью, точно ловила прозрачную длинную стрекозу, принесла Рябкову некоторое удовлетворение. Больше его беспокоило, что он нелепым образом показал себя немужчиной: вообще мужчины как-то не принимали Рябкова к себе, и он побаивался пьяных больше, чем их обычно боятся женщины, занимающие как-никак собственное и законное место на театре пролетарских попоек,– и от боязни грозных, тяжких мужиков, словно прибавлявших от хмеля в весе на полусогнутых ногах, Рябков скорее напивался сам, делаясь обидчивым и странно рукастым, будто насекомое богомол. Сейчас его раздирали противоречивые чувства: он действительно хотел принять и расхрабриться, то есть обидеться,– но снаружи лежала глухая ночь, в спасительном «рафике» дожидался, свирепо зевая всею крепкой, туго обтянутой мордой, чем-то схожий с хозяином шофер, с которым не стоило портить отношений. Переборов себя, Сергей Сергеич вежливо заторопился к выходу в сопровождении отца семейства, боком возникавшего слева и справа, втягивая живот, как утягивает земля опустившийся парашют. Катерина Ивановна, обернувшись, успела увидеть, как женщина, одной рукою и подбородком придерживая младенца, будто охапку дров, другою неловко гладит старшего по опущенной голове. Во всю обратную дорогу, видную впереди подробно, как в бинокле, при свете фар и абсолютно глухую за задним стеклом, Сергей Сергеич уже не лез с поцелуями, только смущенно покашливал,– а через неделю грузчик, трезвый и причесанный расческой, так что волосы висели вроде яичной лапши, принес Катерине Ивановне кольцо в потертой коробочке из-под женских часов. По его угрюмому лицу, за неделю обвисшему мешком, можно было догадываться, но не знать, что пережило семейство, определяя судьбу дорогого, на рубли и литры, новогоднего подарка; Катерина Ивановна, стыдясь, приняла кольцо, положив себе больше его не носить и ни в коем случае не показывать Рябкову, а грузчик, попросив и выглотав, как сливная труба, стакан кипяченой воды, ушел, утираясь рукавом, хлопнув напоследок фанерной, не издавшей серьезного звука дверью пенальчика.

глава 17

От карнавальной поездки, закончившейся судорогой в холодных ногах, какой не бывало даже после месяца стоячей работы над какой-нибудь особенно таинственной композицией, у Сергея Сергеича осталась в душе тяжелая муть. Теперь, встречая грузчика в столовой, где тот набирал полный поднос тарелок, обложенных кусками хлеба, и все полуостывшие блюда, включая илистые компоты, поедал одной столовой ложкой, Рябков спешил отвернуться. При общей его боязни мужчин ему особенно претил пролетарский тип, чрезвычайно разнообразный физически, но распознаваемый по непременной сутулой связи между тяжестями затылка и двух кулаков. Сергей Сергеич спасался мыслью, что ему все равно милее общество дам, что его красиво подкрашенные подруги в медово-прозрачных чулках недоступны для грузчиков и станочников. Сергей Сергеич был всеобщий женский сынок: подруги, чувствуя всею горьковатой от кремов стареющей кожей, что он их считает лучше мужчин, сами, в свою очередь, считали его много лучше других своих кавалеров и баловали как могли, таская в его камору, будто в больничную палату, детективы и еду.

Однако с Катериной Ивановной что-то было не так. Она сама была не более чем дочка – дочка неизвестной женщины, действительно лежавшей сейчас в больнице и представлявшейся Рябкову чудовищем, которым рак с его метастазами управлял, будто новый, нечеловеческий мозг. Сергей Сергеич неприлично радовался, что никогда не увидит умирающей «тещи»,– только после ее реальной, а не на словах, бесповоротной кончины он был готов перейти к решительным действиям и предложению руки и сердца. Как ни странно, именно статус дочери, подтверждаемый сидячей покорностью Катерины Ивановны, мешал Рябкову окончательно овладеть ее большим невыразительным телом, которое он, расстегивая мелкие пуговки, полуобнажал какими-то условными, не обещавшими целого частями, и его неприятно тревожила мысль, что новенькое грубое белье Катерины Ивановны – разного цвета, словно не знающие друг о друге лифчик и трусы предназначены у нее не для свиданий, а для походов к врачу.

По молчаливому соглашению, соблюдавшемуся несмотря на очевидный распорядок жизни Катерины Ивановны, она и Рябков ни разу не заговорили об умирающей, словно это было страшное табу. Тайна образовалась вечерами, когда Катерина Ивановна, честь честью доставленная домой, вновь неблагодарно выскакивала в темноту, становившуюся тем временем пустой и мертвенно-синей от фонарей, похожей на коридоры ночного учреждения, и в глубине асфальтовой дорожки, среди снега, лежавшего как гипсовая маска на родной поверхности двора, искала со страхом фигуру Рябкова, принимая за нее то одну, то другую ловушкой расставленную тень. Катерине Ивановне казалось, что если уж говорить про мать, то надо рассказывать все: и то, как у нее, укрытой до черных, сильно дышащих ноздрей, урчит в подложенное судно глинистая жижа, и как она сквозящим сиплым голосом буквально ни за что ругает медсестер, и как она часами держит за щекой превратившийся в мыло кусок колбасы, который приходится, как у ребенка, выдавливать пальцами. Чтобы только прекратились провожания домой, Катерина Ивановна с радостью перебралась на житье к Маргарите, даже несмотря на Колькину мамашу, которая мало того что не спала ночами, но еще и специально караулила гостью в темных углах квартиры, впивалась в руку и, больно перехватываясь, шаркая ножищами, волочилась за ней по коридору, будто собака на задних лапах, временами упираясь и словно желая сказать на ухо какой-то секрет.



Поделиться книгой:

На главную
Назад