глава 23
Он и сам не смог бы теперь уйти, пуститься по второму кругу жизни, потому что рядом с молоденькой Галей вдруг ощутил себя стариком. Ночью, в постели, среди тяжелых, будто мешки на складе, комковатых перин, ее размаянное тело пылало, как в ангине,– но когда она вставала утром на работу и откидывала одеяло, оставляя после себя пропотевшую пустоту, то обдавала Ивана таким промозглым холодом, что ему уже не удавалось угреться, и он ощущал себя, будто куча жердин, горевших в пожаре и залитых водой. Трезвый, он мерз без нее. Стоило вытянуть руку или ногу, как они точно уходили в снег, и Иван опять скукоживался на своем пятачке, совал ладони туда и сюда, будто искал на белье несуществующих карманов, ошаривал себя всего, от подмышек до ступней, морщинистых и твердых, будто покоробленных огнем. Ощущение залитого пожара теперь не покидало его совсем: кислое жжение в желудке, слякоть, непривычная черная худоба, а главное – бездомность, белесое небо на месте, где был потолок.
Ивану, без конца таскавшему ноги в обвислых штанах по горбатому селу, все казалось, будто здесь существовало что-то; пространство было словно расчерчено остатками комнат. Он мог внезапно встать посреди пустыря с удивительным и горьким чувством, словно тут, у разбитой и мокрой плиты, он когда-то жил, проводил на этом маленьком месте по многу часов, питался из дырявых кастрюль, пока еще державших в целых краешках по скобке желтого дождя. У старого Ивана действительно оставался только мусор, хорошие и годные вещи казались ему какими-то глупыми, стоящими денег и как бы неудачно, никчемно их заменявшими. Принесенный племянницей игрушечный хлам Иван не решился выбросить. Он хотел оставить его в чемодане и засунуть под кровать – но там уже громоздились хозяйские чемоданы и сундуки, сырые от частых уборок, намертво склеенные собственной тяжестью, закрытые крепче, чем на замки, на закушенные крышками женские тряпицы, в которых Иван с неприятным сжатием сердца узнавал поблекшую одежду с фотографий покойной. Свое добро он ссыпал в авоську, и ее все время приходилось перевешивать с гвоздя на гвоздь, потому что неуклюжий Севочка въезжал то локтем, то затылком в царапучую погремушку. Ругаясь с белой пенкой на темных губах, похожих на заплесневелое варенье, Севочка грозился выселить «квартеранта» в баню,– и присмиревший Иван чувствовал, что баня ему была бы в самый раз. Пожалуй, ему пришелся бы по вкусу ее нежилой, осклизлый холод, шорох мертвенно-зеленых листьев на деревянном полу, эмалированный ковшик с расплывом ржавчины и приставшим Галиным волоском, гулко опускаемый в бак с остатками воды, трепет солнца и теней на пыльном окошечке, где внезапно возникала серая раскладная бабочка или крупно стукалась стрекоза.
Но главное – твердый и голый полок, простой по сравнению с Галиной кроватью, где измученное тело не находит дна, пока не почувствует в разгар скрипучей, все не достающей до удовольствия качки горбы покойницких сундуков. Теперь Ивану не всегда удавалось додержать себя в настрое до последних крупных содроганий. Чаще он слабел и буквально стекал в изнеможении и ознобе, с неподатливой крутизны, и Галя сразу начинала ворочаться, тянуть на себя одеяло, стряхивая с него Ивана, будто кошку. Она не давала ему устроиться, пока сама не переваливалась на бок и не начинала сопеть, свернув о цветастую подушку курносый нос. Спящая, Галя не вполне походила на себя: под глазом, на прижатой щеке, набегала бескровная складка, живот и груди свисали, будто утомившая за день поклажа. Зато со спины получался удивительно плавный и чистый изгиб, напоминавший Ивану давнюю женщину и ее рояль, что отражал своей сияющей поверхностью все четыре стороны света и словно отвечал его устройству более, чем школьный глобус, который Галя помещала на окно по смутному понятию о близости его к рыжеватому и зеленому пространству Земли.
Так же она на кухне прикалывала кнопками натюрморты из «Огонька», возле стола, где штопала и шила,– моды из «Работницы». Ей словно надо было дополнительно обозначить место, чтобы заниматься там каким-то делом со спокойной и уверенной душой,– но над койкой не было ничего, кроме снимков покойной матери, что вкупе с ее сундуками, издававшими от царапанья провисшей сетки еще какой-то собственный железный, ребристый шорох, наводило Ивана на мысль, что вот на этой кровати она и умерла и до сих пор находится тут каким-то подвальным этажом,– что это место предназначено собственно для смерти. Ночами, особенно зимними, когда из-за посеревших задергушек глядело совершенно белое, точно в мертвецкой замазанное окно, Иван не спал от пронзительного чувства – а вдруг он сам кончится здесь, вдруг почтальонкина койка и есть конечный пункт, сколько бы он ни бегал по свету и селу,– вдруг, умирая, он будет видеть именно это: завешенный кружевом слепой телевизор, невыносимо симметричные кроватные шары. Подобно тому, как в детстве Иван старался так наглядеться на свои сокровища, чтобы они одновременно были и снились, так и теперь он с тою же страстью силился представить, как перестанет видеть окружающее, не закрывая глаз. Иногда ему удавалось дотаращиться до того, что все границы и линии становились трещинами, вроде как на фарфоровой чашке, а предметы превращались в мусор, в разломанные куски, нагроможденные в бессмысленные кучи,– и тогда ему мерещилось, что в минуту смерти все это встанет на места, совпадет, срастется в целое и исчезнет. Часами он, боясь тревожить спящее и стонущее Галино тело, на глаз прикладывал одно к одному, никак не мог прекратить,– но столь многого не хватало, что бессонный Иван готов был босиком бежать за утраченным, если бы только знать, что оно такое и куда подевалось из этого бедного дома. Натянутые снасти старой швейной машинки, подобравшей под иглу куски раскроенного штапеля, напоминали Ивану железную дорогу, строчившую пространство бесконечными двойными нитями, сложно, как на машинке, натянутыми на высоких столбах. Он думал о том, что бедная Галя, иногда заезжавшая пообедать с полной сумкой писем и газет, не догадывается о чувстве, какое охватывает его, вечного путешественника, когда он нечаянно видит обратный адрес или заголовок – и знает
Часто ему хотелось растолкать тяжелую во сне, бесчувственную Галю: ему казалось несправедливым, что он терзается, а она сопит и бормочет вперемежку с братом, не имевшим кровати, засыпавшим то на диване в зале, то на кухонном топчане, то на печи,– всегда ничком, в больших, перекошенных трусах, с обмусоленным пальцем во рту, пухло-розовом под молодыми грубыми усами. Иван под одеялом осторожно теребил кисельно-нежное Галино бедро, подымался выше, залезал под игручую, норовившую щипнуть резинку туда, где стоял густой и влажный меховой жарок. Теперь, когда вся его кровь собиралась в растущей сердцевине его естества, Иван в каком-то темном ужасе отстранялся и лежал бессильный, как чудовищный росток, уже не решаясь трогать заерзавшую Галину, чтобы снова не оскандалиться. В первый раз он был, по-видимому, слишком пьян и запомнил только отчаянную толкотню, будто он ударами тела пытался вышибить дверь,– запомнил папиросную белизну заломленной Галиной руки, тылом кисти закрывавшей глаза, а под слабой глубокой ладонью – мучительную улыбку. После Галя обмолвилась будто между прочим (однако поглядывая исподлобья и наливаясь слезами), что ведь она досталась Ивану нетронутая и не заслужила, чтобы он матерился на нее в магазине, при собрании старух. Иван не помнил, но думал, что так оно и есть, больше того, считал, что тогда по пьяни у него ничего не вышло. И после, отбирая из Галиных дрожащих пальцев каждую пуговку, ощущая, как вся она слипается от страха, с трудом пробиваясь туда, где у нее всегда было неподатливо и сухо, Иван не мог отделаться от ощущения, что ему опять не удалось. Сколько бы он ни трудился, ни бился до резкой боли в сердце, которое вдруг начинало заскакивать и сбивать едва налаженный, едва разошедшийся ритм,– ему не удавалось разрушить Галину девственность. Тело ее, совершенно глупое, с маленькими белыми грудями и широкими бедрами, нисколько не изменилось, как оно, по наблюдениям Ивана, обычно меняется у женщин, словно немного плавится, так что их уже не спутаешь с целками, как не спутаешь хоть раз зажженную свечу со стеариновыми палками, взятыми в магазине.
Галя и днем оставалась какой была: в выходные занималась тем, что рисовала и вырезала платья для бумажных кукол с невероятными глазами, вроде изузоренных бабочкиных крыл. Закончив, она расставляла своих принцесс рядами, прислоняя к зеркалу, сразу начинавшему косить, и тогда Иван замечал, что среди кукол, хрен знает почему, есть и специально уродливые, чьи лица, выдавленные с силой простым карандашом, были неразборчивы, а у одной лицо было вообще зачеркано, но как раз она получала от Гали самые пышные наряды, украшенные золотинками от самых дорогих, редко покупавшихся скупыми сиротами шоколадных конфет. Когда же Иван заметил – вернее, осознан, потому что наблюдал давно,– странное любопытство Гали и Севочки к сырому мясу, как они шевелили его ножами, медленно резали, интересуясь каждым кусочком, надавливая пальцами, чтобы на доску выходила водянистая кровь,– тут он и понял десятым чувством, что вообще ничего не сделал, и Галины инстинкты пока еще глухо бормочут и играют в игры, а то, чем она занимается с Иваном, кажется ей чем-то вроде зарядки, которую передают по радио. Да, это она устроила Ивану крутой житейский поворот: из-за нее он в тридцать девять по паспорту превратился в старика и, привыкший у других подруг к хорошей водке, нарочно начал пить одеколон из рифленых пузырьков с булавочными для выпивки горлышками, разводя его водою в горючий кисель: ему казалось какой-то особенно правильной местью, что пустые пузырьки такие невинные, вроде елочных игрушек, а сам он не вяжет лыка и является за полночь зверем, готовым сметать полотенечки, ковшики и портреты до голых, утыканных гвоздями стен и топтать все это добро своими уже давно и до подошв разбитыми башмаками. Ему, как пожилому человеку, делалось обидно, что молодежь не встречает его, не обихаживает, не помогает растеребить сырые шнурки, не каплет в глаза лекарство, чтобы перестали, только отвернись, бежать по белым стенам, увиливая друг от друга, черные таракашки.
Исподволь, незаметно Ивана пропитывал Галин страх. Теперь он боялся не чего-то конкретного, как это бывало в дороге (там он легко избегал контролеров, милиции, злого ворья, бывших, каждый в своем разряде, как бы на одно лицо, что уменьшало и упрощало опасности до счета их по пальцам рук). Он боялся вообще, из пространства, которое не могли уменьшить даже горы, стоявшие над селом, над бедным десятком разлезающихся улиц, где не было вообще ничего большого и заметного, чтобы хоть как-то противостоять открытому небу, его многоэтажной невесомой пустоте. Случалось, Иван замирал перед тенью, легшей поперек пути; вздрагивал от далеких звуков, не имевших, казалось, не только источника, но и направления на свободной местности, где склады, избы, колышки деревьев на склонах были настолько незначительны, что почти никак между собой не соотносились. Особенно он не любил попадаться в игривую, пробирающую до дрожи лиственную тень, что норовила скрытно тронуть его двумя-тремя блаженно-мутными пятнами, а при ветре шумно бросалась со всех сторон и силилась достать струением всего своего существа, внезапно и со вздохом отступавшего. Еще Ивану перестала нравиться вскрытая, разрытая земля. Он не понимал, как люди не слышат жирного хруста своих лопат, не чувствуют, что, когда земля и небо соединяются напрямую, без всего
Иван не знал, как ему сладить с беспредметными страхами. На комоде у Гали он приметил бумажную иконку с красавицей, поставленную среди шкатулок и всяких женских коробочек, большей частью пустых. Ночью, перелезши через спинку кровати, будто через чужой забор, Иван с трудом, сперва опускаясь на четвереньки для твердости, становился перед картинкой на костяные колени и, не попадая стиснутой щепотью ни на плечи, ни на лоб, накладывал большущую каракулю креста. С колен ему не было видно иконы – только поблескивали ручки комода, свисали кружева да зеленела радуга по верхнему краю толстого зеркала,– и у него возникало чувство, будто он, задумавший плыть, стоит на каком-то мелком месте, коленями в луже, видный как есть и ниже, чем по пояс,– елозит на близком, едва-едва прикрытом дне. Крестная щепоть была беспомощна, как и заломленные друг на дружку пальцы – от мизинца до указательного,– которые Иван, сколько хватало сил, «держал» от всякого несчастья. Порой они с Галей встречались свитыми культями – тогда ему внезапно приходила добрая мысль, что и она, когда недавно была пацанкой, так же, как и он, хлобысталась на фанере по протертому до досок льду детской горки, бегала в коневодство, барахталась до соплей у тех же самых мостков, где шипело и голубовато расплывалось мыло с отполосканного тетками белья. Иногда Иван пытался придумать и перечислить себе, чего же он боится, но в голове становилось пусто, как в небе, где если что-то и могло возникнуть из ничего, то только самое невероятное,– и самым представимым, что могло оттуда свалиться, была американская бомба.
Каково же было удивление Ивана – удивление, пробравшее его буквально до подошв,– когда на майские именно из пустоты, из кривой седловины, где по общему ритму окрестностей должна была стоять гора, но рисовалась в глубине лишь синеватая тень да тлела от невидимых машин пыльная дорога, вдруг появилась законная жена, отяжелевшая лицом, с тяжелой сумкой в оттянутой руке, ощутимо прибавлявшей свой вес к ее налитым килограммам. Она ступала по размытой улице с тою удивительной мерностью, которую Иван уже успел забыть, и через каждые десять (он принужден был мысленно считать) шагов поворачивала голову направо и налево. Бабы и старики, сидевшие на лавках у своих ворот и наблюдавшие за чужими, в эту минуту просто не могли не глядеть туда же, куда и она, и если сердитое, словно защипнутое на переносице лицо жены обращалось к их собственной избе, заворачивали шеи и даже привставали, просыпая на землю жареные семечки.
Немного позади супруги, внимательно глядя под ноги и словно стараясь попадать в ее следы, спотыкалась высокая толстая девочка, очень розовая и чистенькая, в неловко сидящей одежде, как это бывает после бани, но с жирными комьями грязи на туфлях и в смокших черным беленьких носках. Жена и девочка были настолько похожи, что сперва Иван решил, что это какая-то неизвестная ему ее сестра, а когда сообразил, кто же это на самом деле, то в первую минуту ничего не чувствовал, кроме мокрой щели в ботинке и занозной перекладины забора под ладонью, проступивших настолько явственно, будто сам он вообще исчез. Девочка была хорошая и даже с книжкой, которую прижимала к пухлой грудке совсем как гипсовая пионерка на школьном дворе,– но такая уже большая, что непонятно было, как же к ней подступиться. При мысли, что он поднимает такого длинного ребенка на руки, Иван вместе с резкой надсадой в животе ощутил обжигающий стыд, будто он уже по колени провалился сквозь землю и дочь, тяжелым столбиком повиснув на его слабеющих руках, медленно выскальзывает и тянет ноги в ожидании опоры, в нетерпении вырваться от старого отца.
Между тем приезжие подходили все ближе и делались все незнакомее, вот они уже свернули на тропинку вдоль забора, по которой Иван собирался идти в магазин: стало слышно, как они почти одинаковыми голосами говорят про автобус. Иван едва не выскочил из калитки им навстречу, едва не крикнул, чтобы они не приближались к нему. Вместо этого он присел на маленькие розетки щавеля, на стрелки молодой травы,– явственно видный сквозь голый весенний забор и сам увидевший поразительно близко в мигающих щелях полные ноги девочки, которые она словно выдергивала из чего-то на каждом шагу, а наверху проплыл ее беличий щекастый профиль и прозрачный бант. Ивану снизу показалось, что она действительно переросла его по меньшей мере на пятнадцать сантиметров. Теперь приезжие удалялись гораздо быстрее, чем подошли, но Иван еще мог окликнуть дочь по имени, она еще услышала бы даже шепот,– однако Имя безымянно билось в памяти и, сколько Иван ни нахватывал воздуху, ни дышал разинутым ртом, не хотело вылетать. Внезапно девочка обернулась и посмотрела прямо на Ивана, нахмурив широкие и реденькие брови в материнской манере, будто кто ущипнул за переносье,– и тут Иван окончательно забыл и понял, что, пока не вспомнит или не узнает, будет как немой.
Чужими огородами, странными их зигзагами, мимо тусклых маленьких теплиц Иван повалил домой, стыдясь на бегу своего коротконогого косолапого роста, словно остался недомерком как раз потому, что не растил дочуру и не был для нее могучим и большим,– и еще пригибался в межах, чтобы его не узнали из окон. Дома, в связке фотокарточек, спрятанной от Гали в старой овчинной рукавице, в самом ее меху, побитом молью в порошок, было, он точно помнил, одно письмо от племянницы, где она поминала про Катеньку. Ворвавшись в избу и распутавшись с веником, дугою съехавшим ему под ноги по стене, Иван устремился к вешалке, пошуровал рукой на верхней полке, потом, чтобы увидеть, отошел. Там было чисто и голо, стояли на манер кастрюль две зимние шапки – его и Севочки. Не было кома трикотажных шарфиков, не было обрезков овчины, не было рукавиц,– давно уже не было, вспомнил Иван, выпучивая глаза на свою распяленную пятерню, где на пальцах темнела густая жирная опушка пыли.
Тогда он немного посидел, чувствуя под собой неловкую, лишнюю складку неснятого ватника, потом поднялся и, подступив к раздутому бугру висящей хозяйской одежды, начал расталкивать его, выпрастывая полы пальто, плащей, болоньевых курток и залезая в карманы, точно в свои рукавицы. Он был уверен почему-то, что сегодня найдет у хозяев очень много денег, достаточно, чтобы выпить до семейного Первомая и щедро отделить на дочь.
глава 24
Бывшая жена действительно стала его ругать, а у Ивана больше не было ничего, чем он мог бы ее задобрить: поиски по собственным карманам чем дальше, тем больше походили на притворство, будто Иван что-то специально изображал перед ней – неудачно, с глупой ухмылкой на лице – и должен был теперь завершить и спасти представление каким-нибудь невообразимым фокусом. Не зря он в последний момент забоялся встречаться с суровой Софьей Андреевной, евшей за столом пельмени, будто поганых лягушек, и, на удивление всем, препарировавшей колбасу вилкой и ножом,– но умная племянница, с которой было заранее договорено, что она приведет ему жену в гараж, не захотела отступать, надеясь, видно, что Иван опять уедет в город и не станет отсуживать у нее материнское наследство, особенно домище, в котором мать-старуха уже болталась, будто отсохшая горошина или отломанная железка в старой игрушке. То, что происходило, не было похоже ни на какой совместный отъезд. Иван хотел объяснить жене, что был бы рад возместить недоплаты и даже, если на то пошло, купить для нее «Запорожец», но это попросту не в силах человеческих, и он тут не хуже любого другого, даже самого трезвого, потому что никто не может разом вывернуть такую кучу денег, если он, конечно, не украл. Однако Иван не мог говорить: выпитое бушевало в нем, точно муть в отмываемой бутылке, рот обжигало кислятиной. Внезапно все вокруг полезло на потолок, и Иван, с рукой, застрявшей в кармане, неуклюже повалился на бензиновую землю гаража.
Теперь, склонившись над ним, Софья Андреевна наконец разглядела, что мнимая молодость мужа была обманом памяти, обманом обиды, слишком крепко державшей давние его мальчишеские черты. Перед нею, наворотив измятое лицо на собственный кулак, лежал незнакомый старик: рот его – растянутую дыру – полоскало струями храпа, щетина, словно корка соли, покрывала подбородок.
Между тем все вокруг неуловимо изменилось, полегчало. С трудом разломив онемелую спину, Софья Андреевна увидела, что в дальнем, доселе непроницаемом пространстве гаража проступили прозрачные щели, темноты стали медленно отделяться одна от другой. На улице светало; все вокруг истончалось и делалось сквозным, будто надеясь выразить собой какой-то смысл, как выражает его сквозная строчка или буква. Снаружи что-то чиликнуло, процарапало по крыше; тотчас послышалось хлопанье и трудное спросонок петушиное кукареканье – не то в соседней стайке, не то во дворе, но так отчетливо и рядом, словно вовсе исчезли всякие стены, и Софья Андреевна подивилась странной растворяющей силе оцепенелого часа, которую уже наблюдала однажды, выгнав гостей, сидя в одиночестве у предрассветного окна. Содрогаясь от холода и зевоты, она пробралась мимо раскинутых ног Ивана к гаражным дверям, налегла плечом, чувствуя сквозь шерстяные петли кофты ледяную влагу железных оковок. Ворота качнулись, подались и стали намертво; в узкой щели, шириной не более ладони, Софья Андреевна увидала бесцветную полосу пронзительно чистого неба и черные на нем березовые ветви, где ни единый прутик не касался другого, оберегая мелкую, отчетливо-зубчатую листву.
Со вторым ее толчком совпал деревянный скрежет, почти что вскрик, раздавшийся за спиной. Ворота отворились, но не те, что перед ней, а другие, выходившие, вероятно, во двор, откуда напахнуло сыростью и чищеной рыбой. В проеме, крепко держась за щеколду, стояла почтальонка Галя – в той же водолазке и юбке, видно, что натянутых со сна, в калошах на босу ногу; узенькое черное пальтецо ползло у нее с плеча, лицо в грязновато-сером, как у персика, пуху отдавало недоспелой беловатой зеленью. У нее за спиной маячил здоровенный малый: по толстым спекшимся губам Софья Андреевна признала в нем одного из тех, кто давеча гнал ее по мусорным закоулкам. В отличие от Гали, не замечавшей на себе расстегнутых крючков, малый был при полном параде, при фигурном прянике креста, и обихаживал себя нещадно гнувшейся расческой, вслед за зубьями приглаживая ладонью плывущие, как фарш из мясорубки, замечательно густые волосы. Ухмылка его была хотя и не вполне уверенная, но злая.
Неясное побуждение заставило Софью Андреевну броситься назад, к простертому Ивану, который что-то над собой почуял и засучил ногами, будто пытаясь отползти. Не зная, что предпринять, Софья Андреевна попробовала одернуть на нем рубаху, что задралась и врезалась поперек спины, навести хоть какой-то порядок в представшем на люди безобразии. Однако подоспевшая Галя с силой отодрала ее несмелые пальцы и, вцепившись в плечо, перевалила набрякшее тело навзничь, словно была не совсем уверена, что перед нею именно Иван. Едва не захлебнувшись громким всхрапом и слюной, бесчувственный старик развалился перед нею раскорякой; одна измятая до синевы рука словно прилипла к голому животу, весь он вибрировал и пузырился, дрожали глазные яблоки под синюшными пленками, а на перекошенных брюках висели мешковины вывернутых карманов, пустые до последних крошек табаку. Галя осторожно, пальчиками, подцепила одну тряпичку и постаралась затолкать в положенную щель, но бросила, выпятила губы и снизу вверх посмотрела на Софью Андреевну. Получалось, будто Софья Андреевна ограбила пьяного и собиралась потихоньку уйти, но хозяева застигли ее у самого лаза на безлюдную улицу, где она была бы все равно видна на светлеющих косогорах перемытого песка и ползла бы, точно муха по фотографии, выдавая свою вину уже одним движением и спиною ощущая бездну с туманными и страшными предметами, готовыми ее раздавить.
Между тем трясущаяся Галя словно прочитала мысли Софьи Андреевны и тоже увидела ее зажатый кулак, истерзанный изнутри монетами и ногтями. Рывком поднявшись с корточек и бегая взглядом, словно ей вообще невыносимо было на что-нибудь смотреть, она срывающимся голосом заявила, что не должна жене Ивана Петровича никаких алиментов, что Иван Петрович четыре месяца не работает, а сегодня обворовал ее и брата и даже разломал икону, где за прокладкой хранились деньги на черный день. Софья Андреевна пожала плечами и раскрыла перед Галей кулак. Сразу она увидала, что пуговица с ветхой ниткой, выглядевшая проще и дешевле монет, как раз от того пальто, которое Галя пухлыми пальцами сжимала у горла и которое тоже казалось ограбленным. С кислой усмешечкой почтальонка взяла с ладони Софьи Андреевны сначала эту улику, потом сцарапала монетки, подцепила, как из грязи, комочек рублей. Ежась и пошаркивая, она проковыляла к брату, который все это время сидел на дощатом столе, болтая ногами в легких, как юбки, клешах и тяжеленных тусклых башмаках. Подумав, что молодой человек должен ее узнать, Софья Андреевна полупоклонилась, не избежав заискивающей улыбки: почему-то выходило, будто она запачкана перед ним безобразной вчерашней погоней, хотя на самом деле могла заявить на детину в милицию. Но парень не обратил на ее нырок никакого внимания. Он занимался тем, что, осторожно оцарапав коробок, зажигал с шипением и шорохом спичку за спичкой, а потом, наклоняя ее туда и сюда, играл огоньком, покуда тот не дорастал до толстой щепоти, которую малый со вскриком отряхивал, а после нюхал. Было что-то нехорошее в этой праздной забаве, неприятно напомнившей Софье Андреевне, как она сама сжигала книги; лицо детины, завороженное спичкой, длинно отвисало, зрачки дрожали, будто капли горячей смолы. Софья Андреевна подумала, что маленьким его не воспитали и не внушили запрета на игру с огнем: эта педагогическая мысль придала ей немного уверенности, и она даже решилась присесть на облупленный детский стульчик за мотоциклом, причем не сразу сообразила, отчего ей так удобно, пока не ощутила под собой округлую дыру.
Тем временем брат и сестра расчистили для денег место на столе, но не разложили их, а стали передавать друг другу по бумажке, мешая счет. Усталая Софья Андреевна надеялась, что у них получится достаточно много хотя бы из-за беспорядка, вообще имеющего свойство умножать предметы хоть до бесконечности, и пыталась укрыться за высокомерной маской, сползавшей с лица и державшейся только на задранном носу. Но моментами на нее накатывало такое возмущение, что она готова была вскочить и силой возвратить себе рублевки, точно в них заключалось все ее достоинство, перетираемое медленными пальцами, сбивавшими пересчитывание собственным числом в пять неуклюжих единиц. Однако нападение вряд ли принесло бы результат: малый в порыве нетерпения попытался выхватить у Гали ее пучок, но она буквально повисла на его вцепившейся руке, волоча подол пальто по затоптанным стружкам, так что малый едва сумел, не свалившись, вернуть ее на ноги. Непонятно было, складывают они или делят еще не сосчитанное; иногда они даже менялись местами, чтобы прояснить какие-то затруднения, и тяжеловесная Галя, более приседая, чем подпрыгивая, даже попыталась залезть на встряхнувшийся стол. Время от времени оба разом оглядывались на Софью Андреевну, и тогда между ними возникало сходство – неявное, такое, что, обманывая память размытым впечатлением, делает два совершенно новых лица, как бы отразившихся одно в другом, издавна знакомыми, почти обиходными,– и Софье Андреевне казалось, будто она знает эту пару толстогубых переростков всю свою педагогическую жизнь. Прислушиваясь к миниатюрной радиомузыке, вдруг с полутакта зазвучавшей где-то в соседних домах и сразу прикрученной, Софья Андреевна прикидывала, безопасно ли будет просто встать и уйти. Однако за стенами гаража стояло такое оцепенение, так одиноки, грустны были предрассветные звуки – гораздо далее от бодрого утреннего гама, чем шумы любого времени дня,– что Софья Андреевна не могла ни на что решиться. Ей казалось, что, если она завопит о помощи, ее голос уйдет в пространство отрешенной песней, столь же далекой для любого уха, как протяжный вскрик какой-то горной узкоколейки или нежное мычание коров.
Наконец сестра и брат, нашептавшись и натолкавшись, вывели из своего пасьянса какой-то итог. Галя, гордо вскинув голову, быстро вернулась к Софье Андреевне и объявила, что брат сейчас немедленно вызовет участкового. Изображая презрение игрою беленьких бровей, собиравших тесный лобик выше всяких возможностей, она добавила, что Софья Андреевна сразу не понравилась никому из родни, и нечего ей было приезжать, все восприняли это как наглое хамство, а денег в иконе лежало двести рублей, вернулось восемнадцать, остальное Софья Андреевна пусть сейчас же отдает, если не хочет попасть под суд. Брат на это кивал и ухмылялся, шатая ногою легкий тазик, хрустящий на мелких камнях. Галя запнулась, не зная, как бы еще уязвить «воровку», и Софье Андреевне, отвечавшей только немым, побитым паникой сарказмом, вдруг показалось совершенной глупостью, что обе они соревнуются быть одна несчастнее другой и не понимают, как они в действительности несчастны возле жалкой фигуры, больше похожей на человека издали, нежели вблизи,– возле скверного старика в нелепой, словно мальчиковой одежде, общей примете пьяниц,– возле того, кто был когда-то молодым Иваном, а теперь не смотрит и не чует, как они готовы над ним сцепиться, ни в чем не находя утешения. Софья Андреевна даже подумала вдруг, что небесная касса – идиотизм, что она и эта Галя делят пустоту, и внезапная мертвенная тень на лице губастого, странно выделившая белки, да зубы, да жирный отлив уложенных набок волос, почему-то это подтвердила.
Теперь она догадалась, отчего взяла с собою непомерно много денег, будто уезжала из дому на целый отпуск, отчего не хотела разменивать бумажки в двадцать пять рублей, собирая все копейки на сухие булочки в омерзительном от мух буфете автостанции. Теперь эти деньги, словно очищенные экономией от всего житейского, к счастью, были при Софье Андреевне: лежали, свернутые, в лифчике, как давным-давно ее научила бабуся, очень ловко, каким-то мужским движением, напоминавшим о жилетах и карманных часах, запускавшая два кривых и заостренных маникюром пальца в неглубокое хранилище, куда свисал на черной цепочке желтый, как сыр, растресканный янтарь. Софья Андреевна отворотилась, чтобы достать,– мимолетно ее обдало воспоминанием, как Иван расстегнул, а деньги прилипли, и он со смехом взял их румяным и жарким от ужина ртом. Воспоминание сразу ушло, и Софья Андреевна, страдальчески торжествуя, протянула Гале восемь крахмальных, не таких, как у них в семействе, бумажек,– и заслуга сразу была записана ей в актив на обратной стороне просиявшего облака размером с многофигурный памятник, что возникло в проеме на улицу, видное сквозь прутяную влажную березу, еще черневшую в тени. Галя отпрянула на холодный мотоцикл, но тут губастый, не забывший затолкать гнилые восемнадцать рублей в карман маскарадных штанов, подскочил и выхватил деньги у Софьи Андреевны. Глаза его были ужасны, словно он убил и сейчас же готов еще; настал момент, когда трое над бесчувственным телом, казалось, больше не могли даже прикоснуться друг к другу, не могли посмотреть на одно и то же, чтобы из-за этого не подраться. Софье Андреевне, собственно, оставалось одно: оскорбленно уйти.
Галя так и поняла: мотнув головой, показала Софье Андреевне на путь через двор, где прохаживались, замирая в проеме с поджатой лапой и гребнем набекрень, неопрятные, точно ватой подбитые куры. Быстро и решительно, роняя калоши, Галя пошагала вперед, но Софья Андреевна обернулась в дверях: до нее внезапно дошло, что именно сейчас – не тогда, когда хмельной Иван в оттаявшем, словно тушью пропитанном пальто шатался по ее прихожей, стараясь как-нибудь избегнуть распахнутой ею квартирной двери,– не тогда, а именно в эту минуту Софья Андреевна видит мужа в последний раз и впредь уже не сможет с ним по-настоящему сквитаться. Но было поздно: из-за мотоцикла виднелись две ожившие ноги, упиравшиеся в землю пятками разбитых башмаков, и губастый, сдавленно матерясь, какими-то привычными ухватками впрягался, чтобы волочь Ивана на себе. Глаза у Софьи Андреевны застелило горячей пеленой, она пошла вперед по черным доскам в белых кляксах куриного помета, с трудом удерживаясь, чтобы не ухватиться за туманную Галю, норовившую свернуть и вдруг нырнувшую под белье, что проволоклось по Софье Андреевне отвратительной мертвенной лаской. Слева возникла завалинка, эмалированная чашка, полная до накрененного краю жидких рыбьих потрохов, облезлая игрушка трещиноватой резины с железной пикулькой на спине, неизвестно что или кого изображавшая. Ничего нельзя было угадать, а Галя уже топталась в распахнутой калитке, как когда-то Софья Андреевна, точно все это было для нее
Два часа спустя Софья Андреевна и дочь уже спешили к первому автобусу по золотой и мокрой утренней улице, полной холодного воздуха и терпкого, по-табачному крепкого запаха серых печных дымов. Все вокруг было необыкновенно отчетливо и в то же время не вполне реально, словно видное под лупой. Даже в зарослях мелкой лиловой крапивы еще держалась тень; свежие, резкие тени заборов и домов косо тянулись по песку, под лавками валялись запотевшие внутри бутылки, где стояла пьяная роса,– каждую девчонка норовила пнуть, спотыкаясь сонными ногами о какое-нибудь ближнее препятствие. Росистое солнце проникло еще не всюду, еще стелилось поверх земляных, с ледком, остатков ночи; и листья крапивы, и доски, и клюквенные флаги еще имели ночную изнанку, были словно подбиты темной байкой; узкий луч, прошедший между двух зубцов горы, направлялся, будто нитка в игольное ушко, в сквозной проем колокольни: тянулся, не попадал, снова осторожно пробовал, расходился волокнами, радугой играл в глазах у Софьи Андреевны, державшей под руку согбенную свекровь.
Старуха, когда они собирались, не спала, что-то роняла и ела в темной кухне: ее полуголая койка была занята тремя не то четырьмя телами, колыхавшими на себе чужие руки и ноги, и громче всех храпела женщина в одной только черной юбке и белом лифчике, откуда выпросталась мягкая, как старый гриб, раздавленная грудь. Увидев сборы, свекровь отстала от кусков торта с чудовищными розами и потащилась провожать. Несмотря на легкость и ветхость ее состава – Софья Андреевна, направлявшая под локоть ее неверные шаги, чувствовала, что держит
Сейчас, хотя ее поездка кончилась как будто бы ничем, Софья Андреевна все же радовалась, что разминулась со смертью, пока та еще не приняла окончательного облика. Ей хотелось поскорее очутиться в пути, и автобус уже стоял на остановке – веселый желтый сундучок, изнутри оклеенный артистками,– и уже последний в очереди пассажир боком лез в полуразжатые дверцы, перетаскивая поверху поручня развалистый, рассевшийся на обе стороны рюкзак. Старуха все медлила, задыхалась, что-то хотела сказать, путаясь шершавыми пальцами в петлях кофты Софьи Андреевны. По знаку матери девчонка, мотаясь под тяжестью сумки, побежала вперед, ткнулась в ступеньки, кто-то сверху мелькнул ее подхватить,– а старуха все не трогалась с места, казалось, она вообще не сможет одолеть последние пятнадцать шагов. Еле теплый старческий пот растворялся в ее морщинах бессильной влагой, но глазки из-под обвислых век выглядывали настойчиво, будто, добравшись до места, ей и Софье Андреевне надо было справить еще какое-то дело, без чего расстаться было непозволительно. Вдруг старухина рука, глянцевитая культя (что-то от нее, еще как будто целой, было отнято, отсечено) стала медленно подниматься, осторожно скрадывать, и сердце у Софьи Андреевны сжалось в комок.
Но тут кудрявенький шофер, напоследок припав к папиросе, отчаянно кося, отшвырнул ее и, прыгнув за руль, демонстративно хлопнул дверцей. Софья Андреевна не то обняла старуху, не то оттолкнула и опрометью бросилась к автобусу, едва успев протиснуться между испускавших шипение створок в бензиновую полутьму. Однако еще не поехали: шофер, отмотав ей на восемь рублей серых и розовых билетов, сунулся было с ключом заводить мотор, но на все его тычки выходил только надсадный сосущий звук, обрывавшийся почти на визге. Софья Андреевна двинулась по узкому глубокому проходу, перелезая через горы поклажи, застревая ногами в тесной глубине. Пассажиры, ехавшие, очевидно, с ночи, спали, свесив набок бесприютные головы,– шеи с глубокими складками были старее бледных, грубых, березовых лиц,– другие, только что севшие, пристраивались, со вздохами закрывали глаза, ерзали, пытаясь слезть пониже в тесном пространстве между маленьких, словно детсадовских, сидений. Девчонка обнаружилась в самом конце – заняла последнее свободное место подле утонувшего носом в седой бородище, горько воняющего старика и уселась, подоткнувши юбку кулаками,– при виде матери вытянула сумку из-под коленок и снова уставилась в рябое от засохших капель, яркое окно. Софья Андреевна со злостью запихала сумку обратно, на что девчонка протестующе фыркнула,– тоже выглянула наружу и увидала, что старуха все-таки доползла до остановки,– уловила самый момент, когда свекровь, ухватившись за дерево, потянулась от него к столбу и едва не упала на землю, словно червивую от окурков и плевков. Наконец мотор зарокотал, и старуха замерла у черного столба, широко расставив ноги-мотыги под низко свесившейся балахониной, сквозившей на просвет, будто грязная марля.
Все – измученная улыбками группа провожающих, по диагонали освещенная уже горячим солнцем будочка кассы, рыжая кошка на ее крылечке, словно лекарством беленное сооружение туалета с беленой же, засыпанной комками извести землей вокруг него,– все замерло, стало, уступая движение автобусу, как бы отпуская его от себя,– и только дальше, на равнодушных улицах, мало-помалу зашагали прохожие, тоже сходившие на обочину и провожавшие междугородний гримасой из-под руки.
Софья Андреевна, нависая над дочерью в грузном упоре, видела все укороченным, безголовым, обочина бежала у нее в глазах, словно разрезаемая на тонкие полосы, попадавшие камешки прыгали, точно крупные блохи. Девочке, сидевшей ниже, открывалось больше. Молча, упорно вперившись в окно, она выискивала приметы вчерашнего пути, и ей казалось, что вчера все составлялось лучше и заманчивее, чем сегодня в обратную сторону, туда, где уже не было дали, а только дом да школа. Все беспорядочно грудилось, словно сдвинутая мебель, и уже принадлежало дому,– все такое надоевшее, словно этот валун, этот треснутый, с агитацией, фанерный щит девочка видела двести раз. Только жалко было толстую, по-птичьи пеструю березу – с прозрачным трепетом белой полоски на стволе,– что повернулась и осталась в какой-то яме, потому что автобус карабкался к перевалу, переводя складное солнце из правых окон в левые и обратно, щекоча безвольных пассажиров. Когда уже совсем закружились и взобрались, девочка увидела – непонятно, сзади или впереди,– округлую укладку дальних гор, все голубевших, все легчавших, словно они хотели слиться с небесами, буквально влезть на небо,– и девочке сделалось так печально, что она закрыла глаза и скоро уснула, и печаль продолжалась во сне. А Софья Андреевна видела внизу под обрывом, за стеблями пустотелого и цепкого бурьяна, оставленное село. Мелкое, словно выложенное из деревяшек и стекляшек (сверкнул прудок), оно, казалось, готово было сбиться и разъехаться от малейшего толчка,– а между тем удивительным образом укреплялось, странно обмирало, превращаясь в свое изображение, в собственную карту. Глаз ловил и не улавливал перемены: где-то в углу еще продолжалась запруженная толкотня – должно быть, гнали стадо,– но вот оно как-то осталось поверх изображения и потянулось по условной тропе, примерно показывая ее извивы, а колокольня торчала, будто игральная фишка. Условный Минск или Магадан на глазах непостижимо погружался в прошлое, где были уже протяжная равнина первой влюбленности Софьи Андреевны и синенький глобус на Галином окошке, в соседстве ящика с нежной нитяной рассадой,– здесь имелась подспудная связь, и Софья Андреевна знала уже, что ярче всех прошедших суток будет вспоминать вот эту карту, условное поле проигранной ею игры, где она сама каким-то образом осталась стоять подобно фишке, которую уже ничто не передвинет.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
глава 1
Очень долго и давно, не меньше чем сто двадцать лет, мужчины не умирали своею смертью в лоне этой семьи, но исчезали, как были, не успевая измениться за часы ареста или отъезда. После, когда весть об их погибели в каторге или на войне доходила до сомкнувшегося женского мирка, она воспринималась там как новость, непостижимо дошедшая с того света, где смерть, должно быть, случается так же, как и здесь,– уходит смысл существования, после чего все вокруг продолжается, и надобно как-то продолжаться и самой. Некоторое время ожидали еще каких-нибудь сведений, безо всякой, впрочем, для себя надежды: загробный мир, кольцом лежавший вокруг городка, никогда не возвращал им мужей и отцов, и любые вести, какие еще могли донестись, буквально относились к прошлому, так же как и собственные их воспоминания, с годами странно упрощавшиеся. Мужем становилась фотокарточка на стене, и женщина, что, как раскрытая до предела створок розовая раковина, трепетала ночами в сбитых простынях, тяготилась собственной плотью, будто каким-то излишеством,– а в зеркале, хотя и была недурна на внешность, казалась себе безобразной с этими кровавыми губами, прыщиками, темными подглазьями, точно полными засохших золотых чернил.
Но все это было ничто по сравнению со страхом дочерей перед отцами, с ненавистью к ним, убитым, бросившим на произвол судьбы,– и поэтому все труднее девушки из этого семейства выходили замуж, все дольше продолжалось их степенное девичество, все больше надо было самостоятельности, чтобы на улицах
Он был очень одинок в своей пустоте, мужчина среди женщин, хватавших у него из рук любую работу и всякий нужный ему предмет, сразу же подавая его назад с какой-нибудь услугой; женщин, столь между собою схожих, что они казались представительницами особой нации, почти азиатской по долготерпению и атласному, маслянистому отливу негустых, аккуратно прибранных волос. Рождение собственной дочери не соединяло отца с семьей, а напротив, окончательно делало чужаком – настолько малышка сразу была похожа на бабку и мать. Она родилась носатенькой, темноглазой, и на виске, где жилка, низко стелились карие шелковины, немного густея на мягкой головке, что лежала в согретой отцовской ладони, будто тяжелый плод. Бог знает, какой резонанс любви сотрясал мужчину при виде этого сходства, райской младенческой дымки во взгляде матери, пышнотелой и бесформенной, будто тоже только что родившейся на свет. Но дочь не являла ему ни единой его черты, словно заранее соглашалась его забыть, и сердце мужчины тяжелело от нехороших предчувствий.
Одновременно было что-то едва ли не кровосмесительное в том, как он был им
Он чувствовал себя чужаком не только в доме, оберегаемом от дыма его папирос, но и в самом городке, пусть он даже родился здесь. Теперь тонувший в пыли и снегу городок становился владением одинаковых женщин, что трудолюбиво исходили его ленивые улицы с останками обуви под заборами, исходили, подчиняясь каждому изгибу лужи и каждому мостку, увековечивая их во множестве повторений. Казалось, если методами передовой науки извлечь понятие о городке из их склоненных голов, получились бы не отдельные дома и земляные скверики, но целая карта, со всеми расстояниями и соотношениями, насколько точная, настолько и устаревшая, что вообще является свойством карт. Впрочем, извлекать и не было нужды: сам городок усилиями женщин становился собственной картой в натуральную величину, потертой на сгибах и до того устаревшей, что тут и там торчали пустые постаменты с надписями, точно камни на подлинных могилах низвергнутых деятелей, а развалины с наискось застрявшими кусками неба буквально выли на ветру. Все эти останки занимали точно то же положение и ровно столько площади, что и прежде сами сооружения,– городок ощутимо отдавал небытием, при виде целых зданий с раскрытыми окнами как-то прохватывало в груди, и хотелось просто глядеть на дали за рекой, где ровный зеленый цвет обозначал иной характер местности, желанной и недоступной.
Все-таки мужчины хотели остаться в городе и с семьей. Они работали и даже что-то строили – воспринимая это как попытку исказить чужое
Мужчины не умирали в семье, но вещи их оставались и хранились, будто от мертвых. Софья Андреевна помнила – словно с какими-то более поздними вставками,– как новогодней, жаркой, мандариновой, блескучей ночью четверо явились за ее отцом. Они были тоже крепкие, затянутые ремнями, очень похожие на самого отца,– у одного даже торчали совершенно отцовские, цветом и извивом волоса как тонкие прутики веника, рыжие усы. Софья Андреевна помнила, как она и мама все время пересаживались, и мама ни за что не соглашалась спустить ее на пол, ставший как в прихожей после прогулки. Девочке очень хотелось тоже порыться в кучах вещей, и даже не жалко было своих расколотых игрушек, потому что вываленное из ящиков имущество она воспринимала как потерявшее полезность, ставшее общим для взрослых и детей.
Поначалу отец был точно такой же, как они; эти дядьки в сырых сапогах. Но потом, по мере того как дядькам что-то становилось ясно из книг, которых они не читали, а распускали, держа их за корки, как за крылья пойманных голубей, отец словно переставал узнавать свою развороченную комнату с двумя нарядными и коренастыми соседками в углу, чьи босые ноги грубо белели ниже крепдешиновых подолов, а в начерненных глазах что-то одновременно вздрагивало, будто падало. Уже полностью одетый и застегнутый, отец странно озирался из-под водянистых век, порой кружил на месте, будто что-то искал около себя, а когда его повели на улицу, начал вдруг без слов цепляться за косяки, и дядьки так же молча отдирали его побелевшие, со скрипом ползущие пальцы. Внезапно делаясь сильнее пыхтящих дядек, отец вырывался от них, хватал из беспорядка какую-нибудь вещь, будто она была еще более прочной частью дома, чем косяк или стена,– и ее вынимали из отцовских судорожных рук совершенно изломанной.
Эти-то калеки, ставшие навсегда
Теперь эти воспоминания приобрели особый, теплый, дымчатый оттенок, каким обладали самые первые впечатления Софьи Андреевны,– когда надушенная мама с золотыми часами на белой руке вела ее в какое-нибудь место, где после ни разу не пришлось побывать. Там сияла бледная комната с черной гнутой мебелью, очень похожая на талый сквер под собственным окном, а на окне круглился бликами и нежными темнотами кувшин с водой, особенно тяжелой в стекле; была другая, видимо, после уборки такая яркая, будто ее не вымыли, а раскрасили разными красками. Чаще других вспоминалась третья, пахнувшая теплым мылом, со множеством грязных зеркал, отражавших прежде людей свои золотые флаконы и серебряные железки; там на полу заметали гладко стелющейся тряпкой вместе с обрезками разных волос почему-то цветочные лепестки и труху, похожие вместе на раскрошенные папиросы; там, блеклая от зеркал и воды, мама поднималась из кресла с новыми, высоко уложенными кудрями, и когда обнимающие руки убирали с нее простыню, девочка всякий раз ждала, что мамино платье под простыней тоже окажется новым.
Были и другие странные, светлые, водянисто-талые области, обильные золотыми вещицами (золота и цветных прозрачных драгоценностей около маленьких девочек из этого семейства имелось во множестве, как на заре человечества в каком-нибудь Египте или Карфагене, зато лотом, во взрослой жизни, не бывало совсем). Взрослой, равномерно седеющей Софье Андреевне чудилось, будто эти вспышки памяти относятся к очень давнему прошлому, еще до ее рождения, будто комнаты-призраки существовали обиходно в двадцатых, что ли, годах и дотянули до ее младенческих лет остатками жизни другого поколения людей,– и точно так же воспоминания об отце и сразу после отца стали казаться ей драгоценными и не своими. Софья Андреевна помнила, что до прихода четверых военных семейство держалось вместе и было почти неразделимо, когда кормило ее с большой, неудобной во рту серебряной ложки, имевшей собственный кисловато-черный вкус, или вставало ночью вокруг ее колыбели, начинавшей раскачиваться от одного к другому под смутным перекрестьем на далеком потолке. Зато потом все стали жить как-то совершенно по отдельности и вечерами норовили разбежаться по углам, где горбились над штопкой или разлинованной без смысла книгой, а если и случалось поднимать глаза, то это происходило трудно, с мельканием пустых белков, словно в тугую петлю просовывали костяную пуговицу. Только когда у кого-то что-то болело и бывало забинтовано, они, как прежде, теснились кучей и баюкали боль – боль, а не девчонку, стоявшую перед ними в грязном платье и совершенном одиночестве, в серых комнатных сумерках с тугой белизною подушек, с темнотою между незадернутых окон, где домочадцы, собравшись около одного сидящего, замирали и исчезали из глаз.
После Софья Андреевна полагала распад семьи признаком своего растущего сознания, уже вполне различавшего домашних и их занятия, хотя на самом деле это был нехороший симптом: в семье накапливалась усталость, пространство, обведенное границей горизонта, изживалось и блекло. Женщины семейства инстинктивно стремились обрисоваться поярче и для этого наряжались, красили волосы в неестественные оттенки, отчего парикмахерские прически делались похожи на радиосхемы даже без железных бигуди,– но чем больше они усердствовали, тем легче было их вообразить ушедшими из дому и исчезнувшими навсегда. Именно это и произошло: вскоре после смерти бабки мать, впервые надев китайскую шубку с чудным, похожим на слоновье ухо, воротником, убежала к подруге и попала под грузовик. Все дороги в эту зиму были будто грязные, истянутые бинты и от узости своей, стесненной тусклыми сугробами, казались бесконечно длинными, бесконечно петлистыми, уходящими вдаль со свежим глинистым отпечатком одной и той же раны, случившейся у гастронома под светофором, вдруг ослепшим, будто старое ведро. Однако прошли года, и воспоминания выцвели, снег двадцатилетней давности растаял. Софье Андреевне, теперь уже действительно одинокой, не считая дочери, даже доставляло удовольствие предаваться им – она уже не боялась сумерек в своей панельной квартире и подолгу сидела, не зажигая люстры, что казалось ей подходящим для воскрешения слабых, почти не имеющих собственного света картин, относящихся как бы не к ее далекому прошлому, а только к прошлому ее родителей и оставленных Софье Андреевне в бедное наследство.
глава 2
Оттого, что нынешняя Софья Андреевна словно не участвовала в тех полуфантастических событиях, дата ее рождения оказалась размыта. Грузная женщина с ужасной в своем двойном развитии симметрией морщин внутренне видела себя молодой, понимая свое отражение только как дурную привычку зеркала, его неприятную гримасу, дома и в пределах школы приводимую в порядок расческой и подобающей скромной косметикой. На улицах отражение возникало вдруг, полузнакомое, с тонкими космами по ветру, будто волглый, с паутинкой лист конца сентября, и, подобно листу, равнодушно выпускалось из виду. Тайно от дочери, превратившейся во взрослую девицу с тяжелым подбородком и мелкими чертами большого лица, Софья Андреевна пристрастилась к приключенческим книжкам про пиратов и мушкетеров. Сидя за письменным столом над грязноватым томом, прикрытым чьей-нибудь проверенной тетрадкой, она буквально растворялась в переживаниях и не могла себя представить старше благородных героев, чья любовь как акт заключалась в защите женщин от грязных посягательств,– порою не понимала уже, чем Толстой и Достоевский лучше Дюма.
Не отдавая себе отчета, она вела свою сознательную жизнь от лета, когда повстречала Ивана, и, не долюбив тогда, теперь не глядела на ровесников, бывших почему-то либо маленькими и тощими, так что кожа их казалась вылезшей подкладкой мешковатых костюмов, либо непомерно разбухшими, с безобразными мужскими брюхами в натертых брючных ремнях. Среди них отсутствовал нормальный калибр, и они, немногочисленные, были будто шелуха, остатки поколения, куда-то исчезнувшего, на что-то истраченного. Недолгое время за Софьей Андреевной осторожно ухаживал вдовый директор, толстый, сирый, сердитый человечек, в чьей непредсказуемой мимике рьяно участвовали очки. Обыкновенно директор являлся к ней на урок и сидел на задней парте рядом с недовольным двоечником, время от времени спихивая на пол его учебники, а однажды на Восьмое марта, грустно всхрапнув, преподнес персонально Софье Андреевне подмороженную розочку с аккуратно срезанными шипами. На эти попытки Софья Андреевна отвечала любезным холодом – зато засматривалась на молодого физкультурника, большеголового и коротконогого, в голубых тренировочных штанах: его маслянистый пот, играющие желваки величиною с куриные яйца и дегтярные кавказские глаза вызывали у Софьи Андреевны романтические грезы. Если в учительской заговаривали о чем-нибудь волнующем, высоком, Софья Андреевна обращала к физруку мечтательную полуулыбку и, забыв обо всем, глядела так, что постепенно все остальные оборачивались к объекту ее внимания, начинавшему в ответ гортанно кричать и резать воздух темными ладонями.
Софья Андреевна ничего не могла с собой поделать, ей, недолюбившей, нужен был молодой. Она не понимала, до чего смешна, ей казалось, что она по-прежнему держится с солидным достоинством, просто иногда задумывается и отключается от общего разговора. Постепенно даже бегство от клешастых хулиганов по задам хмельного села приобрело в ее сознании оттенок романтической охоты. С волнением вспоминалось ей, как оживали от града камушков еще прозрачные деревья со свежей, резко-зеленой в вечернем воздухе листвой, как вскидывались ветки жестом потери равновесия, как неровно и глухо, пропуская щелями удары, отзывался забор. Это сердечное оживление, это волнение прекрасной добычи, газели или лани, облагораживало и охотников, придавало глумливой погоне оттенок бескорыстия, даже служения,– и если тогда оскорбленная Софья Андреевна видела в них деревенский вариант своих балбесов, не влезающих за детские парты, то теперь она с умилением думала, что эти юноши выросли, женились, стали мужчинами, а ведь когда-то были в нее немножко влюблены.
Собственно, происходило то же, что когда-то с Иваном: Софья Андреевна передавала молодым красивым людям долю собственного восхищения собой.
На улице чаше, чем в помещении, Софье Андреевне казалось, будто она буквально растворяется в любви, в свою очередь растворенной в стеклянных объемах солнца, и нежной, кисловатой, отдающей окалиной мороси,– от волнения и слабости она точно исчезала совсем и роняла сумку в лужу. Растворенная, уходящая в землю любовь обладала для Софьи Андреевны явственным привкусом смерти. Давным-давно ее первое осознание молодой мужской красоты проснулось именно во время похорон, когда умер соседский Валерка и его с кровати перенесли на стол, странно высокий и странно пустой внизу, между облупленных ножек с натертой башмаками перекладиной. На Валерку надели белую, как бумага, рубаху, неношеный костюм, и если раньше он, мешковатый и застенчивый, сослепу извинявшимся перед всеми косяками, выглядел так, будто его, словно маленького, одевали чужие руки, то теперь, в гробу, костюм сидел как влитой, и Валерка лежал красивый, совершенно взрослый, его хорошо расчесанные светлые волосы полнились будто накрахмаленные, и на осевшем матовом лице было видно, какие у Валерки без очков большие закрытые глаза. Среди своей опухшей и плохо одетой родни (особенно ужасно раскачивалась мать в застиранном платье к в черном, плохо завязанном, беспрестанно распадавшемся платке) Валерка был словно молодой покойный барин среди крепостных крестьян, и все ему по очереди кланялись, медлили около в бессильной и бездумной праздности неволи. Тогда Валерка был для Софьи Андреевны почти что дяденька, и это теперь словно подтверждало ее ощущения девочки в присутствии молодых мужчин, потому что смерть закрепляет все вокруг своим фиксатором и, раз случившись, остается с людьми навсегда.
Однако не только воспоминаниями о том моросящем и тихом, с ужасными громкими звуками, дне объяснялся привкус смерти в томлении Софьи Андреевны. Каким-то образом Валеркины похороны связались у нее с похоронами соседки: Софья Андреевна не хотела, только испугалась, что может связаться, а оно уже, и словно захлопнулась дверь. Толстый седой еврей, теперь уже почти совершенно лысый, будто яичко с приставшим перышком, и с тех пор, как он распоряжался похоронами, изрядно обносившийся, много лет проживал в соседкиной квартире, где, по-видимому, был изначально прописан,– он-то и был виноват. Он не то чтобы хотел свести знакомство с Софьей Андреевной, но как-то все время имел ее в виду. Они никогда не разговаривали, и если полукланялись друг другу, то только на расстоянии, а вблизи отчужденно отводили взгляды, отчего происходили всякие казусы: сцеплялись сумки, что-нибудь шлепалось, вываливалось под ноги, и сосед, предупредительно нырнув, подавал растерянной Софье Андреевне собственную газету. Однако подо всей этой нескладностью и суетой он был в действительности глубоко спокоен. Его очень старые, старше его самого на тысячу лет, глаза цвета переметенного ветром песка смотрели на Софью Андреевну с таким сочувствием, точно и она была больна тою же болезнью, от которой скончалась соседка,– а Софья Андреевна уже не сомневалась, что проклятая ведьма умерла от любви.
Взрослая сонная дочь разочаровывала Софью Андреевну. Пока Катерине Ивановне было семнадцать, двадцать, двадцать один, Софья Андреевна еще могла объяснять свое тоскующее умиление перед молодыми мужчинами тем, что присматривает дочке жениха. Однако скоро и Катерина Ивановна сделалась для них перестарком. Софья Андреевна с раздражением замечала ее брюзгливость, нитяные уголки опущенных губ, жирную кожу на носу, из которого, казалось, можно было выдавливать масло,– и полное презрение к косметике, выражавшееся в неумеренном ее расходе на праздную мазню, тут же, перед зеркалом, вытираемую ватными комьями до сухой синевы. Женское одиночество дочери Софья Андреевна воспринимала как
Впрочем, Катерина Ивановна дважды сдавала в педагогический: что-то учительское, наследственное проявлялось в ней, когда она расхаживала по комнате с учебником, прижатым к груди, строго кивала в такт, мимоходом поворачивая к себе лицом фарфоровые статуэтки. Девчонка действительно старалась учить, губы ее беспрерывно шевелились, и на оклики матери она отвечала только тем, что начинала говорить параграф вслух. Однако в последнюю ночь, сутуло, на пару с лампой, проводимую за столом, что-то с ней происходило, что-то ломалось: она начинала злиться, все отодвигать, падать головой в раскрытые книги; уходя на экзамен, кружила на месте в поисках сумки, медленно кружила, надевая плащ с неуловимым рукавом, топча его подол розовыми пятками. Удивительно, но она, твердая четверочница, экзамены в институт сдавала на тройки или вовсе заваливала (русский устный, что насмерть оскорбляло Софью Андреевну). Домой возвращалась безмолвная, с поднятыми бровями, с тоненькой бьющейся ниткой плача на белом лице; проходя, всюду оставляла сброшенную одежду, тетрадки, мокрый, словно она его топила, слипшийся на спицах зонт – так раненый пачкает кровью, помечает путь,– и бухалась ничком на гладкую, не тронутую со вчерашнего постель.
Только в воспитательных целях Софья Андреевна велела дочери закончить курсы машинописи и поступить на службу до новых экзаменов в вуз. Но Катерине Ивановне неожиданно понравилась высокая «Башкирия» с лязгающей на ходу броней и хрупким, на иголках, внутренним механизмом: как она ровно частила, ловко слезала вниз по строкам и вдруг тяжело переступала, когда Катерина Ивановна кнопкой поднимала клавиатуру, чтобы отбить заглавную букву. Все крепче делались ее пухлявые, разной длины, избалованные кражами пальцы, вес аккуратней становились поначалу мусорные страницы. В отделе научной информации ближайшего НИИ, куда Катерина Ивановна пришла устраиваться на работу, ее ожидала точно такая же «Башкирия», еще более царственная и побитая, с протертыми едва ли не до дыр бляшками букв – и это решило дело. Катерина Ивановна теперь ни на что не хотела менять белесый пенальчик машбюро, тем более что серое здание, похожее на незаконченную стройку, тоже называлось «институт». Катерина Ивановна законно являлась туда по утрам, и ее уже встречала, прыгая в недоснятых рейтузах и недонадетых туфлях, начальница Маргарита Викторовна, или, как она просила обращаться, просто Маргарита. Старше Катерины Ивановны тремя годами, Маргарита сразу взялась ее опекать: расхваливала всем, кто по делу или просто так заглядывал в пенальчик, а тех, в свою очередь, расхваливала ей, так что новым знакомцам при захлебывающемся звуке Маргарит иного молодого, хриплого голоска и сиянии морозного, тоже как бы хриплого солнца на ее разбросанной стеклянной и зеркальной дребедени, было друг к другу буквально не подступиться.
Работу Катерине Ивановне, как старшая по должности и стажу, тоже выдавала Маргарита: всякие доклады, списки лекторов, поздравительные адреса,– каждый раз, получив от нее оригиналы, украшенные хорошенькой, с бантиком, визой начальника отдела, Катерина Ивановна радовалась, что работы много, и чувствовала в кистях приятный позыв к еще не тронутой с утра клавиатуре. По утрам в пенальчике было особенно уютно: в стакане лопотал, надувая крупные пузыри, запрещенный пожарной инспекцией кипятильник, Маргарита, пристроив зеркальце на каретку, красилась «с выражением», с дрожащим солнечным зайцем на вытянутой шейке. Женщины забегали, чтобы без мужчин стянуть шерстяное белье, в веселой толчее разбирали туфли, вставали на каблуки. Дни проходили раз навсегда заведенным порядком; пенальчик был настолько узок, что Катерине Ивановне не удавалось полностью выдвинуть стул, чтобы встать с рабочего места, но именно эта теснота давала чувство прочности положения по контрасту с видимым в окно пустым и голым внутренним двором, где блестели, всякий раз составляя один и тот же простенький узор, цветные крыши «Жигулей» да изредка скатывали с грузовика в подвал чудовищной величины бумажные рулоны, топчущие в грязь свои полуоторванные лоскуты.
С годами Катерина Ивановна изучила этот двор (ни разу в нем не побывав) до малейшей трещины на асфальте, изучила противоположную стену пристроя, где ее раздражала пожарная лестница, не совпадающая счетом перекладин с делениями блочных этажей. У Катерины Ивановны сложилась тайная и нежная любовь к отдельным удобным и длинным словам, которые ей особенно нравилось печатать, к некоторым выражениям через ловкую, как поворот на цыпочках, резвую запятую. Руки Катерины Ивановны словно заговорили на канцелярском, но все же человеческом языке (сильно затормозив ее и без того неразвитую собственную речь), и когда они особенно хорошо разбегались по клавишам, Катерине Ивановне чудилось, будто она, как мечтала в детстве, играет на фортепьяно. Вовсе не из жажды заработка, а только в память о чудесном инструменте, когда-то зеркально сквозившем в соседских дверях, а ныне заваленном бумагами и даже застеленном клеенкой, как обыкновенный стол,– только из желания всегда иметь под руками карликовое его горбатое подобие и, может быть, печатать на нем без музыки слова каких-нибудь песен, Катерина Ивановна захотела брать халтуру на дом и даже условилась с заказчиками о цене. Но Софья Андреевна, при каждом случае обзывавшая дочь Акакием Башмачкиным, решительно не пустила в квартиру портативную машинку «Москва», которую Маргарита одолжила бессрочно и бесплатно и даже притащила лично в один, из тех дождливых, нудных, выходных, когда человек в подъезде неприятен своей смиренной темнотой, запахом мокрой ткани, а освещенный из прихожей, кажется уже непрошено вошедшим в унылый уют бесконечного дня. Кроме того, Софье Андреевне не понравилась улыбка дочериной коллеги, уклончивая и мутная, вызывавшая странный порыв заслониться рукой.
Однако вскоре Софья Андреевна едва ли не пожалела о машинке. Устроившись на службу, дочь совсем перестала помогать ей по дому, и было тяжело терпеть ее безделье, недочитанные книжки, недоеденные яблоки, вокруг которых сразу начинали виться комнатные мушки. Вечно сонная, слезливая, Катерина Ивановна плохо спала по ночам, бывало, до утра включала и выключала торшер. Из-за дочери время после работы тащилось невыносимо медленно, стрелки на ходиках, печатавших на стене неприятно резкую тень, выглядели фальшиво, будто приклеенные усы. Дочь была такая большая, неживая, никому не нужная; Софья Андреевна на всевозможные лады воображала, как какой-нибудь хороший, положительный молодой человек женится на ней исключительно из уважения к матери. По разным признакам – даже обследуя ее карманы и в одном и том же блокноте с тремя телефонами опять и опять подозревая дневник – Софья Андреевна пыталась угадать, нет ли у дочери хоть завалящего кавалера. Она почти охотно слушала рассуждения оплывшей, как бы подобревшей Комарихи, что хорошо бы породниться, когда Колюня вернется из армии,– впервые стала относиться к ней всерьез и даже приглашать на чай. В ответ Комариха, почуяв слабину, стала приходить с бутылочкой и высасывала винцо одна в виду недвижной и полной до краев рюмки Софьи Андреевны, которую страшно было даже тронуть на белой глаженой скатерти. Софья Андреевна, не любившая своего дураковатого ученика, теперь находила в нем известные достоинства. Она благосклонно разглядывала подсунутую Комарихой Колькину фотографию, где тот, вздернув слабенький подбородок, стоял с оружием у знамени, кое-как расправленного на стене, словно бархатный коврик с кистями. Колька выглядел точно старшеклассник по сравнению с петухастым парнем, каким разгуливал до призыва, и Софья Андреевна уже смирилась с тем, что на худой конец сойдет и он.
глава 3
У Катерины Ивановны и правда не было никого. Для нее, выросшей без отца, мужчины составляли тяжелую загадку, особенно потому, что она сама была каким-то образом приспособлена для них, чтобы угождать им в отношениях и ситуациях, видевшихся Катерине Ивановне очень смутно. В детстве девчонки поймали ее как-то в подъезде и, больно закрутив ей незагорелые руки, заявили, что у нее живот как у беременной и должен шевелиться. Они по очереди щупали, залезая под платье холодненькими мытыми ладошками: иные растерянно поглаживали, другие больно щипались, выкручивая складки, и все говорили друг другу, что там действительно что-то толкается,– а Любка, специально перетянутая фасонистым пояском, похожая в измятом платье на бумажный бантик, каким играют с кошками, важно поясняла, что дети получаются, когда женщина ложится с мужчиной в постель.
Дома девочка, уже не плача, а только икая, заперлась в ванной и долго с ненавистью давила и мяла о раковину свой измученный живот, а потом перетягивалась шлангом от стиральной машины, пока ее не вырвало съеденными утром шоколадными конфетами. С тех пор она не раз и не два подвергала себя подобным истязаниям, на какие девчонки в жизни бы не решились,– у нее даже появилась болезненная тяга к этому и своего рода гордость перед дворовой компанией, ведать не ведавшей, какие бывают на коже черные синяки. Долго, чуть не до восьмого класса, девочке казалось, будто у нее и в самом деле что-то с кем-то
Вечерами, опасливо забираясь в узкую постель, девочка силилась вообразить, как это происходит между мужчиной и женщиной, какие между ними возникают токи, как
Во время обострения психоза девочка вела себя так, что мужчины невольно обращали на нее внимание. Не попытки покрепче запахнуться приводили к тому, что фигура сзади оказывалась обтянута до предела: кроме этого, мужчины замечали у подростка слишком дамскую сумочку или зонтик и делали выводы сообразно своему воображению. Их притягивала стесненная пингвинья походка, таившая странный соблазн, суетливые, дразнящие покачиванья сумки, парфюмерия воздушного платочка,– вызов женских вещей, о которых девочка в смятении забывала и несла их, ворованные, у всех на виду. Несколько раз с девочкой пытались заговорить, а однажды за ней довольно долго двигался невзрачный и очень опасный тип в болоньевой ветровке и в огромном, мокром от его дыхании мохеровом шарфе, механически, будто костяшка на счетах, переходивший с одной стороны улицы на другую под визг едва не утыкавшихся в него машин. Неутомимый неделю в году; он железными тонкими ногами нечувствительно мерил асфальт и видел уже впереди подходящую арку в кирпичной степе, похожею на почернелое отверстие печи; девочке тоже казалось, что она направляется именно к арке – из-за двух наставленных над ней рогами, неожиданно цветных среди серости и сырости флажков, притянувших рассеянный взгляд,– и дело сорвалось только из-за глазастой собачонки, что-то нюхавшей в глубине разбитого, накрененной лужей занятого проема, да сопровождавшего ее большого толстого человека, что понуро стоял, засунув руки в карманы плаща, откуда свисал поводок.
Получилось, что
Единственная в жизни встреча с родным отцом, оттого что девочке его никто не показал и не ввел их прилюдно в положенные отношения, получилась точно с тем же привкусом нереальности, что и
Еще в автобусе, всю дорогу до бабушки, к которой будто бы они единственно и направлялись, у девочки незнакомо и нудно побаливал живот. Тупая боль мешала поспевать за матерью по некрасивому селу, где все казалось не так: улицы куда-то лезли, дым из труб выходил будто ленты из кулака невидимого фокусника, а за длинным забором на корточках сидел человек, странно менявшийся в щелях, будто рыба, плывущая в аквариуме, и все же остававшийся на месте, которого было не миновать. Человек сидел и драл горстями короткую траву, время от времени переваливаясь на затекших ногах, и волосы его росли чудно, будто не из головы, а из шапчонки, торчавшей на затылке. Девочка прошла так близко от человека, что услыхала его дыхание, сочный храп выдираемых травяных пуков. Что-то заставило ее обернуться: красные глазки, точно наполовину вытекшие из больших отвислых век, глядели на нее, один повыше другого, с бездомной тоской, а над плечом у человека болтались в воздухе две обтрепанные, прошлогодние, будто капроновые, бабочки-капустницы. Мгновенно девочка поняла, что этот человек и есть ее отец,– а не сиди он за забором, отцом условно оказался бы другой мужик, подальше, с лицом угловатым, как очищенная картофелина, тоже глядевший на приезжих из-под тяжелой руки. Все вокруг, оттого что было совершенно незнакомо, казалось приготовленным для игры, где никто еще толком не выбрал ролей, и местами было словно растянуто на свет, являя нежные прорехи, тонкие ветки.
Якобы родная бабка выглядела совершенно чужой, от нее воняло затхлостью, простым одеколоном, на одной калоше зеленел куриный помет. Она, по-видимому, вовсе не умела обращаться с детьми, ее растресканные пальцы бестолково тыкались в девочку, будто хотели снять с нее тончайшую шелковинку, которая никак не подцеплялась. На минуту старухины черты размякли добротой – не к девочке, к шелковинке, такой хорошей, заманчивой,– а потом она равнодушно ушла, утираясь и нечаянно выпрастывая из головного платка седое розовое ухо, где, как колючка, торчала черная сережка. Девочка подумала, что старуха имеет к подзаборному мужику еще меньше отношения, чем к ней, может, и совсем его не знает; потом она увидела в приоткрытом как бы шкапчике под умывальником черное, будто сапожным кремом измазанное ведро, где плавала яичная скорлупа.
Ей показалось, будто слишком многое вокруг
На улице стало темно; свежие листья в оконце наверху почернели и шевелились уже не сами по себе, а точно кто их складывал и рвал на клочки. Праздничный шум за стенами сделался как будто стройнее, то и дело голоса подымали песню, а сиплая гармошка словно все крутила тем и этим боком, ставила вверх ногами один и тот же горбатый аккорд. Девочка лежала и думала, что все ее знакомые на праздниках и днях рожденья, встав из-за стола, играют «в дом», и та, которой выпадает изображать отца, глотает газировку прямо из горлышка бутылки. Здесь, в раскаленной кладовке, где было невыносимо мрачно от ярчайшей лампы и дощатые стены в резких световых кругах были словно в следах от горячих сковород, условная родственность казалась девочке такой зловещей, будто каждый кусок на праздничном столе отравлен присутствием отца. Она подумала вдруг, что, может, и мать ей назначат другую, и сразу вспомнила Комариху, охотницу до застолья даже по будним дням, и как любое питье от первого ее глотка мутнеет, точно становится более питательным.
Внезапно тянущая боль набухла и прорвалась, и из девочки выползла большая теплая пиявка. Между ногами сделалось влажно, и сразу, обдав изогнувшуюся девочку мокрым морозом, вышла еще одна отвратительная тварь. Осторожно перевалившись набок, девочка сползла со скрежещущей койки на ярко освещенный, косо срезанный злыми тенями кусочек пола и присела на корточки возле своих расстегнутых сандалий. Пиявки оставили после себя непонятную липкую влагу; и девочке почудилось, что она сама сию минуту исчезнет, превратится на полу в холодное пятно. Робко поднявшись на расставленных ногах, девочка стала искать в постели каких-нибудь следов, неуклюже наворачивая на руки перепутанное одеяло. Никаких пиявок не было ни в одеяле, ни на грубой простыне. После Катерина Ивановна, притерпевшись к регулярному стыду (непониманье и терпенье были для нее одно), машинально в эти дни повсюду искала глазами пятнышки крови – даже на предметах, которых вовсе не касалась и на которые не садилась,– но девочка в кладовке еще не знала, чего искать, и еле сдерживалась, чтобы не затопать необутыми ногами на глупый шум застолья, который ее совершенно топил.
Надо было приспустить трусы и посмотреть, но вокруг чернели щели и даже дырки от сучков, а кривой и хлипкий крючок на дверях не дотягивался клювом до петли и болтался бесполезной побрякушкой. В противоположность восхитительному чувству безопасности, когда девочка, бывало, кралась к заманчивой сумке, теперь ее пробирало ознобное ощущение, будто на нее глядят со всех сторон. Степенно собравшись и зажав под мышкой роман – для отвода глаз,– девочка выбралась из чулана в поисках туалета. На улице еще светло синело небо; непривычно высоко, между двух вершин расположенный закат походил на сгоревший сарай и обнаруживал свое родство со веем деревянным, избяным, что затихало в долине и постепенно сливалось с землей. Все вокруг уплотнилось и прилегло, добавляя веса лиловой простершейся земле. все равно чересчур ненадежной в виду небесной пустоты, превосходившей землю своей огромностью и покоем. Краски непривычных девочке деревенских предметов менялись неправильно, не через свои более темные оттенки, В тяжелом одурении она пересекла огород, то и Дело залезая ногами в мягкие гряды; мысль о каком-то несчастье сперва приходила ей в голову просто так, а потом прохватывала словно вдогонку, до самых костей.
У черной перекошенной будки дверца была распахнута, открывая еще большую черноту, но сбоку, на месте дверного звонка, обнаружился выключатель. Внутри осветились растрепанные кочаны и шмотья газет, засунутых в дощатые пазухи и растоптанных на полу, вокруг неправильной, словно пластилином обмазанной дыры. Ничего более ужасного и оскорбительного девочка просто не могла себе представить. Мерзкая дыра не давала свободно ступить и принуждала девочку крепко держаться за дверную скобу. На запутанной проволоке, обмотавшей поперечную рейку, болтались останки журнальчика – корки да цветная вставка с портретом Брежнева, подсиненного, будто пододеяльник, с верхней губой, похожей на запятку башмака. Туда же, на рейку, девочка ненадежно примостила принесенный роман и дальше двигалась, ограниченная кошмарной возможностью его падения. Ей мерещилось, что она вообще не может шевельнуться, потому что на голове ее стоит, как кувшин, еще одна голова, читающая ободранные и заплатанные снизу другими текстами газетные статьи, голова, готовая от малейшего неверного наклона покатиться по плечам и свалиться в зловонную дыру, облитую по краю девочкиной болезненной струйкой.
Наконец девочка решилась посмотреть и увидела кровь: двойное жирное пятно. Она подумала, что, когда сбывается худшее, некоторое время все остается по-прежнему. Кое-как подложив носовой платок и запихнувшись в одежду – сначала один бок, потом другой,– девочка сошла на землю все с той же книгой, совершенно невесомой и неощутимой, как она ни сжимала ее в дрожащих руках. Далеко, за целым озером темноты, стрелял и обвивался красным дымом яркий костерок, красные и черные человечки валили в него какие-то легкие вороха, разлетавшиеся огненными клочьями,– и девочка, глядя на огонь, едкий для ее горячих глаз, думала, что с
Кто-то шаткий и длиннорукий двигался к ней по огороду. Иногда он шел углами между невидимых гряд, будто выполняя условия игры, иногда останавливался, смутный и смирный, ожидая, как видно, что девочка сама пойдет ему навстречу, и следующий шаг получался у него неловкий, точно с ноги у него спадал башмак. Девочка хотела побежать от него в дом, но желтое электричество уже осветило изъеденное лицо и жалкую улыбку, будто выползающую из-под какой-то тяжести. В земляном человеке девочка узнала давешнего дядьку за забором, и когда он присел перед нею на корточки, сходство сделалось полным. Отец бормотал, осторожно трогал ее за плечи, одна его щека была совершенно мокрая, и девочке почудилось, будто он рассказывает ей какую-то странную географию, где условные города представляют собой вокзалы с надписями на крышах и за каждый город прибавляются очки. Внезапно отец захлебнулся и припал к ней, девочка ощутила у сердца тяжесть его большой немытой головы. В отчаянии она оттолкнула кулаками покачнувшееся тело и бросилась в сторону: ей хотелось кричать и просить прощения, только бы отец ее отпустил. Но он, пошатываясь, волочась рывками, будто дочь его смертельно ранила, двинулся за ней через область самого сильного света, показавшего на нем пиджак с оттопыренными карманами, и девочку поразило, что его улыбка осталась неизменной.
Еще не совсем доставая, валясь вперед, отец неверной хваткой уцепил ее за локоть, а другую горячую лапу распластал на спине, где сразу собрались кипящие мурашки. Безошибочное чувство подсказало девочке, что так отец хватает и притягивает женщин, с которыми делает
На какой-то миг, ослабнув, сдаваясь участи, девочка перестала сопротивляться. Запалившийся мужчина привлек ее, привставшую на цыпочки, к себе на узкую грудь, и была минута какой-то небесной нежности, когда все вокруг словно замерло в воздухе, даже цепкие ветви кустов не смели соприкоснуться, только луна, будто сова на рябых простертых крыльях облаков, летела вниз, высматривая мышь. Казалось, половины пространства за спиною дочери и за спиною отца окажутся разными государствами, если они не обнимутся, нельзя будет даже перейти из дома в дом,– но вдруг девочка ощутила, что мужчина, обнимая ее, одновременно вытирает руку о ее задравшуюся кофту. По-звериному извернувшись, она впилась зубами в эту трясущуюся руку и, внезапно свободная, побежала туда, где играл и топотал неясно светившийся маленький дом. Чтобы до чего-нибудь добежать, надо было все время смотреть на это, ни на секунду не выпускать из виду, и все располагалось совершенно отдельно, на большом и темном расстоянии. Достигнув наконец калитки, издалека казавшейся преградой, на всякий случай держась за щеколду, девочка решилась оглянуться на отца. Он все еще стоял, пошатываясь, у распахнутой уборной и смотрел на девочку поверх ее уменьшенного роста, отмеченного странной тенью у него на шее. Не сходя с истоптанного маленького места, он так стремительно отодвигался в прошлое, что девочка словно уже вспоминала его, и встреча за пьяным столом, где преобладала широкая, как юбка, мерзкая гармонь, ничего не смогла изменить.
глава 4
Вот от этого вечера, от первой женской крови и порожней открытой земли, у Катерины Ивановны осталась тайная привычка примеривать свой рост к росту некоторых мужчин, чьи греко-римские профили, часто в сочетании с лысинами, вдруг возникали в толпе, будто чужеродные редкости, и возбуждали в Катерине Ивановне смутные мечты. Мысленно уткнувшись в лоснистую щеку или в неожиданно уродливый, ядовитый рот, Катерина Ивановна, с пятном стыда во все лицо, устремлялась прочь, видя перед собой только кусочек асфальта, спешно высвобождаемый чужими шагающими ногами. Благодаря своей способности мысленно переноситься следом за взглядом, Катерина Ивановна как бы прислонялась к незнакомцу, чуть ли не прижималась к нему и оставалась с ним, даже когда убегала в смятении перед своим бесстыдством, пугаясь луж и отраженных, не совпадавших с лужами по форме белых облаков.
Целый день после этого она оставалась как бы не в себе, ее подчиняла любая музыка, по радио или из раскрытого, сияющего стеклами окна; она не в силах была уйти, пока не кончится песня, и даже под гимн ей хотелось если не станцевать, то хотя бы изобразить руками в воздухе что-то огромное, гораздо большее, чем можно увидеть с земли, заметно округляющейся под йогами, если привстать на цыпочки. В таком взволнованном настроении у Катерины Ивановны, обыкновенно предпочитавшей ехать даже одну остановку, появлялась в ногах удивительно ходкая прыть, обувь ощущалась парой лишних фигуристых вещей, мешавших в полной мере почувствовать свободу. С отрешенной улыбкой Катерина Ивановна неслась по тротуару, как-то все время вклиниваясь между беседующими или идущими друг другу навстречу людьми; знакомые части города делались тесны и неудобны, будто выстроенные в комнате, а перспективы неосвоенных улиц были как развешенные по стенам заумные картины, где вертикали и горизонтали более соответствовали действительности стены, нежели изгибы и глубина. Каждых мужчину и женщину, обращенных друг к другу, Катерина Ивановна принимала за влюбленную пару. Она не знала, что же с ней такое творится и как это связано с чувствами людей, вовсе ей не знакомых, попарно растворявшихся в сумерках и претерпевавших странные изменения, когда над ними зажигались фонари.
Так у Катерины Ивановны и не было того, что девчонки в классе и во дворе называли словами; «дружить» и «ходить». Даже когда невозмутимый биолог Павел Ильич рассказал научными словами про
Девочка, распекаемая матерью за намазанный для пробы алый ноготь, за чуемый ею неизвестно откуда запах табака, почти хотела, чтобы девятые и десятые классы перегрешили между собой, а она бы посмотрела, какая пыль поднимется в учительской. Взрослая блистательная Любка, кончившая школу год назад и приводимая на вечера джинсовой компанией парней из десятого "Б", казалась ей едва ли не героиней. Затаившись у дальнего окна, в маргариновом холоде шелковой шторы, девочка с удовольствием наблюдала, как Любка взбадривает коленями пышный подол, как таскает по залу одного из своих кавалеров, щека к щеке, рука в руке, словно учит его целиться из пистолета в ошалевшую публику. Про Любку ходили слухи, будто ее уже забирали в милицию вместе с какими-то взрослыми мужиками, будто ее зовет уехать в Америку влюбленный миллионер. Девочка упивалась мыслями, что обидчица Любка такая великая дрянь, но сама боялась даже передать на уроке чужую записку, чтобы никто ничего не подумал, и терзала ее под партой в пуховые клочки, ощущая на себе помертвелый взгляд истомленного автора.
Рыжий Колька, как-то сникший после пятнадцати лет и, в отличие от здоровенных одноклассников, буквально опухших от соков и прущего молодого волоса, уже покрытый розовыми разводами первых морщин, однажды предложил ей понести портфель, неизвестно почему догнав ее в леденеющем сыром пришкольном скверике после восьмого урока. Он был уже не тот, что прежде, давно не дразнился и часто плакал без видимой причины, не выдерживая больше роли шута, и теперь его самого донимали, как могли,– всех почему-то страшно заводила его отрешенная, утертая кулаком физиономия, где в каплище слезищи словно увеличивалась его малюсенькая душа. Но девочка, из-за того, что мало общалась с Колькой, ничего ему не забыла, и когда он, осклабясь, предложил услугу, она с размаху хватила его перевалившимся в воздухе портфелем по шапчонке, упавшей под дерево. Девочка сама не ожидала от себя такого и, подхваченная злостью, лупила оскользающегося кавалера: аллейка была, как доска после чистки рыбы, в жидких потрохах и ледяной чешуе, и девочке хотелось, чтобы Колька за свое нахальство хорошенько вывалялся в грязи. Когда он наконец упал на четвереньки, приподнялся и опять упал, смешно тряхнув волосенками, запаленная девочка очнулась. Кругом стояли остекленелые деревья, странно расходящиеся ветвями, будто желая поскорей исчезнуть в бесцветном воздухе, а между ними тут и там темнели ее одноклассники, словно парковые статуи богов любви и красоты.
Впрочем, однажды за ней ухаживал один-единственный мальчик – непонятно, по-настоящему или нет, потому что сам он был какой-то ненастоящий. Новенький в параллельном классе, он, в отличие от других парней, охотно общался с девчонками, делал с ними стенгазеты и папиросные цветы для демонстрации – у него они выходили здоровенные и мятые, целые салфетки на палках,– и одновременно читал им фантастические лекции о йоге, черной магии и индейском календаре.
У него получалось, будто чудеса археологии таятся на каждом шагу, прямо в их бетонном сером городе,
Они договорились на воскресенье, на три часа, перед главным корпусом университета. Стоять возле этого важного здания с бюстами в нишах, похожими на попугаев в клетках, с массивными дверьми, в которые человек проходил на половине разверзающейся темной высоты, казалось девочке непозволительной самонадеянностью. Она бы не вытерпела и пяти минут, если бы не уговор с Олегом, сильно поднимавший ее в собственных глазах. Тугие двери то и дело ухали, пропуская красивых студенток в длиннющих вязаных шарфах, болтавшихся едва не до сапог,– их девочка стеснялась даже больше, чем серьезных и невзрачных взрослых, поголовно принимаемых ею за академиков. Олег опаздывал, и девочка уже начала сомневаться, точно ли она ответила согласием на его предложение погулять. Наконец он появился, мелькая, как поплавок, в равномерно текущей толпе: взбежал по ступеням, запыхавшийся, осклабленный, и сразу схватил девочкину руку обеими своими, не сняв огромных бесформенных варежек с какими-то вышитыми знаками наподобие иероглифов. При том, что еще стояла осень и первый снег почти растаял, оставив после себя сплошную черноту, варежки Олега и его меховая шапка, словно круто вывернутая наизнанку и так надетая на голову, покоробили девочку, будто какая-то детсадовская подстраховка от простуды. Не замечая этого, блуждая сияющим взглядом по девочкиному лицу, Олег объявил, что очень торопился и не успел увидеться с приятелем, им до зарезу надо поговорить, приятель живет за углом, они заскочат туда на полчаса, а потом отправятся на прогулку.
Девочка немного опешила: подсознательно у нее сложилось впечатление, будто Олег имеет касательство к университету и они сейчас пойдут туда на лекцию или в кружок. Неохотно она потащилась, потом побежала за ним, удивительно прытко передвигавшимся впереди на манер шахматного коня: он, забирая углами, старался непременно наступить на что-нибудь яркое, чего не так уж много оставалось на сыром и тусклом тротуаре. Им действительно оказалось недалеко. Высоченный и темный подъезд, отдававший эхом, будто грузовой состав, привел их к двустворчатым, толсто обитым дверям, которые кто-то изнутри долго отпирал, разбирая железки, жалостно вздыхая. За дверьми открылся просторный, словно бы разваливающийся коридор, заставленный немытой обувью. Круглая женщина в сиротском халатике, сразу отворотив капризное лицо, подхватила с тумбочки горелую кастрюльку и зашаркала прочь, создавая от квартиры впечатление больницы. Это впечатление подтвердилось видом из ближайшей распахнутой комнаты: она едва освещалась громадным и пустым окном, где чем выше; тем страшней темнели в небе двойные рамы и полосы налепленной на стекла изоленты; при этом рассеянном свете были видны чем-то одинаковые письменный стол с завалившимися грудами бумаг и низкая тахта с горою сбитых одеял, вылезших из мятого белья. Чья-то темнокудрая голова лежала на подушке; человек перевернулся, из постели выпала книга.
Олег неожиданно чмокнул девочку в щеку и, оставив ее, удивленную, посреди коридора, вприскочку устремился к лежащему. Там, не снимая кургузого пальтеца, он пристроился на жесткий стульчик, словно медведь верхом на комара, и, с расходящимися полами и шапчонкой на коленях, с огромными подобранными ножищами, принялся качаться, близко наклоняясь к изголовью и что-то сообщая туда сумасшедшим плюющимся шепотом. Постель отвечала недоуменным бормотанием, иногда внезапно взбрыкивала, являя взгляду бескровную ступню с бледными, как поганки, зябко поджатыми пальцами: казалось, будто их обладатель при ходьбе постоянно опасается наделать излишнего шуму. Девочка стояла терпеливо, чувствуя, как обволакивает ее уныние коридора. Время от времени из-за угла его, вероятно из кухни (оттуда доносилось взбудораженное шипение пищи на сковородках), появлялись другие жильцы квартиры: первая женщина и еще вторая, бледная, с железными зубами, в железных очках и железных, едва обмотанных прядками бигуди, с вызывающим стуком закрывшаяся в туалете; еще какой-то горбун в большой мужской полосатой рубахе, заправленной в детские брючки, тихо просеменил из сумрака в сумрак, держа на отлете бесшумно капающую тряпку, и вальсовым туром с поплывшей дверью увернулся в темноту.
Разговор Олега с «другом» продолжался уже довольно долго, Олег то и дело переходил на полный голос и даже вскрикивал, отчего голова его приятеля отрывалась от подушки, являя еще и бороду, такую черную, будто ее сию минуту намазали ваксой. Вдруг за одной из дверей раздалось что-то вроде механической икоты. Звук, заставивший девочку вздрогнуть, с трудом разрешился тугим и твердым, певшим в нос однотонное «н-н-н» боем невидимых часов. Словно только что вспомнив о спутнице, Олег оглянулся, вскочил, вытряхивая из рукава свои часы на металлическом расхлябанном браслете. Потом он хлопнул ладонью по самому высокому холму одеяла и, схватив обеими руками что-то тяжелое, выкатился в коридор. В руках у него, завалившись, лежала крашеная статуя странной женщины без грудей, с округлым ликом и таким же округлым животом на скрещенных ногах – фигура, сама в себя помещенная, будто в корзину или сосуд. Девочка сперва подумала, что это и должен быть сосуд, такой особенный кувшин, из которого Олег, если не будет осторожен, обольет себе пальто,– и даже корябины гипса па месте отколотых пальцев не могли рассеять этого очень сильного, буквально наплывающего впечатления. Олег, почему-то озираясь через плечо на коридор, шепотом стал объяснять, что это Будда, восемнадцатый век, кто-то из дураков выкинул его на помойку, а он нашел, обмыл и принес сюда, чтобы друг его сохранил. Под тяжестью гипсовой фигуры Олег косолапо приплясывал среди пустых поваленных сапог, похожий на циркового медведя, исполняющего номер. Девочке мнилось, что раз уж он так старается, то она должна каким-то образом еще внимательнее вглядеться в его находку. Однако женственный Будда с закрытыми глазами странно не давался, как бы не имел отношения к собственному облику, покрывавшему его будто некий орнамент, а черты его несомненно имевшегося лица поминутно превращались в тонкую, застывшую
глава 5
Потолковав с приятелем, Олег сделался страшно довольным и еще более энергичным: он размахивал руками, высоко показывая мятые брюки и подмышки пальто, или вдруг устремлялся вперед и дожидался девочку, хватая воздух разинутым ртом, словно задыхаясь от счастья. На мелочь, добытую из трех карманов, он купил себе и ей мороженое пломбир; глядя на девочку исподлобья, он облизывал сладкую бомбочку большим и мягким языком, белым от молока, и девочке снова стало немного противно. Но мороженое, отдававшее на вкус большим заляпанным куском бумаги, который продавщица, подавая им стаканчики, выкинула из короба, было необычное,